Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 299 (всего у книги 347 страниц)
Глава 20
По адресу
Первую бумагу того утра я писал не о себе.
Спать после такой ночи всё равно не выходит: тело просит, а голова не пускает. Я сел в своей каюте, покуда команда отсыпалась, разложил чернильницу и вывел сверху: «Наградной лист. Лейтенант Огарёв Пётр Ильич».
Рука была тяжёлая, буквы выходили корявые. Я писал медленно и старался казённым слогом сказать простую вещь: этот человек без приказа бросил свой корабль в лоб на чужие пушки и тем открыл дорогу общей победе. Казённый слог такой вещи не берёт. Я написал как мог. Потом переписал начисто.
Вторым листом пошли нижние чины – огарёвские комендоры, его кочегары, мой Сизов, Гаврилов. Знаки отличия Военного ордена, по статуту, за дело в ночь на девятое. Фамилии я выписывал из вахтенного журнала по одной, и за каждой стояло лицо.
Реляцию о себе самом я в то утро так и не начал. Штаб подождёт. Есть очередь, в которой командиру положено стоять последним.
Катер побежал к берегу в девятом часу. Гавань жила вчерашней ночью: у стенки, где ошвартовали «Смелого», толпился мастеровой народ, глазели с других кораблей, и смятый его бак было видно издали, как разбитое лицо в толпе. Я отвернулся к берегу. На это я ещё насмотрюсь.
В штабе меня ждали.
В этой самой комнате меня уже ставили однажды к столу – летом, после Дальнего, когда просвещённые люди считали, во что казне обошлась моя ночь. Стол был тот же, под тем же зелёным сукном. Только теперь из-за него поднялись навстречу.
Флаг-капитан жал мне руку и говорил о телеграммах: донесение ушло наместнику и в Петербург, дело гремит, эскадра пишет. Я слушал вполуха и ждал паузы. В паузу положил на сукно оба своих листа.
– Прошу дать ход прежде моей реляции, – сказал я. – Моей ещё нет. Эти готовы.
Флаг-капитан глянул на верхний лист, на фамилию, и что-то в его лице сдвинулось – самую малость, как стрелка на исправном приборе.
– Дума соберётся на неделе, – сказал он. – Представление командира отряда – законный ход. Дадим.
На том бы и кончиться визиту. Но в дверях, разминувшись с писарем, стоял уже капитан второго ранга Ставров – свежий, отглаженный, с тонкой папкой под локтем. Он умел появляться так, будто его позвали.
– Андрей Николаевич. – Он наклонил голову ровно на столько, на сколько положено. – Поздравляю. Ночь редкая. О ней будут писать.
– Благодарю, Аркадий Петрович.
– Собственно, о том и забота. – Он раскрыл папку и выложил на сукно лист, исписанный чужим круглым почерком. – Проект реляции для штаба наместника. Составлен с ваших вчерашних слов, поданных дежурному. Я позволил себе уточнить редакцию – для стройности. Взгляните, вам подписывать.
Я стал читать. Написано было гладко, куда глаже моего. Ночь лежала в этих строках как по линейке: разведанный ордер, рассчитанный обход, распределённые роли. И в середине, там, где у меня в памяти горел «Смелый», стояло: «…лодка „Смелый“, во исполнение заранее указанного ей манёвра, вызвала огонь противника на себя, чем обеспечила выход командира отряда в точку атаки».
Во исполнение указанного манёвра. Я перечитал дважды.
Красиво придумано. Не соврано даже – переставлено. Убери из ночи огарёвское самовольство – и остаётся один сплошной я: всё предвидел, всё расчислил, всем распорядился.
Я взял со стола перо, обмакнул и вычеркнул строку. Сверху, между строк, написал своё: «…лодка „Смелый“, по собственному почину своего командира, лейтенанта Огарёва, бросилась на ближний дозорный корабль противника, чем, вопреки всякому ожиданию, открыла командиру отряда дорогу к цели». Подвинул лист обратно.
– Так было. Так и подпишу.
Ставров прочёл поправку не спеша. Ни складка не дрогнула на его сюртуке.
– Воля ваша. – Он убрал лист в папку аккуратно, как убирают вещь, которая ещё пригодится. – Хотя напрасно вы так со своей ночью, Андрей Николаевич. История любит стройность. Кто сам не напишет своей – тому напишут чужую.
– Пусть пишут с натуры, – сказал я. – Она у меня в этот раз хорошая.
Он чуть улыбнулся – одними углами губ, как расписываются в получении, – и вышел. А я стоял над столом и додумывал то, чего не сказал вслух. Топить меня Ставров пробовал – не вышло. Теперь он взялся возвышать: чем чудеснее моя слава, тем громче его вопрос – откуда лейтенант берёт свои расчёты. Пьедестал – тоже эшафот, только всходят на него добровольно и под музыку.
* * *
Госпиталь встретил меня извёсткой и йодоформом – за лето я выучил этот запах, как выучивают язык.
Огарёва положили в офицерской палате, у окна. Правая рука его лежала поверх одеяла в лубке и бинтах, толстая, как полено, а сам он сидел, привалясь к подушкам, и левой рукой неловко, по-медвежьи, набивал трубку. По тому, как он это делал – упрямо, просыпая табак, не прося помощи, – было видно, что воевать с одной рукой он уже начал. С трубки.
– А, учёный. – Он отложил трубку, довольный, что можно бросить это дело, не сдавшись. – Слыхал я, тебе золото выходит. Верно болтают?
– Болтают раньше телеграфа. Не знаю. Я не за тем.
– А за чем? – Он сощурился. – Никак проведать? Ты гляди. Начальство в госпиталь ходит либо перед наступлением, либо со стыда.
– Значит, у меня наступление, – сказал я и сел на табурет. – Как рука?
– Рука – что рука. Кость треснула, мясо сошьётся. Доктор грозит: месяц лубка. Я ему говорю: ты мне левую не тронь, я левой ещё в гардемаринах дрался. – Он глянул в окно, на кусок гавани, где стоял его изувеченный корабль, и весёлость из голоса ушла, как вода из пробитой шлюпки. – «Смелого» видал?
– Видал. Чинят.
– Чинят… – повторил он. – Нос ему новый склепают, это железо. А трое моих – это не железо. Тем не склепаешь.
Вот сюда я и шёл. Я достал из полевой сумки бумагу и перо.
– Пётр Ильич. Семьям писать надо. Ты правой не можешь. Диктуй – я пишу.
Он посмотрел на меня долго, тяжело. Такое предложение можно и не простить: письма своим убитым – не та работа, которую отдают. Потом он посмотрел на свой лубок и выругался коротко, по-боцмански, в адрес не мой и не японский, а всей механики мира.
– Пиши, – сказал он. – Первое – в Рыбинск, вдове комендора Ерохина. Пиши: муж ваш воевал хорошо. Убит в ночном деле, при победе. Умер сразу, не мучился.
Он помолчал и добавил, глядя в стену:
– Мучился он, положим, минуты три. Про такое врать можно. Это враньё Богом прощёное.
Мы написали все три письма. Диктовал он всё короче, а последнее – почти шёпотом, и я делал вид, что не слышу, как у него садится голос, а он делал вид, что голос у него садится от табака. На словах «кланяюсь вам низко, командир вашего мужа» он отвернулся к окну совсем, и я дописал сам, что положено, и запечатал.
За этим занятием нас и застала Вера Алексеевна.
Она вошла со стопкой свежего белья, скользнула взглядом по конвертам, по лубку, по мне – и всё поняла разом, как понимала всегда, с одного счёта. Кивнула мне, как кивают знакомому по работе, и занялась соседней койкой.
– Сестрица, – окликнул Огарёв, к которому вместе с трубкой возвращалась и весёлость, – вы этого лейтенанта гоните. Он мне покою не даёт: то пишет, то в герои сватает.
– Здесь я решаю, кого гнать, – ровно сказала Вера Алексеевна, не оборачиваясь. – Пока он полезен раненому – пусть сидит.
– Слыхал? – Огарёв заговорщицки понизил голос, на всю палату. – Пока полезен. Смотри, учёный, у них тут строго.
Я простился с ним до вторника, забрал письма и вышел в коридор. И там сделал то, ради чего половину дороги до госпиталя репетировал слова, а вторую половину – решал, что слова не нужны.
– Вера Алексеевна.
Она остановилась. Я достал из сумки свёрток – плотный, перевязанный бечёвкой. Табак. Тот самый, госпитальный, который она спрашивала для раненых ещё той зимой, в другом городе моей жизни, и который я тогда так и остался должен.
– Долг. С января. Простите, что с процентами вышло туго: осада.
Она взяла свёрток, взвесила в руке, как взвешивают не табак, а сказанное.
– Помню. – Она глядела не на свёрток – на меня. – Вы тогда пропали в море, и долг я списала.
– Напрасно списали. Я долги плачу. – Горло у меня было сухое, как перед «товьсь». – И вот ещё что. Я сюда хожу к раненым. К Огарёву вот. А иду – к вам. Так оно и дальше будет, если позволите.
Она молчала, наверное, секунды три. По коридору несли носилки, где-то звенела склянка, у неё на руках лежало казённое бельё, и время для таких разговоров было самое неподходящее из всех возможных – то есть, по военному счёту, единственное.
– По вторникам у нас тише всего, – сказала она наконец тем своим голосом, каким отдают распоряжения по палате. – До обхода. Раненым носите табак, а мне – не носите ничего. Приходите так.
Она поправила стопку белья, хотя стопка лежала ровно, – и пошла по коридору, прямая, спокойная, а я стоял и держал в руках три письма мёртвым и одно живое слово. Такой утренней добычи у меня ещё не бывало.
* * *
Телеграмма из Петербурга пришла через день, и в ней было тесно от высоких слов: за отличную храбрость и распорядительность в ночном деле… всемилостивейше пожаловано… золотое оружие с надписью «За храбрость».
Строили нас на юте «Сторожевого» – мой отряд, всё, что от него ходило на ногах. Макаров приехал без свиты, с одним флаг-офицером, принял рапорт и сказал перед строем недлинно: что ночь на девятое эскадра запомнит; что война на море делается не тоннами, а людьми; что вот эти три малые лодки сняли с блокады больше, чем иная эскадра – с якоря. Матросы стояли каменно, только глаза шли за Макаровым.
Потом он повернулся ко мне, и я увидел у него в руках саблю. Не новую. Эфес был потёрт до тусклого, старого золота, кожа ножен побита, и на дужке, если приглядеться, шла резаная надпись: «За храбрость».
– Ваша придёт из Петербурга к зиме, даст бог, – сказал Макаров. – А золото носят с дела, не с почты. Эту мне дали четверть века назад. За мины, под Батумом. – Он протянул саблю мне на обеих ладонях, как подают хлеб. – Стало быть, по адресу.
Что положено отвечать, когда командующий флотом отдаёт тебе своё золотое оружие, – того не знает устав. Я сказал «рад служить», и вышло хрипло. Макаров сам перецепил мне портупею, дёрнул, проверяя, крепко ли сидит, – хозяйской, отцовской повадкой, – и уехал, потому что война не ждала и в такой день.
Поздравлять меня подходили потом многие. Двое командиров – из тех, что старше меня и годами и списком, – поздравили двумя руками и одним лицом; за спиной у них уже жило вполголоса сказанное «за одну ночь – сабля», и ему предстояло жить долго.
От строя я пошёл не в кают-компанию, где ждали, а на стенку, к «Смелому».
Там стучали клепальные молотки, смятый бак ободрали до нагого железа, и в свежих заплатах он был ещё страшнее, чем в копоти. Я встал против него, снял фуражку и стоял так, покуда мастеровые не начали коситься. Сабля висела у бедра – чужая, тяжёлая, ещё не по руке, – и здесь ей было самое место.
А с севера, из-за хребтов, весь тот день погромыхивало. Не сплошным валом штурма – мы такой вал дважды отучились пугаться, – а размеренно, по-рабочему: осадные батареи пристреливались по новым целям.
В штабе, куда я завёз подписанную – мою, с поправкой – реляцию, над картой стояло уже человек шесть. Разведка и перебежчики твердили одно: генерал Ноги после второго штурма не зализывает раны. Он перетаскивает осадный парк и тянет сапы на запад, в обход, к горам над бухтами. Штабные карандаши ставили свежие отметки там, где ещё неделю назад была тыловая тишина.
Был на том столе и другой счёт – с той стороны. После Жёлтого моря блокадная цепь Того стала дырявой: за неделю в гавань прорвались два парохода с мукой и снарядами для полевых, и «Новик» ходил при них встречным дозором до самой кромки минных полей; миноносец с почтой сбегал в Чифу и вернулся – буднично. Из Чифу тем же путём приходили газеты, английские и шанхайские, и в них впервые за войну японские потери считали вслух: крейсер, добитый ночью у своего же берега, два броненосца на минах, осада, что стоит второй месяц без взятой горы. Пленные говорили то же, только проще: у осадных батарей урезали дневную норму снарядов – кружной подвоз, без сожжённого Дальнего, не поспевал за расходом.
Я смотрел не на восток – я смотрел левее, где над западным берегом стояла отметка «203». Высокая. Во второй штурм на неё уже лезли – сбросили. Полезут опять, и уже не с налёту, а как научились: сапами, накопившись, из-под земли. Восток Ноги не дался – дважды. Значит, рано или поздно всё решится здесь.
Я прикинул по карте то, что моряку прикидывается само: пеленги, дистанции, сектора. С рейда, от бухты Белого Волка, до западных подступов Высокой доставала корабельная шестидюймовка – с запасом. Гора глядела на гавань, но и гавань глядела на гору. Огонь с воды по её скатам был возможен – если заранее промерить, разбить сетку, посадить корректировщика с телефоном. У меня и корректировщик был на примете: Рощин со своей морской батареей сидел на фортах и углы эти знал руками.
– Морскому ведомству стало тесно в гавани? – спросил, не оборачиваясь, пехотный полковник с красными от бессонницы глазами. Яда в голосе не было – одна усталость человека, который делит фронт на всех и привык, что каждый тянет к себе.
– Тесно станет, ваше высокоблагородие, когда на той горе сядет японский корректировщик, – сказал я. – Я бы не дожидался.
Я записал в книжку, коротко: «Высокая. Сетка с рейда. Углы – Р.»
И тут же, у чужого стола, под чужой гром, дописал вторую строку – рапорт, который собирался обдумывать неделю, а обдумал в полминуты. Проситься. Отряд миноносцев с их пушками и промерами, корабельный огонь, корректировка с фортов – всё это отдать сухопутной обороне сейчас, покуда сапы не доползли до западных гор. Морю предстояло научиться стрелять через землю.
Вечером я перебелил рапорт и положил его в папку – первым листом, перед всеми наградными бумагами, поверх телеграммы о золотом оружии.
Осада шла к своей главной горе. Я решил прийти туда раньше неё.
Глава 21
Арифметика
Штука на дворе форта номер два больше всего походила на обрубок водосточной трубы, поставленный торчком на колёса от полевого передка. Ствол глядел в небо под углом, под каким приличные пушки не стреляют. Возле штуки топтались двое: мичман с перепачканными руками и артиллерийский капитан с лицом человека, которому третий день не дают спать его собственные мысли.
Я попал сюда законным порядком. На моём рапорте – том самом, что лёг в папку первым листом, – Макаров написал наискось три слова: «Делайте. Доложить стрельбой». Резолюция открывала мне сухопутный фронт лучше всякого пропуска, и первым делом я поехал туда, где, по слухам, морскую пушку учили стрелять из-за угла.
– Сорок семь миллиметров, – сказал капитан Гобято вместо приветствия, похлопав трубу по кожуху. – Ваша, флотская. Мичман Власьев придумал сажать в неё шестовую мину. Летит недалеко, зато навесом – через бруствер, в сапу, куда ни одна пушка в мире не заглянет.
– Заглянуть-то заглянет, – подал голос мичман, не поднимая головы от хвостовика мины. – Вопрос, куда она при этом сядет. Вчера села к нам же за вторую линию. Хорошо, не снаряжённая.
Мина была дикая на вид: жестяной конус на длинном шесте, оперение из кровельного железа. Такое не рисуют в справочниках – такое рожает осада, когда до чужой сапы полтораста шагов и достать её нечем.
Двор форта жил вокруг этой трубы своей обычной осадной жизнью и внимания на неё почти не тратил: у казармы двое стрелков перетряхивали над жаровней отсыревшие портянки, полевая кухня дымила под самым валом, и часовой наверху стоял вполоборота, как стоят люди, выучившие свой сектор наизусть. Осада за месяц приучила форт не удивляться ничему, что привозят снизу, из города.
Про эти сорокасемимиллиметровки я вспомнил ещё летом, когда с миноносцев снимали лишний вес. Тогда я и подкинул в разговоре при артиллеристах: пушки не сдавайте в порт, пушки на форты – накоротке они ещё скажут своё. Слова стоили мне тогда пять минут, а нынче стояли на колёсах посреди двора и собирались стрелять.
– Дальность? – спросил я.
– С полусотни шагов – и сажен до двухсот, – сказал Гобято. – Как заряд отвесишь. Наука вся в заряде и в угле, а таблиц нет. Таблицы пишем вот, кровельным железом по небу. – Он покосился на меня, и в прищуре его было то, что я уже научился узнавать издали. – А скажите, лейтенант. Летом вы про эти пушки говорили так, будто знали, что осада их попросит. Загодя знали?
– Считал, – сказал я. – Сапу лопатой не остановишь, а гаубиц у крепости мало. Значит, понадобится что-то короткое и навесное. Арифметика, Леонид Николаевич. Ваша труба – просто её честный ответ.
– Честный, да не проверенный, – сказал Власьев и поднялся, вытирая руки о штаны. – Хотите посмотреть, господин лейтенант, как арифметика летает?
Стреляли в тот день восемь раз. Две мины легли с перелётом, одна кувыркнулась и пошла боком – Власьев застонал сквозь стиснутые челюсти, будто это его самого повело в воздухе. Пятая легла в отмеченный камнями квадрат. Шестая – рядом с пятой. Гобято записывал заряды на дощечке огрызком карандаша, и с каждой строкой почерк его делался круглее.
Поглядеть на стрельбу сошлись с ближних участков пехотные – офицеры и пара унтеров, все одинаково землистые, из-под сапы. Штабс-капитан с рукой на грязной перевязи смотрел на кувыркающуюся жестянку без всякой веры.
– Игрушка, – сказал он. – Простите великодушно, господа моряки. Японец у меня под самым бруствером сидит, я его штыком не достаю. А вы его – жестью?
– Штык под бруствер не гнётся, – отозвался Гобято, не отрываясь от дощечки. – Труба гнётся.
Штабс-капитан остался на вторую серию. После шестой мины, легшей в квадрат, он про игрушку больше не поминал – спрашивал, сколько труб соберут к пятнице. Уходя, потрогал ствол за кожух – осторожно, как чужую лошадь.
– К пятнице будет оружие, – сказал он под вечер. – Не бог весть какое, но будет.
Я уезжал с форта в сумерках. Труба Гобято, корабельные пушки в гавани и глаза Рощина на батарее просились в один час и в одну цель. Сводить их выпало мне.
* * *
Ночь на двадцать второе выдалась тёмная, самая рабочая.
Японец к тому времени дотянул свои сапы на западном участке до полутораста шагов и по ночам копил в передовых траншеях людей – это было видно по свежему брустверу и слышно по лязгу, который не спрячешь. Разведка давала одно и то же: накапливается. Днём его не трогали. На эту ночь была назначена наша арифметика – вся разом.
Я стоял на морской батарее у Рощина, при телефоне. Аппарат был крепостной, с ручкой, и барышня в нём не сидела – сидел на другом конце провода артиллерийский кондуктор на канонерке, и голос его сквозь треск был слышен так, будто кондуктор говорил из бочки.
Рощин лежал на самом гребне, на бурке, с биноклем, и выглядел до неприличия довольным.
– Год мечтал, – сообщил он, не отрываясь от бинокля. – Стрелять из шестидюймовки, не видя её. Морская артиллерия, Андрюша, доросла до спиритизма: пушка в гавани, дух её – здесь.
– Дух пусть не завирается. Дай пристрелочный.
Он продиктовал угол и дистанцию. Сетку эту мы резали с ним три вечера, по моим промерам с рейда. Я прокрутил ручку. Повторил числа в трубку. За горами, за чёрной массой хребта, глухо ухнуло. Потом пошли секунды. Длинные – как всегда между выстрелом и падением, когда стреляешь не ты и не в тебя.
Разрыв встал левее сапы – белёсый в ночи куст, видный с гребня ясно, как отметина мелом на доске.
– Лево двадцать, дальше сто! – Рощин уже не мечтал, он работал. – И скажи им там, чтоб не спали: накрытие будет со второго.
Со второго не вышло – вышло с третьего. Зато с третьего шестидюймовые пошли вдоль передовой траншеи. Размеренно. Одна за другой. Как швейная машина прошивает шов. В чужой стороне заметались тени. Земля сыпалась с бруствера в свете разрывов. Копить людей под таким швом нельзя. Можно только разбегаться.
На семнадцатом снаряде связь умерла. Треск в трубке – и тишина. Перебило провод где-то на скате. Двое телефонистов ушли в темноту по нитке, перебирая её руками, как слепые. Вернулись через двадцать минут – мокрые, ладони в кровь. Связь ожила. Шов пошёл дальше.
А в гавани, за хребтом, канонерка всё это время работала ровно, по одним числам, не видя ничего, – двадцать шесть раз подряд поверив на слово мне и Рощину. Когда стрельба кончилась, Рощин отобрал у меня трубку – сказать им спасибо по-артиллерийски: без единого ласкового слова, одними углами и кабельтовыми.
А тем, кто отсиделся в самой сапе, в мёртвой зоне, куда шестидюймовая не заглядывает, – тем в четверть второго впервые сказала своё слово труба Гобято.
Бомбомёт ударил с форта глухо, по-жабьи: не выстрел, а утробный кашель. Шестовая мина ушла дугой, невысоко. Легла за чужой бруствер. Потом ещё. Потом ещё. Разрывы в сапе были не чета корабельным – мелкие, злые, тесные. Зато в упор. В самую щель, где до сих пор было безопасно, как за пазухой. Из сапы закричали. По крику было слышно: там не ждали.
– Записывай в свои книжки, моряк. – Рощин перекатился на бок и глядел на меня снизу, с бурки, и зубы его белели в темноте. – Ночь на двадцать второе сентября: осада заговорила в оба голоса.
Ответ пришёл, как положено, минут через двадцать. Японские полевые взялись за нашу батарею. Первые легли с недолётом, по скату. Потом взяли выше. Мы сидели в ровике, вжав головы. Над гребнем рвало воздух. Рощин в ровик не пошёл – отполз с буркой за камень и диктовал дальше: с гребня видно, из-за камня видно, из ровика не видно ничего.
– Слезь с гребня! – крикнул я ему между разрывами.
– А корректировать кто будет, дух святой? – огрызнулся он. – Отсюда видно, Андрюша. Вся моя цена – что мне видно.
То же, почти слово в слово, говорил мне под Цзиньчжоу Прохоров – с такого же гребня. Прохоров и сейчас в госпитале.
Осколком в ту ночь посекло двоих у него на батарее – прислугу дальнего орудия, обоих в лазарет, оба будут жить. Рощина не тронуло. Я записал двоих в свой счёт – в ту графу, которую веду с первого командования и которая не худеет никогда.
К трём часам японец замолчал. Сапа до утра не копала. А на рассвете с гребня было видно в бинокль: свежий бруствер осел и оплыл, из отвала торчала брошенная кирка, и до самого полудня по ту сторону не стукнула ни одна лопата.
* * *
Бумага догнала меня наутро, как догоняет всякая бумага: со свежими силами.
Штаб наместника запрашивал: на каком основании расходуется боевой запас судовой артиллерии по береговым целям, не предусмотренным табелем, и кем утверждены таблицы стрельбы, «составленные, как доносят, частным порядком». Подписи Ставрова под запросом не было. Ставров теперь не подписывался – он доносил чужими перьями, а сам оставался ровен, свеж и доброжелателен. Я наложил справку: основание – резолюция командующего флотом, таблицы – при сём, расход – двадцать шесть снарядов, результат – сорванное накопление. И отправил с нарочным, зная наперёд, что бумага эта не последняя. Такие бумаги не кончаются. Они только меняют почерк. Копию справки я подшил в свою папку, рядом с первой; папка эта с лета толстела у меня быстрее наградных листов.
Во вторник, до обхода, я был в госпитале.
Огарёва я застал сидящим на койке в накинутом кителе: он левой рукой, зажав между колен сапожную щётку, наводил блеск на пуговицы и ругал вестового, что тот трёт не так. Рука в лубке лежала на перевязи смирно, как арестованная.
– Дума утвердила, – сказал я с порога. – Георгий, четвёртой степени. Приказ читали вчера на эскадре.
Щётка остановилась. Огарёв посмотрел на меня, потом на свои пуговицы, потом опять на меня.
– Ну вот, – сказал он наконец совсем не тем голосом, каким ругал вестового. – Ну вот. А маменька, покойница, говорила: Петька, за твой характер тебя раньше повесят, чем наградят. Выходит, обошёл я маменьку.
Больше он про Георгия не сказал ничего, а стал расспрашивать про ту нашу ночь – по-хозяйски, до мелочей, как расспрашивают про дело, в котором не смогли быть. Про трубу Гобято он выслушал, поджав губы, и вынес вердикт хозяйский: «Жабий голос, говоришь? Взять бы на отряд парочку. В узкости, борт о борт, – самое наше».
Вера Алексеевна нашла меня в коридоре – сама, что было против её правил.
– Два слова, лейтенант. – Голос ровный, палатный, но говорила она, глядя не на меня, а вдоль коридора, где санитар вёз тележку с бельём. – Ночью привезли двоих с морской батареи. Осколочные. Оба лёгкие, оба ваши, с той стрельбы. Я к тому, что вы ведь спросите, – так вот, я уже посмотрела: заживёт на обоих.
Она всё-таки повернула голову. Под глазами у неё лежали тени той же ночи, что и у меня.
– Спасибо, – сказал я. – Вы правы. Спросил бы.
– Знаю, что спросили бы. Оттого и говорю сама – у меня до обхода двадцать минут, а вы ходите длинными путями. – Она уже двинулась прочь, но на полушаге обернулась: – Чаю в четверг привезут, настоящего. Если ваши вторники когда-нибудь доживут до четверга – имейте в виду.
И ушла – прямая, скорая.
А вечером того же дня город услышал новый звук.
Он пришёл с востока, из-за хребтов, – не гром и не привычный лай полевых батарей. Сначала – далёкий, тяжкий выдох. Потом долгий, растущий вой, от которого на улицах задирали головы. Потом удар – такой, что в окнах госпитального флигеля дрогнули стёкла, а с карниза посыпалась штукатурка. Ещё выдох. Ещё вой. Ещё удар.
Улица замерла на середине своего дела. Извозчик повис на поводьях у заплясавшей лошади. Из лавки высунулся хозяин с безменом в руке и стоял так, слушая, – про безмен он забыл. А в госпитальном дворе санитары, не дожидаясь никакой команды, уже таскали тюфяки из верхних палат вниз, в полуподвал: у этих людей за месяц осады выработалось собственное чутьё на перемену калибра.
На «Сторожевом» меня ждал Гаврилов – стоял у трапа, глядел на восток, где над линией фортов вставало медленное бурое облако.
– По третьему форту кладёт, вашбродь, – сказал он тихо. – Здоровенные. Говорят, воронка – лошадь спрячется.
Одиннадцать дюймов. Осадные гаубицы, про которые я знал из книг всё: калибр, вес снаряда, и что не держит их ни один каземат этой крепости. И что в моих книгах они начинали с фортов, а кончали – эскадрой в гавани.
В книгах они приходили морем, в целый Дальний, – краном на мол, с мола на рельсы, к фортам без пересадки. Нынче их волокли кружным путём, по дурным дорогам, с опозданием и без полного парка: пепелище, которое мне летом считали в убыток, обернулось у Ноги недостачей. Отменить эти гаубицы я не мог – мог только сделать их дорогими. Это и было сделано.
Я стоял на юте и слушал, как далёкие удары идут своим мерным счётом, и понимал простую вещь. Всю осаду мы с японцем считали в одних и тех же единицах: шагах сапы, снарядах, ночах. Этим вечером он сменил единицы.
Наша арифметика только что выучилась отвечать. Его – перешла на одиннадцать дюймов.




























