444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Архангельская » "Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ) » Текст книги (страница 301)
"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 10:30

Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"


Автор книги: Мария Архангельская


Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
сообщить о нарушении

Текущая страница: 301 (всего у книги 347 страниц)

Глава 24
До весны

На форт номер два я напросился сам.

Дело у меня было настоящее, не выдуманное: после Высокой пехота поверила в морской огонь, и восточный фронт хотел себе того же, что получил западный, – сетку, сектора, телефонную связку с кораблями. Заявки шли уже не через комиссию, а напрямую, записками с фортов, и в одной из них комендантский почерк вывел слово «спасение» без всяких кавычек. Схему я вычертил за три ночи, по промерам восточной бухты, снятым ещё в октябре. Оставалось согласовать её с тем единственным человеком, чьё слово на сухопутном фронте весило больше любой схемы.

Начальник сухопутной обороны – с октября уже генерал-лейтенант – объезжал свою оборону, как и прежде, каждый день. Крепость жила по этим объездам, как по склянкам. В приёмной штаба я спросил у адъютанта – между делом, чтобы не гонять бумагу дважды, – когда его превосходительство будет на втором форту. Адъютант заглянул в полевую книжку: второго декабря, к вечеру.

– Тогда и я туда же, – сказал я. – Со схемой.

Так просто это делается. Никаких заговоров, никаких пророчеств. Лейтенант согласует бумагу – где ему указали и когда ему указали. Объезды генерала шли по крепости минута в минуту, и на этой пунктуальности держался весь мой замысел – как раньше на ней держался чужой.

Форт номер два к декабрю жил под расписанием иного рода. Гаубицы, оставившие гору, взялись за него всерьёз: пакетами, по вечерам, по десятку тяжёлых за раз. Бетон держал полевые калибры честно, а против одиннадцати дюймов годился плохо, и все на форту это знали и делали вид, что не знают, – потому что жить как-то надо, а другого форта им не выдадут.

Дорога туда шла через зимний город. Артур к декабрю высох и притих: снег не держался на выжженных пустырях, у водоразборных будок стояли очереди с вёдрами, и мальчишки катались на санках по улице, покалеченной осколками, объезжая воронку привычно, как объезжают тумбу. Город больше не вздрагивал от обстрелов. Город сверял по ним часы.

Я знал больше всех в этом городе. Я знал число.

* * *

Второго декабря я поднялся на форт засветло, за час до генерала.

Мороз стоял лёгкий, сухой. Над японской стороной висела мгла, и с юго-востока, из-за холмов, гаубицы уже отработали дневной урок: две воронки, свежие, дымящиеся, чернели у горжи. Комендант форта, немолодой подполковник с сорванным голосом, водил меня по казематам и хрипел про накаты и про то, что цемента больше не дают. Гарнизон его жил в горе, как шахтёры: копоть на сводах, нары в нишах, у входа в жилой каземат – образок и расписание смен, прибитые рядом, одним гвоздём на двоих.

– Вечернего угощения дождётесь, – пообещал комендант без улыбки, кивая на юго-восток. – У них теперь по нам как по конке: жди на остановке.

Я дождался и дневного: пока мы шли вторым ярусом, форт дважды вздрогнул, с потолка потекла струйка песка, и подполковник, не прерывая фразы про цемент, переставил меня за локоть ближе к траверсу – механически, как переставляют лампу.

Кондратенко приехал, когда садилось солнце.

Совещание собралось в жилом каземате – том, что считался самым прочным: свод, обжатый бетоном, два наката, керосиновая лампа над столом. Набралось человек десять: комендант, инженеры, артиллеристы, свита. Моя схема легла на стол последней – морская, чужая здесь, в подземном бетонном тепле, где пахло сыростью, керосином и махоркой.

Генерал слушал так, как слушал всё: наклонив голову, глядя в схему, изредка трогая карандашом узлы, которые ему не нравились. Артиллерийский подполковник заспорил было о проводе – где брать и кто даст, – и генерал решил спор в четыре слова, карандашом по схеме: провод дать из крепостного запаса. Инженеры записывали. Писарь скрипел. Снаружи, приглушённый сводом, начался вечерний пакет. Форт вздрагивал – мерно, привычно; никто за столом не поднимал головы.

Я поднимал. Я считал.

Первый и второй легли где-то у горжи – далеко, вполсилы, как пристрелочные.

Третий. Четвёртый. Приходы ложились не по нашему углу – пока. В моих книгах про этот вечер была одна строка, и в строке этой стояло число «десять». Десятый снаряд вечернего пакета. Свод самого прочного каземата. Список погибших длиной в штабную страницу – и одно имя, от которого через восемнадцать дней сложится крепость.

Пятый.

И между пятым и собственным голосом меня прошило мыслью, от которой захотелось смеяться: а с чего я взял, что нынешний вечер придёт по книжке? Макаров жив. Гора стоит. Моя война разошлась с книжной ещё весной – я сам её и разогнул. Может, в сегодняшнем пакете всего девять снарядов. А может, тринадцать – и одиннадцатый ляжет в бруствер, куда я сейчас всех выведу своими руками.

Поздно. Из всех чисел у меня осталось одно, из всех вечеров – этот.

– … в этом узле, ваше превосходительство, схема с натуры выглядит убедительней, чем на бумаге, – услышал я собственный голос. – Створы видны с бруствера простым глазом. Через четверть часа стемнеет – и до весны вы их не увидите: ориентиры съест ночь. Прошу десять минут.

Комендант посмотрел на меня, как смотрят на человека, зовущего начальство под обстрел ради картинки, и сказал своё, хрипло: пакет не кончен, ваше превосходительство, наверху сейчас не место. Он был прав. По всякой человеческой логике прав был он, а не я.

Генерал поднял глаза от схемы. Секунду он смотрел на меня – усталый немолодой человек, у которого этих совещаний было по восемь в день, – и что он увидел в моём лице, я не знаю. Надеюсь, только лейтенанта, влюблённого в свои сектора.

Шестой – ближе. С потолка сеялась пыль.

– Десять минут, – сказал Кондратенко и встал.

Свод каземата остался над пустым столом и керосиновой лампой. Мы поднимались по лестнице все – свита, инженеры, комендант, замыкающим шёл писарь с чернильницей, которую не решился оставить. Лестница была узкая, в одного; подъём десяти человек занял вечность длиной в полтора пролёта, и всю эту вечность я слушал небо. На бруствере стоял мороз и последний свет. Я говорил. Я показывал рукой на створ Золотой горы, на трубу у пристани, на дальний знак, я называл пеленги и сектора, и голос мой был ровен, как никогда в жизни, потому что весь я, целиком, был в эту минуту одним слухом.

Седьмой лёг у горжи. Восьмой – перелётом, за форт.

– Вон там, стало быть, ваша канонерка? – Генерал смотрел в указанный створ, приложив ладонь к козырьку от низкого солнца.

– Так точно. С неё…

Девятый пришёл коротко, под самый бруствер, осыпав нас мёрзлой землёй. Кто-то из свиты предложил вернуться под свод. Генерал не двинулся; он ждал моего ответа, и я договорил про канонерку – медленно, вдвое медленнее, чем требовалось, выцеживая секунды по одной.

Десятый ударил в форт.

Не в бруствер – сзади и ниже, глухо, и по тому, как охнул под ногами бетон, все на бруствере поняли: в каземат. Взвился и осел столб кирпичной пыли. Зазвенело где-то стекло. Стало тихо – той особой тишиной, какая бывает, когда десять человек разом не умерли.

Первым вниз сбежал комендант. За ним – все.

Жилой каземат – самый прочный, свод, обжатый бетоном, – стоял с проломленным сводом. Пролом дымился. Стол, за которым четверть часа назад сидело совещание, лежал под глыбами; из-под бетонной плиты торчала ножка табурета, на котором сидел писарь. Керосиновая лампа, рабочий лист моей схемы – всё осталось там, под ними. Из людей – никто. Каземат был пуст.

Писарь рядом со мной мелко крестился на пролом, прижимая к груди спасённую чернильницу. Комендант снял было рукавицу, потрогал холодную глыбу и ничего не сказал своим сорванным голосом – сказать тут было нечего ни сорванным, ни целым.

Кондратенко стоял у пролома и молчал. Потом обернулся – искать кого-то глазами – и нашёл меня.

– Хорошие у вас сектора, лейтенант, – сказал он ровно. – Досмотрим со стены.

И мы досмотрели со стены – все десять минут, до полной темноты, и он задал мне одиннадцать вопросов по существу, и подписал схему – беловой её лист, ехавший в планшете у адъютанта, – поверх пыли, которую никто не решался стряхнуть.

* * *

В донесении коменданта это заняло полторы строки: «прямым попаданием повреждён жилой каземат; жертв нет, ввиду нахождения гарнизона и лиц совещания на позициях».

Жертв нет. Пустой каземат – как пустой квадрат на воде под флагманом, восемь месяцев назад: за то, чего не случилось, не награждают, о том, чего не случилось, не пишут. Дважды за войну я сделал самое большое, что умел, – и оба раза это выглядело как ничего.

В книжке против второго декабря я не написал ни слова. Пустым казематам – пустая строка.

Крепость зимовала. Гавань, слава её незамерзающей воде, стояла чистой, но морозы обжимали корабли поверху: за ночь леера, стволы и такелаж обрастали стеклянной коркой, и по утрам команды окалывали её – лениво, беззлобно поругиваясь. Отряд мой стоял в готовности, но море ушло в зиму, и ночная война сжалась до дозоров. Огарёв гонял команду на околку и приборку, греться работой, и рука его – я видел – держала уже и лом, и рупор.

– Слыхал, что штабные говорят? – сообщил он мне как-то поверх борта, распаренный, в одном кителе на морозе. – Говорят: зима – союзник осаждённого. Дурни. Зима – союзник того, кто дождётся весны. А это ещё вопрос очереди.

Очередь мы держали как умели: дозоры, промеры, учебные тревоги – по две в ночь, покуда новобранцы не выучились одеваться раньше, чем просыпаться. Война притихла, но не ушла: за хребтами она стояла и считала, как считали мы.

Ставров напомнил о себе бумагой: комиссия по взаимодействию затребовала «полную схему секторов морской поддержки с приложением исходных расчётов». Исходных расчётов. Он всё ещё копал там же, где копал год, – тихой сапой, не спеша. Я отправил схему без исходных расчётов, сославшись на их черновой характер, и подшил копию запроса в папку. Папка за год стала толстой, как вахтенный журнал. Ей предстояло стать ещё толще: такие люди не бросают своих раскопок. Но это была уже забота будущего года.

Веру я встретил на Морской, у госпиталя, – она шла с дежурства, в шинельке поверх платья, и снег ложился ей на косынку и не таял.

– Говорят, вы теперь ходите под обстрелы смотреть пейзажи, – сказала она вместо здравствуйте. Госпитальный телеграф работал быстрее казённого.

– Сектора, Вера Алексеевна. Я ходил смотреть сектора.

– Разумеется. – Она поправила косынку, и глаза у неё были серьёзные и совсем не строгие. – Послезавтра сочельник, лейтенант. Доживите до него без секторов. И до весны – тоже.

– До весны – это приказ?

– Это просьба. – Она уже шла дальше, но на полушаге обернулась: – Приказы вам пусть отдаёт командующий.

Командующий отдал свой приказ через два дня, и приказ этот касался всех.

В Морском собрании набилось столько народу, сколько эти стены не видели с довоенных балов: моряки, гарнизонные, доктора, интенданты. Свет горел вполнакала – берегли; на стенах, между старыми картинами, висели теперь карты. Слух о депеше обогнал саму депешу на полдня, и зал стоял в нетерпеливой, шевелящейся тишине – как строй за миг до подъёма флага.

Флаг-капитан прочёл депешу, пришедшую через Чифу: вторая Тихоокеанская эскадра, вышедшая с Балтики второго октября, благополучно обогнула мыс Доброй Надежды и идёт Индийским океаном; к Рождеству ей быть у Мадагаскара. Государь благодарил Артур за Высокую. Флоту предписывалось: держать крепость и рейд до соединения эскадр.

Собрание не кричало «ура». Собрание выдохнуло – разом, одной грудью, как выдыхает шлюпочная команда, когда вельбот наконец сходит с мели. Потом уже кричали, и качали кого-то, и Макаров, ждавший тишины, сказал в неё одну короткую вещь: год мы стояли одни – весной нас будет двое.

Мы вышли с Огарёвым на набережную. Мороз стал крепче, и рейд лежал перед нами до самого горла прохода – серый, спокойный, курящийся морозным паром, с тёмными тушами броненосцев на бочках. Живая эскадра. Целая крепость. Живой генерал на живых фортах. В моих несбывшихся книгах у этой зимы не было ни одной из этих строк.

– К весне, стало быть, – Огарёв щурился на проход, за которым начиналось зимнее открытое море. – Придут наши с Балтики, и пойдёт потеха. Дожить бы.

– Доживём, Пётр Ильич. Нам приказано.

Он хмыкнул, поднял воротник и пошёл к катеру. А я постоял ещё минуту, глядя туда, где за проходом, за тёмной полосой воды, лежало зимнее Жёлтое море. Где-то за ним, за двумя океанами, дымила навстречу нам половина Балтийского флота. Где-то ближе, у Эллиотов, считал и пересчитывал свою арифметику Того – и арифметика эта с каждым днём сходилась для него всё хуже.

Время, которое всю осень работало на осаду, развернулось, как разворачивается течение в проливе. Теперь оно шло к нам.

Наше дело на эту зиму было простое, и я записал его вечером в книжку – последней строкой года, одним словом: достоять.

Глава 25
Сочельник

Ёлку для госпиталя добывал весь мой отряд, и операция эта готовилась серьёзнее иного дозора.

Беда была простая: на Квантуне не растут ёлки. Квантун вообще небогат деревом, а то, что росло, за год войны свели на блиндажи и гробы. Разведка – Гаврилов божился, что видел с дозора, – донесла о трёх соснах в распадке за Голубиной бухтой, на ничейной, простреливаемой земле. Сосна не ель, возразили ему. Раненым, ответил Гаврилов с достоинством, разбирать не приходится, а игрушки всё одно вешать на что-то надо.

За соснами пошли ночью, на шлюпке, четверо охотников с топором. Я это самовольство разрешил, потому что запретить не смог бы при всём желании: у людей, месяц копавших, стрелявших и хоронивших, завелось наконец дело, от которого светлели лица. Огарёв вызвался прикрывать – вывел «Смелого» на створ бухты и простоял там два часа, делая вид, что это плановый дозор, а не караул при ёлке.

Ждать шлюпку на мостике было тяжелее, чем ходить самому. Ночь выдалась тёмная, новолунная – для такой прогулки лучшей не выдумать, да только пулемёту над распадком луна и не нужна: ему хватало ракет. Всякий раз, как за берегом что-то стукало, я мысленно хоронил четверых добровольцев и сочинял письмо их матерям – про сосну. Стук оказывался то льдиной у камней, то самим топором. В четвёртом часу шлюпка вывернулась из тени берега, сидя в воде по самые борта.

Вернулись все четверо – мокрые, торжественные, с сосной в два человеческих роста и с добычей сверх плана: охапкой лап со второй сосны, «на гирлянды», как объявила боцманская наука. Огарёв, приняв их на борт, обругал каждого в отдельности и всех вместе – так, как ругался у него на памяти моей только самый ближний круг: свои.

Сосну сдавали в госпиталь всей делегацией. Завхоз, отставной кондуктор с деревянной ногой, обошёл дерево кругом, потрогал хвою и спросил строго, где брали. «Где брали, там больше нет», – доложил Гаврилов чистую правду. Сосну приняли по описи, как берут боевое имущество: одна штука, зелёная, с довеском.

Пока отряд наряжал её гильзами от револьверных патронов и звёздами из консервной жести, я сидел над бумагами, от которых не светлело ничьё лицо.

Интендантские сводки к сочельнику сошлись в одну простую кривую, и кривая эта шла вниз. Шестидюймовых гранат – на столько-то стрельб при нынешнем расходе. Угля – до марта, если не гонять машины. Муки – тоже до марта, если не прибавлять пайка; мясо в сводке не значилось вовсе: мясо в крепости с осени значилось лошадьми. А до соединения с Рожественским – как до весны, и весна в этих сводках не стояла ни одной строкой.

Море, однако, не было заперто. Блокада после ноября держалась вполсилы: Того берёг корабли к встрече Второй эскадры, у Эллиотов несла службу одна дежурная смена. А ночами вдоль корейского берега, как сто лет до всякой войны, ходили китайские джонки – в Чифу и обратно: ни дыма, ни силуэта, циновка да парус. Тропы у того берега я тралил и промерял всю осень сам.

Замысел я доложил Макарову в сочельник, перед вечерней. Ночной коридор: джонки из Чифу, груз – пироксилин, медикаменты, мука; проводка нашими миноносцами от точки встречи по протраленным тропам, приёмка в Голубиной. Большего, чем ручеёк, эти паруса не потянут. Но ручей, который течёт всю зиму, к марту наполняет цистерну.

Макаров слушал, по своему обыкновению, глядя не на меня, а в карту, и пальцы его выстукивали на столе что-то маршевое.

– После праздников доложите планом, – сказал он. – С расчётом на месяц. И, лейтенант… – он поднял глаза, – ручей ваш понадобится раньше, чем вы думаете. Сводку по снарядам видели? Вот. Праздновать – празднуйте. А замысел держите под парами.

Уже отпуская меня, он постучал пальцем по сухопутной части сводки – там, последней строкой, значился Водопроводный редут: сентябрьская заноза, с которой японец просматривал тыл соседнего форта.

– Роман Исидорович просил передать: к его делу ваши трубы Гобято тоже будут надобны. К какому делу – узнаете от него. – Макаров вернулся к бумагам. – Этот заноз подолгу не носит.

* * *

Рождество пришло в крепость тихим, звонким от мороза, и на одни сутки война как будто согласилась подождать за дверью.

С утра над городом стоял колокольный звон – одинокий, с гарнизонной церкви, но мороз разносил его далеко, до самых фортов, и на фортах, рассказывали после, японская сторона в это утро тоже молчала, будто прислушивалась. По улицам шли люди – в шинелях, в полушубках, в платках поверх косынок, – и шли они не так, как ходили весь этот год, перебежкой от угла до угла, а прогулочно, серединой улицы, стайками, и у каждого второго что-то было в руках: свёрток, узелок, бутылка, завёрнутая в башлык.

В той, другой моей жизни рождество было электрическим: гирлянды в пол-улицы, музыка из каждого угла, изобилие, от которого устаёшь к полудню. Я стоял на госпитальном крыльце, смотрел на единственную сосну с жестяными звёздами – и отдал бы, пожалуй, все гирлянды того века за эту одну. Сказать об этом было некому. Такие вещи в моём положении не говорят никому и никогда – это входит в цену билета.

В госпитале зажгли нашу сосну. Игрушки вышли на загляденье: гильзы горели под свечами латунью, жестяные звёзды крутились от тепла, а на макушке сидел ангел, свёрнутый из бинта и марли, – работа, как мне шепнули, самой строгой из сестёр милосердия. Раненые – кто мог – сошлись в большую палату; кто не мог, тем оставили двери открытыми, чтобы слышно было пение.

Пели «Христос раждается». Пел госпиталь, пели костыльные у стен, пел, страшно фальшивя и не смущаясь этим, мой Гаврилов, приглашённый с командой как добытчики ёлки, и пение это, неровное, простуженное, сборное, поднималось под потолок палаты и стояло там вместе с сосновым духом и свечным теплом. Городские дамы привезли раненым подарки – кисеты, варежки, письменную бумагу; раздачей командовала, разумеется, сестра, и очередь у неё двигалась без заминки, с шуточками. Я стоял у дверей и смотрел на Веру Алексеевну.

Петь ей было некогда: она и здесь несла службу – глазами вела палату, как ведут строй, и по этим глазам сиделки без слов понимали, кому подать воды и кого увести. Но свечи отражались и в её глазах тоже, и косынка была у неё нынче не будничная, серая, а белая, крахмальная, праздничная.

Рощина привели под руки – первый его выход. Он был жёлт, худ, дышал в четверть груди и держался за спинку стула так, будто стул мог уплыть. Но он стоял. Стоял всю службу, упрямо, по-артиллерийски расставив ноги, и когда запели, я увидел, как шевелятся его губы. Голоса не было – было желание петь.

После службы я подошёл. Рощин оглядел меня снизу вверх, от сапог до фуражки, и произнёс шёпотом – громче пока не умел:

– Живой. И даже целый. Ну, значит, не зря я тут отлёживаюсь: хоть один из нас двоих воюет по уму. – Он перевёл дух; фраза такой длины стоила ему работы. – Сектора мои… держатся?

– Держатся, Глеб. Твоими листами наводим.

– То-то. – Он прикрыл глаза, довольный. – Учи дураков… грамоте.

– Не смотрите на него так, – сказала Вера Алексеевна, оказавшись рядом; она умела оказываться рядом бесшумно, как умеют только сёстры и вестовые. – Он идёт на поправку. Медленно, но идёт. Доктор говорит: к весне будет ходить сам.

– К весне у нас, кажется, назначено всё.

– К весне назначено всё у всей России, – сказала она и помолчала. – А вы загадайте на сегодня что-нибудь ближе весны. Сочельник; положено. Только не говорите вслух – не сбудется.

– А вы?

– Я своё уже загадала. – Она посмотрела на палату, на костыльных у стены, на сосну. – Мне по должности положено загадывать оптом. – А у нас с вами, лейтенант, назначено на сегодня: вы обещали раненым рассказать про гору. Они просили того самого моряка, который «за воду». Идите. Рассказывайте. Только без секторов – про сектора они уже наизусть знают.

Я рассказывал про гору – без секторов, зато с трофейным чайником штабс-капитана и его бритьём на ощупь, – и большая палата смеялась и замолкала там, где надо, и я, рассказывая, поймал себя на странном: мне было – второй раз за войну – просто и хорошо. Первый раз случился неделю назад, на набережной. Опасное учащение.

Уходя, я задержался у дверей. Вера Алексеевна поправляла на сосне съехавшую звезду.

– Спасибо за ангела, – сказал я.

Она не обернулась, только звезда в её пальцах перестала крутиться.

– Ангел из бинта, лейтенант. Из чего есть – из того и ангелы. Идите уже. Вам завтра воевать.

* * *

Воевать назавтра не пришлось – пришлось хуже.

На второй день праздника, когда отряд отсыпался, а я правил план джонкового коридора, на «Сторожевой» прибыл капитан второго ранга Ставров – при параде, с коробкой мандаринов из Чифу и с поздравлениями от штаба наместника. Мандарины он вручил вестовому для команды, поздравления – мне, лично, с рукопожатием, и всё это было так безупречно, что я начал считать секунды до настоящего.

Мы сели в кают-компании. Он похвалил убранство – сосновая лапа над барометром, – осведомился о здоровье лейтенанта Рощина с таким участием, будто не его ведомство полгода вязало нам руки бумагами, и выждал ту точную светскую паузу, после которой вежливые люди переходят к делу.

Настоящее оказалось серым конвертом.

– Не хотел мешать празднику, Андрей Николаевич, но служба. – Голос у него был почти виноватый. – Комиссия по взаимодействию завершила труды и преобразована. Теперь это следственная комиссия – по вопросу о происхождении расчётов, положенных в основание известных вам наставлений. Вам надлежит явиться третьего января. Список вопросов приложен – мы не сторонники неожиданностей.

– Разумеется, – сказал я. – Неожиданности вы предпочитаете готовить заранее.

– Все мы готовим заранее то, что любим. – Он чуть поклонился, довольный, как человек, чей подарок оценили. – С праздником, лейтенант. Мандарины, к слову, отменные: джонки из Чифу нынче ходят исправно. Впрочем, кому я это рассказываю.

Он уехал. Фраза осталась. Засела, как заноза под ноготь. О джонках из Чифу я докладывал третьего дня. Одному человеку. С глазу на глаз, без писарей. Самого слова «Чифу» не было ни в одной моей бумаге. Либо Аркадий Петрович острил наугад – он умел. Либо у его перьев выросли уши, и уши доставали до кабинета командующего. Обе возможности стоили бессонницы. Я вскрыл конверт. Вопросы были гладкие, обкатанные, числом двенадцать, и одиннадцать из них я знал вместе с ответами наперечёт – они кочевали из бумаги в бумагу второй год. Двенадцатый был новый: «Пояснить обстоятельства составления и заверения тетради, представленной ротмистром Векшиным в январе с.г., с учётом вновь приобщённых к делу материалов».

Вновь приобщённых материалов.

Писаря из штаба, который вёз повестку и грелся у нас на камбузе, Гаврилов, не будь дурак, напоил чаем до третьего пота. Вернувшись, доложил шёпотом и дословно: дело о расчётах распухло за месяц вдвое; последней в него подшита бумага, которую писарь видел только с оборота – лист не казённого образца, шитый в дело через сургуч, – и при бумаге этой состоит примечание рукой самого Ставрова.

Что могло лечь против январской тетради? Тетради с датами, подписями, входящим номером, заверенной жандармским ротмистром? Подделка? Свидетель? Чьё-то письмо? Я перебирал варианты до полуночи, как гнилой трос. Ни один не держал узла.

Огарёв, которому я показал повестку, изучил её, шевеля губами, и вынес свой приговор – короткий, как всё у него:

– Год рыл – пустышку тянул. А теперь, вишь, повеселел. Стало быть, нарыл. Или думает, что нарыл, – это, Андрей Николаич, для нас с тобой одинаково скверно: думающий, что нарыл, копает злее.

Векшина, который знал бы, спрашивать было не у кого: Векшин с лета растворился где-то в тыловых штабах, и письма туда шли месяцами.

Праздники кончились. Третьего января мне предстояло узнать, чем Аркадий Петрович собрался воевать против бумаги, которую год не мог взять ни приступом, ни подкопом.

Я убрал конверт в папку – туда, где лежали все его предшественники, – и папка закрылась уже с усилием.

А потом сел и до третьих склянок дописывал план джонкового коридора. Работа шла легко и зло: числа стояли по местам, тропы ложились на карту. Пусть спрашивают, откуда я знаю. Пока они спрашивают – крепость будет есть, стрелять и жить. С этой арифметикой я и уснул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю