Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 313 (всего у книги 347 страниц)
Балтийцы переглянулись. Их старший открыл было рот – и не успел.
– Голос глохнет в двух саженях. – Это сказал самый молодой из них, второй от края. Сказал не мне, а Огарёву, через стол. – На двенадцати узлах ветер в корму. Мы на переходе так теряли счёт через корабль. Телеграф хоть железный.
– Телеграф вам двадцать тысяч миль звонил без единого японца в воде, – ответил Огарёв. – А мы этот свод писали ночами, под японцем. Вы его читали по книге.
Стало не тихо. Стало слышно, как у кого-то по клеёнке катится карандаш.
Молодой не сел. Он придвинул к себе тетрадь и заговорил в неё, не поднимая глаз:
– Тогда третье. Фонарь. Затемнённый, в четверть силы, отмашка на корму. Голоса не слышно, звонка не слышно, огня японец с мили не возьмёт. Считать с отмашки.
Огарёв повернулся ко мне. Он ждал, что я скажу про год ночей.
– Пишем фонарь, – сказал я. – Пётр Ильич, ваш счёт от голоса я знаю наизусть. Он и стоял у меня в таблице сегодня утром.
Начальник миноносцев обмакнул перо.
– Пункт чей? – спросил он. Перо стояло над строкой.
– Его.
С «Камчатки», от дьякона, к ночи доставили записку – его командирский почерк я узнал по нажиму, от которого рвалась бумага: «В тетрадь прошу внести от „Блестящего“ три пункта, пока стою: о кильватерном огне в четверть силы, о счёте руля у „бэшек“ и о том, кому чинить фалы после ваших учений. По первым двум – серьёзно». Пункты вписали все три. Смеялись – тоже над всеми тремя.
К полуночи тетрадь потяжелела на тридцать страниц, и спор стоял такой, что вахтенный дважды приходил спрашивать, не нужно ли чего. Командир «Смелого» – Огарёв – подписал среди первых. Командир «Бодрого», с которым они тёрлись бортами, подписал последним, за полночь: расписался, промокнул, отодвинул тетрадь от себя и вышел из-под тента, не взяв чаю.
Расходясь, командиры уносили по списанной копии первых страниц; срок я назвал им у трапа, вслух, один раз: неделя – и ночные учения. Никто не переспросил.
Тетрадь я убирал со стола последним – тяжёлую, распухшую, в чайных кругах и табачном пепле. Ей оставалась неделя, чтобы стать законом.
Глава 13
Красивые цифры
Первую общую ночь дивизион отработал на шестые сутки после навала – на сутки раньше срока, который я сам ему назначил.
Молодая луна – прибывающая половинка – села в исходе первой вахты, и в лучшую, чернильную темноту дивизион успел прожить три учебные атаки. Двенадцать кораблей ходили в темноте по тетради, которую сами же и написали, и тетрадь держала. Счёт руля от отмашки затемнённым фонарём – держал. Теневые позывные пополам с балтийскими добавками – держали.
В два двадцать «Сторожевой» шёл малым ходом вдоль границы участков – там, где дуга первой смены кончалась и через двадцать минут должна была начаться дуга второй. Я стоял на крыле мостика, потому что способа проверить этот час иначе, чем простояв в нём, за месяц не придумал. Месяц назад, в этот самый час, в шов между сменами вошли две тени и умер скорый сигнальщик. Фамилии, которые вошли тогда в журнал завесы, я вписывал туда своей рукой.
По тетради смена менялась без единой вспышки; в половине третьего на стыке не было ни отмашки, ни теневого позывного, ни отметки на воде. Тишина, в которой смена прошла как по маслу, и тишина, в которой смена не пришла вовсе и участок третью минуту стоит пустым, звучат одинаково. Сигнальщик рядом дышал ртом и держал притушенный фонарь у бедра, отвернув его от воды, как держат вещь, которой велено не пользоваться.
Считать вслух я начал не нарочно и поймал себя на этом секунд через сорок – когда собственный голос дошёл до меня со стороны: ровный, вполголоса. Правая рука моя обнаружилась на фонаре сигнальщика. Сам он стоял не шевелясь и ждал того слова, после которого учение кончится и начнётся то, чем этот час кончился месяц назад. Слово стояло у меня готовым, разобранным по буквам свода. Я его не сказал.
А потом справа, оттуда, где по моим расчётам полагалось быть пусто ещё минуты полторы, из темноты проступила чужая дуга. Не пришла, не встала, не доложилась – проступила, как проступает берег, вдоль которого идёшь уже час. Стояла она там давно; сколько именно, мне было не узнать никогда: участок был занят ровно с той минуты, с какой ему полагалось быть занятым по тетради. Левую пришлось снимать с поручня по пальцу, а железо в этом месте оказалось тёплым: за двадцать минут я нагрел его до температуры собственной ладони.
В два сорок смена Огарёва передала дугу смене начальника миноносцев так, что я, стоя на стыке, не увидел самого стыка.
– Принято без замечаний, – пришло с «Громкого» теневым позывным. Потом фонарь помолчал, подумал и добавил: – Чисто.
Мой командир второй смены хвалил раз в год. Сегодня был этот раз.
* * *
Утром экипажи спали стоя и улыбались лёжа. Кок выдал к чаю сгущённого молока сверх положенного – «спишем на сплаванность».
С «Камчатки» пришла депеша от дьякона. Он простоял всю ночь на своём покалеченном мостике с биноклем, под прожекторами мастеровых, достраивавших «Блестящего». «Видел смену дуг. Прошу занести в тетрадь от меня: пункт четвёртый исполним и с четырьмя стволами. Скучаю по строю». Последние три слова переписали и увезли по своим кораблям все двенадцать вахтенных начальников.
Вторую общую ночь назначили через двое суток. Третью – с боевыми стрельбами по щитам. Огарёв уже составлял расписание, с азартом, по три щита на смену. Потянет ли порт столько мишеней, он не спрашивал.
А через день я увидел собственную тетрадь на чужом столе. Флагманский штурман показал сам. Копия, снятая для крейсерского отряда. Писарский почерк, параграфы, оглавление. На обложке стояло: «Наставление для ночного маневрирования миноносных отрядов. Свод объединённого флота».
Я долистал её до конца. Фамилий не было. Ни моей, ни двенадцати командиров. Чайные круги тоже вывели. Рядом лежала вторая копия. Я взял и её. Долистал так же – до задней обложки. Там не было тоже.
Огарёв, полистав копию, высказался проще:
– Вот она, слава, Андрей Николаевич: нас переписали набело и потеряли по дороге. – Он вернул тетрадь штурману и неожиданно ухмыльнулся: – А параграфы у писарей вышли лучше наших. Стыдно сказать – читается.
* * *
Хозяйство свалилось на меня вместе с дивизионом. В ночном деле я хотя бы понимал, откуда стреляют.
Двенадцать кораблей ели уголь, масло, воду, сухари, парусину, запасные части – и всё это текло через ведомости, наряды, требования и расписки. Интендантство слало запрос, отчего дивизион жжёт прожекторные угли сверх табели, – на войне, ночным соединением, сверх табели.
На требовании о шлюпочной парусине стояла резолюция порта: выдачи не производить без справки о судьбе парусины предыдущей. Шлюпки крыть было нечем, вторая общая ночь стояла через двое суток, а справку следовало писать мне.
Я сел и взял бланк: форма шла в четыре графы – наименование, количество, причина убыли, подпись. На третьей я остановился.
Предыдущая осталась на «Блестящем», вместе с его ночью. В графу это не входило. В графу входило другое, и я написал казённым словом: утрачена при повреждении корабля. Промокнул. Расписался.
Вестовой ждал с остальной стопкой, до учения оставался час, и голова у меня была уже там.
Он клал лист, я расписывался, он снимал лист и клал следующий. К третьему десятку мы приноровились: он подавал, уже подсунув под низ промокашку, я не отрывал пера между листами. Вторую петлю фамилии перо переставало дописывать где-то на середине стопки.
Что-то там было про сухари. Что-то – про две суконки, недостающие в шкиперском рундуке. Требование на масло я прочитал до слова «согласно» и бросил. Уголь я проверял ямами, ямы были полны.
– Отпускные за неделю, ваше высокоблагородие. Порт просит сегодня.
Я расписался.
Одна бумага всё же зацепилась: порт требовал моей подписи под «фитилём пеньковым по норме мирного времени». Я посмеялся и подписал её тоже. Стопку вестовой унёс к вечернему катеру.
Так прошла неделя – пока Одинцов, назначенный мною делопроизводителем дивизиона за неимением худшей кандидатуры, не постучался вечером с двумя ведомостями – и с таким лицом, будто нашёл в чистой воде мель.
– Ваше высокоблагородие. Уголь. По отпускным ведомостям порта дивизион принял за неделю восемьсот шестьдесят тонн. По корабельным журналам в ямы легло семьсот девяносто. Семьдесят тонн разницы.
Ведомости он положил не разом. Журнальную – плашмя. Отпускную развернул и подвинул ко мне отдельно, подписью вверх, и остался стоять.
Лист я узнал не по цифрам. Внизу справа стояла моя подпись – та, которой я расписываюсь на бегу: вторая петля не дописана.
Число в углу стояло то самое. Тот час перед учением: промокашка под низом, «порт просит сегодня».
Я подвинул ведомость к нему на два пальца – ровно настолько, чтобы фамилия ушла из-под лампы.
– Усушка, утруска, погрузочная пыль?
– Пыль и утруску списывают долями, ваше высокоблагородие, – здесь против прочих недель втрое. И то же с маслом: по бумагам – принято, по маслёнкам – нет. – Он замялся. – Дозвольте покопать дальше. Сам. Это… – он поискал слово и нашёл не уставное: – Это красиво сделано, ваше высокоблагородие. Цифры врут, как хорошая прокладка: каждая по отдельности безупречна. Я такой лжи ещё не видел. Мне надо понять, как она устроена.
За год при мне Одинцов не повысил голоса ни разу. Не повысил и теперь – но говорил на полтона выше и без пауз, а пальцы его лежали на отпускной ведомости так, как лежат на своём.
– Копайте, Николай Саввич. Тихо. И вдвоём со мной – больше пока ни с кем.
Он ушёл с ведомостями под мышкой и у двери всё же обернулся:
– Ваше высокоблагородие… если это то, чем пахнет, – вы ведь не дадите этому утонуть в столах? – Он смутился собственной дерзости и исчез раньше ответа.
Отвечать пришлось позже, и не ему одному.
* * *
Бумаги второй эскадры я затребовал через порт официально – «для хозяйственной сверки дивизионного довольствия с походным»: копии ведомостей Носси-Бе, Камрани, Ван-Фонга легли ко мне на стол за трое суток, и никто не спросил зачем. Огарёву, спросившему, чем это мы заняты по ночам, я сказал – сверка.
– Сверка так сверка, – сказал Огарёв и не спросил больше ничего.
Копали три ночи, при задраенном иллюминаторе и одной лампе. Одинцов вёл главную книгу нашей раскопки; я сверял корабельные журналы; счёты у нас щёлкали до третьих склянок, и вестовой носил чай, не спрашивая. На вторую ночь я позвал третьего – начальника миноносцев: он двадцать лет прослужил в этой машине и знал интендантскую кухню обеих эскадр. Он пришёл, посмотрел на разложенные листы, снял китель, надел очки в железной оправе – я и не знал, что он их носит, – и молча сел в наш ряд.
Искали мы своего вора и только своего: семьдесят тонн были дивизионные, украденные на моём рейде за мою неделю. Всё, чего я хотел от этих трёх ночей, – вытащить за шиворот баталера с двойной книжкой, отдать его под суд и наконец лечь спать.
Баталера мы нашли на вторую ночь и к утру отпустили. Книжка у него была одна. Он принял то, что привезли, и записал то, что принял, до фунта; я сверил его записи с журналом «Сторожевого» дважды и на третий раз бросил. Семьдесят тонн не доехали до баталера. Их не грузили.
На третью ночь начальник миноносцев ушёл от нас в четыре, на свою вахту, не ложась вовсе; Одинцов спал по два часа и просыпался с готовой цифрой. Третья тайна за год.
Хвост не закрывался: он выходил за дивизион и тянулся туда, где нас не было и быть не могло. Дивизионные семьдесят тонн оказались хвостиком – та же аккуратная разница шла по всем ведомостям похода второй эскадры: уголь, масло, провиант, шкиперское имущество. Нигде помногу. Везде понемногу. Носси-Бе, Камрань, Ван-Фонг, подрядные конторы, германские угольщики, торговые дома с семью печатями – и каждая отдельная бумага заверена образцово. Все вместе они не сходились тысяч на сорок пудов угля и на суммы, которые я не хотел произносить вслух.
Одинцов трижды пересчитал перевалку Носси-Бе и трижды получил разное, а на четвёртый отодвинул счёты. В наряде выцвела цифра в графе, и тройка в ней читалась восьмёркой, а восьмёрка – как придётся.
Начальник миноносцев взял у него наряд молча, как берут работу за уставшего, поднёс к лампе и поднял на просвет – разобрать цифру.
Цифру он разобрал. Лист не опустил.
– Николай Саввич. Камраньский отчёт.
Он поднял к лампе второй наряд. Потом третий. Потом развернул отчёт и поднял его весь, за корешок, страницами к огню, – и передал мне.
На просвет проступало то, чего не было на столе: наряд Носси-Бе сидел в камраньском отчёте на втором проколе, рядом со старым. Старый прокол шёл пустой.
Я передал Одинцову. Одинцов держал лист у лампы дольше нас обоих и опустил его последним.
– Писано разными руками, – сказал начальник миноносцев, раскладывая листы веером, как сдают карты. – А сведено – одной. Смотрите, как подшито. Как пронумеровано. Задним числом, поверх старых грехов, – но одной рукой. Я этот почерк знаю. Мы все его знаем.
Он выложил перед нами ещё лист: перекрёстная расписка Джибути, где один и тот же фрахт значился оплаченным дважды – двумя конторами, друг о друге как бы не знавшими.
Уголок к уголку. Буква к букве. Стройность.
Мы помолчали втроём. В этой каюте все трое были обязаны этой руке чем-нибудь: я – пометкой в описи, начальник миноносцев – переводом рапорта без проволочек, Одинцов – тем, что его расчёт циркуляций ушёл в тетрадь дивизиона заверенным в тот же день.
– Ставров пришёл в штаб в марте, – сказал я. – А хвосты – с Мадагаскара.
– То-то и оно, – начальник миноносцев потёр глаза. – Грязь старая, не его. А стройность – его, свежая. Человек взял чужую помойку и переплёл её в библиотеку. Вопрос, ваше высокоблагородие, только один: зачем. Затем, чтобы спрятать концы, – или затем, чтобы их сберечь?
Одинцов поднял голову от листов:
– Есть и третий вариант. Чтобы концы нашлись – но в свой срок и в свои руки.
* * *
Ставров пришёл сам. На следующий же вечер, катером, без предупреждения – и с пустыми руками: ни папки, ни портфеля. Вестовой, доложивший о госте, от растерянности перепутал чин и величал его полковником. Я впервые видел его без бумаг, и выглядело это, как офицер без кителя.
– Не буду делать вид, что не знаю, чем вы заняты четвёртую ночь, – сказал он с порога. – Бумага дышит, Андрей Николаевич. Когда её листают чужие пальцы, она дышит иначе, а я при этой бумаге состою. Сколько насчитали?
Я назвал. Он не удивился – поправил:
– Больше. Вы не взяли перевалку в Джибути и два фрахта, оплаченных дважды. – Он сел, не дожидаясь приглашения, и на секунду прикрыл глаза; я вдруг увидел, что он смертельно устал – той бумажной усталостью, которая не лечится сном. – Теперь послушайте меня, и постарайтесь услышать. Эта гниль старше меня в этом штабе. Я её не крал – я её пеленал. Четвёртый месяц, лист за листом, чтобы она не расползлась и не уронила снабжение похода накануне генерального сражения.
Он поднялся, отошёл к иллюминатору. Пальцы его сами тронули задрайку – выровняли её, как выравнивают стопку по краю стола; он заметил это за собой и убрал руку за спину. Договаривал уже в тёмное стекло, где отражалась одна лампа:
– Дёрните любую нить сейчас – до боя – и посыплется всё: подрядчики встанут, наряды зависнут, уголь замрёт в чужих портах, и виноватых будут искать полгода, а флот будет стоять. После боя – приходите. Я отдам вам каждый конец, каждую фамилию, и первым в списке поставлю того, кого вы не ждёте. Даю слово. До боя – не трогайте узел.
– Отчего не доложите сами? Командующему. Хоть завтра.
– Оттого, капитан второго ранга, – до этой минуты он звал меня по имени-отчеству, и чин вышел у него как удар костяшкой по столу, – что под половиной этих бумаг стоят подписи выше моей. Выше флаг-капитанской. Доложить сейчас – значит предложить флоту накануне боя выбирать между снабжением и правосудием. Флот выберет снабжение, дело похоронят, а вместе с ним – и концы, которые я четвёртый месяц сберегаю. Мне нужен бой. После победы этим бумагам не отвертеться. После поражения они не понадобятся никому.
– Вы просите меня закрыть глаза.
– Я прошу вас выбрать, куда смотреть. Вниз, в эту яму, – или вперёд, где Того.
У двери он задержался – на полсекунды, на вдох, – и добавил, уже другим голосом, тише:
– Я знаю, как это выглядит. Знаю, что вы обо мне думаете, – и вы в своём праве. У меня к вам счёт длинный, я его веду честно и предъявлю весь. Но это – не мой лист. Это единственный чужой лист в моей папке, и я хочу сдать его чистыми руками. Дайте срок.
Он ушёл, как пришёл, – с пустыми руками, ничего не взяв с меня: ни слова, ни подписи.
Одинцову и начальнику миноносцев я передал решение утром, глядя обоим в лицо: до боя – молчим; расчёт – под замок; копать – прекратить. Начальник миноносцев наклонил голову. Одинцов принял приказ и не удержался:
– Красивую ложь нельзя оставлять жить, ваше высокоблагородие. Она размножается.
– Знаю, Николай Саввич. Потому и запираю, а не забываю.
Расчёт Одинцова – все три ночи, сведённые в восемь страниц, – я запечатал в пакет и убрал туда, где уже лежала сложенная отрядная карта: в стол, на дно, под замок. До срока.
Я поверил ему наполовину – ровно настолько, насколько он просил. Вторая половина лежала в моём столе, запечатанная, с копией у Одинцова.
Я запер стол и вышел на палубу. Ветер сменился к весту, тянуло углём и мокрым железом. На рейде, в темноте, учился ходить без огней мой дивизион: смена начальника миноносцев отрабатывала передачу дуги, и где-то там, на стыке, стоял сейчас человек, три ночи ловивший со мной чужую ложь, а теперь ловивший чужие тени. Там всё было честно. Пока – только там.
Глава 14
Твердая земля
Твёрдая земля напомнила о себе в последний день мая – человеком.
Подполковника с сухопутной пылью на сапогах я увидел на «Петропавловске» в приёмной у Макарова – и не сразу понял, что меня в нём зацепило. Потом понял: пыль. Настоящая, рыжая, маньчжурская пыль на сапогах и на фуражке, за тысячу вёрст от ближайшей сухой дороги. Человек вёз её с собой, как документ.
Порученец от Линевича добирался к флоту двенадцать суток: поездом до Харбина – с двумя стоянками из-за подорванного пути, – дальше на юг с воинскими эшелонами, последние вёрсты до Артура – верхом при казачьем разъезде. Обо всём этом он говорил скороговоркой, как о погоде. Макаров принял его при карте и позвал троих: флаг-капитана, Рожественского и меня. Зачем меня – не объяснил.
В приёмной он сидел прямо, не касаясь спинки, и на качку – лёгкую, внутреннюю, рейдовую – реагировал всем корпусом, как на обстрел. Моряки, проходя, косились сочувственно: человек с той войны.
– Сыпингай держим прочно, ваше превосходительство. Армия окопалась, резервы подходят, японец выдохся – после Мукдена он на большой шаг не способен, это видно по всему. Но и мы шага не сделаем до осени: снабжение – одна колея, пополнения сырые. Командующий велел передать на словах, простыми словами… – подполковник на мгновение смутился и передал, видимо, дословно: – На суше конца не видно. Кончайте на воде, Степан Осипович. Вся Россия теперь смотрит на вашу воду.
Он вёл ладонью по карте – по жёлтой суше, где стояли, вцепившись друг в друга, полумиллионные армии, – и моряки вокруг стола смотрели на эту ладонь не отрываясь. Подполковник рассказал, между прочим, что под Сыпингаем солдаты по обе стороны фронта косят один и тот же луг – по очереди, не стреляя: сено нужно всем. Никто за столом не улыбнулся.
Спрашивали его жадно. Флаг-капитан – о снарядном голоде: правда ли, что батареи считают выстрелы поштучно.
– Считают, – сказал подполковник. – И до Мукдена считали. Теперь подвезли, стало легче. Только по той же колее, по которой идут снаряды, увозят раненых, и разъехаться им негде.
Спросили про сырые пополнения: много ли толку от людей, которых учат в эшелоне.
– Стреляют плохо, – сказал он. – Патронов на выучку не дают, дают на дело. Зато роют с первой ночи, без всякой науки: ложится и роет.
Спросили – уже не по делу, – чем дышит солдат на четырнадцатом месяце.
Подполковник подумал дольше, чем над снарядами.
– Чаем, – сказал он. – Письмом. Тем, что сосед жив. Больше ничем. Газеты к нам приходят такие же старые, как к вам.
Спросил и я.
– До осени вам не сдвинуться, – сказал я. – Одна колея, и та кормит весь фронт; пока накопите на большой шаг, накопит и он.
Подполковник ответил не сразу. Он снял ладонь с карты и оставил её на весу.
– Не сдвинемся, – согласился он. – Всё так и есть.
Я попробовал сравнять счёт.
– У нас тоже платят, – сказал я. – И мы хороним. Только не в землю, а в воду. Оттуда не поднимешь.
Подполковник не стал спорить.
– Виноват, – сказал он. – Я не в укор.
И повёл ладонь дальше по жёлтому – к своей колее, к своим резервам, тем же ровным голосом, что и до меня. Через минуту, объясняя что-то флаг-капитану, он сказал: «у вас тут, на воде, чисто». Ещё через сколько-то сказал это второй раз и сам не услышал.
Флаг-капитан на второй раз глянул на меня. Я разглядывал карту.
Макаров посмотрел на меня и не сказал ничего.
Потом подполковник спросил сам, единственный раз, и вопрос был не штабной: правда ли, что Того теперь обязан прийти. Ему ответил Рожественский – коротко, как отрезал: «Правда. Затем и собрались».
Ещё в середине доклада, между делом, Макаров подвинул через стол свёрток для Линевича – без церемоний: цейсовский бинокль из личных, «командующему от командующего, на счастье». Подполковник принял свёрток и до конца разговора держал его на коленях обеими руками.
– Передайте командующему, – сказал Макаров, – что флот своё слово скажет до осени. Полагаю – много раньше.
Подполковник уехал в тот же вечер, увозя маньчжурскую пыль обратно. Мне запомнилась его спина у трапа: он спускался в катер осторожно, по-сухопутному, не доверяя воде ни на вершок.
* * *
Почта пришла через Артур на другой день – первая большая почта с зимы: мешки писем, посылки, перевязанные бечёвкой пачки газет.
Мешки делили по кораблям при общем молчаливом нетерпении, какого не бывает и при делёже призовых; Лобов принёс мою долю торжественно, на вытянутых руках, и удалился с тактом старого камердинера.
От Веры было письмо на шести листах, и я читал его дважды: первый раз – залпом, второй – как лоцию, по строчке.
Госпиталь переезжал из землянок обратно в отстроенный корпус; в городе открылась гимназия, а на Морской крутят синематограф; на Пушкинской зацвели уцелевшие липы – те, что год простояли в санитарных повязках из рогожи, их так и звали «ранеными», – и под ними, писала Вера, гуляют так, будто никакой войны нет, – «и я, Андрей Николаевич, вдруг увидела, что не могу на них сердиться: пусть гуляют». Про раненых – скупо и точно, по-сестрински: столько-то, таких-то, «тяжёлых теперь везут с суши, морских почти нет – и по этому одному я знаю о ваших делах больше, чем пишут газеты». Отдельным абзацем, со всей серьёзностью, сообщалось, что в шестой палате поселился кот, наглый и рыжий, что выздоравливающие назвали его Тралом – «в честь вашего ведомства», – и что Трал этот успел стянуть у старшего врача полкотлеты, чем окончательно утвердился в штате. В конце, после подписи, стояла приписка мелко: «Кольцо ваше ношу на шнурке под платьем – на пальце нельзя, старшая сестра бранится. Пусть его. Шнурок надёжнее».
Письмо я сложил по её сгибам и до вечера носил в нагрудном кармане.
Я отвечал вечером, при лампе, и писал ей о дивизионе то, чего не написал бы в рапорте: про тетрадь с чайными кругами, про кока и сгущённое молоко, про то, как дьякон скучает по строю. Про Трала я просил передать, что ведомство гордится тёзкой и жалует ему довольствие: полкотлеты в сутки, сверх стянутого. Ещё написал – и долго думал, писать ли, – что дивизион мой на сегодня самое живое из всего, что я в жизни строил, и что людей в нём я знаю теперь по шагам на трапе.
Конверт ушёл с обратной почтой на артурском пароходике, вместе с сотнями таких же.
* * *
С газетами вышло сложнее.
Газет пришло больше, чем писем, – российских, месячной и двухмесячной давности, и расхватали их быстрее посылок.
Пачки были старые – январь, февраль, март: пока они плыли и ехали, новости в них скисли в историю. Листы были захватаны до ветхости ещё в дороге: почта шла через десятки рук, и каждая пара рук оставляла на этих серых страницах свой след – загнутый угол, махорочную труху, чей-то ноготь, жирно подчеркнувший строку. Но на баке их читали так, будто всё случилось вчера, – вслух, по складам, сгрудившись вокруг грамотного комендора: Петербург, девятое января, стачки, Путиловский. Комендор читал ровно, как читают святцы, и слушали его так же.
Читал он то, что было напечатано, а напечатано было казённое: прискорбные события, толпа, беспорядки, приняты меры к восстановлению порядка.
– Погоди, – сказал кто-то из круга. – Перечитай то место. Там про то есть – стреляли или нет?
Комендор вернулся и повёл пальцем по столбцу сверху вниз, шевеля губами, не пропуская ни строки; дошёл до низа, перевернул лист, поискал на обороте. Поискал ещё раз.
– Нету, – сказал он. – Меры приняты. А стреляли – не сказано.
Круг помолчал.
Я шёл по палубе по своему делу и застрял за спинами, не обнаруживая себя. На этом баке я был единственный, кто знал ответ. Я постоял, пока комендор искал в третий раз, и пошёл дальше.
В кают-компании «Сторожевого» газетный лист лёг на стол между чайниками. Никто его не брал. Он лежал развёрнутый, серый до ветхости, и чайный круг медленно расползался по нему поперёк столбца.
Молодой минный офицер, из последнего выпуска, придвинул лист к себе за угол и нашёл то место – про меры.
– Как же так, – сказал он. – Мы тут, а они там…
Он не докончил. Огарёв на него не смотрел.
– Кто «они»? – спросил Огарёв, не отрываясь от стакана.
– Те, которые вышли. К Зимнему.
– А ты бы вышел?
Минный офицер посмотрел в свой стакан, потом на Огарёва, потом опять в стакан.
– Не знаю, – сказал он.
– Вот и они не знали. – Огарёв допил, поставил стакан и отодвинул его от себя на два вершка. – Они там – потому что податься некуда. Ты тут – потому что присягал. Кончим здесь – разберёмся и там, а вперемешку не выйдет ни того ни другого.
– А если там не станут ждать, пока мы кончим?
– Значит, не станут.
Минный офицер покраснел до воротника и до конца чая просидел, отвернувшись к иллюминатору. Но, уходя, лист он не забрал – подвинул обратно на середину стола, к чайникам.
Лобов, собирая посуду, добавил своё, тихо и ни к кому: у него в Питере свояк на Путиловском, и по свояку он знает, что «люди не с жиру шумят».
Один требовал газеты изъять «до конца кампании», и требовал громко; другой махнул рукой: старьё, через неделю сами на цигарки пустят.
До ночных дозоров оставалось четыре часа, вопрос закрывался одной строкой в тетради – и тетрадь я открыл. Строка складывалась сама, гладкая и казённая: печатные издания, полученные с почтой, сдать вахтенным начальникам к такому-то часу. Я обмакнул перо и держал его над листом.
Начальник миноносцев в это время говорил не со мной. Он сказал флаг-офицеру, коротко и тяжело, поверх моего плеча:
– Изымете бумагу – останутся слухи. Слухи хуже.
Мне он этого не говорил.
Перо обсохло. Я закрыл тетрадь: строка в ней осталась чистая.
* * *
На «Сторожевом» вечером подсел на бак – не начальником, покурить – и послушал. Спорили не о царе и не о стачках. Спорили о земле.
– Три десятины на четыре двора, – говорил кто-то в темноте, ровно, как читают опись. – Отец пишет: межу перепахали. Был суд. Суд сказал – по старому.
– А по старому это сколько?
– Три десятины. На четыре двора.
– Земля-то есть, – сказал другой. – Она вон, за Харбином, пустая лежит. Мы за неё который год воюем.
– Туда ехать – год.
– А сюда мы за сколько доехали?
Никто не ответил. Кто-то засмеялся коротко и оборвал сам себя.
Потом перешли на получку. Считали вслух, загибая пальцы: сколько выходит на бумаге и сколько доходит на руки после вычетов. «После войны» звучало через два слова на третье – как «после Пасхи» в посту. Комендор с перевязанной когда-то кистью – тот самый, с «Бодрого», его перевели к нам с пополнением – читал приятелям письмо от сестры из Иванова и на самом важном месте прятал лист в карман.
– А вы что скажете, ваше высокоблагородие? – спросил комендор, не смутившись. – Вы у нас который год всё наперёд знаете.
– Наперёд не знаю, – сказал я честно. – Знаю одно: чем мы тут кончим, тем там начнут. Домой вернётся не тот флот, который уходил, – его слушать будут иначе. Вот и весь мой прогноз, братцы.
Они замолчали.
Я ждал, что переспросят, – не переспросили. Комендор покатал в пальцах цигарку, так и не закурил и сунул её за ухо.
Потом боцман, выждав сколько положено, поднялся и разогнал круг: «Побалакали – и будя. Второй смене – через час на дугу». И люди пошли по местам с видимым облегчением.
Я ушёл с бака, унося своё всегдашнее: знание, которое годилось только в работу. Работа стояла на рейде в три смены.
* * *
Сводка пришла второго июня, с вечерним телеграфом из Чифу. Ночью её подтвердил перехват. Чужая искра, молчавшая три недели, заговорила разом на десяти голосах. Красноглазый телеграфист «Суворова» принимал этот хор и определил его по-своему. Определение пошло по флоту раньше официальной сводки: «Раскудахтались – стало быть, снялись с насеста».
Того зашевелился.
Каботажники видели главные силы на выходе из Мозампо. Считали за тридцать вымпелов, с угольщиками. За сутки до того замолчал весь японский каботаж от Фузана до Симоносеки. Транспорты его армии встали в портах, как вкопанные: море на время боя ему было нужно пустым. Чифуская сводка кончалась фразой консула, скучной по форме и оглушительной по сути: «Фрахты на север не берёт никто ни за какие деньги».
На внешний рейд флот перетянулся за одну вахту. Утра не ждали.
Темно, чужие якоря под бортом. Счёт саженей – голосом с бака, на весь рейд.
– Малый вперёд. Так держать.
Лязгнула цепь. Лебёдка взяла втугую. Кто-то выругался – коротко и по делу. Броненосец прошёл в кабельтове, показал корму, ушёл в черноту.
Расписание не сходилось. «Блестящий» стоял в ремонте, дуга его оставалась пустой. Закрыть было нечем, кроме огарёвской смены.
– На «Смелый»: принять дугу «Блестящего». Сниматься немедля.
Фонарь заморгал. «Смелый» ответил уставным – без единого слова от себя. Огарёв сдал вахту три часа назад. Вставать ему теперь опять. Я это знал. Двинул.
– Отдать якорь.
* * *
Совет собрался в час пополуночи и был короток по-макаровски. Помню сводку в его руке и одну фразу, сказанную между делом:
– Ну вот и он.
Никто не переспросил, кто «он».
Решения уложились в четверть часа. Флоту – пары держать с вечера. Стоянку сменить на внешний рейд, тесноты не держать: Артур девятьсот четвёртого. Разведочной завесе – выдвинуться на сто миль. Моему дивизиону – с этой ночи дозоры боевыми: мины в аппаратах, три смены, никаких учебных условностей. Место боя не решали – не сегодня; но я видел, как Макаров и Рожественский, не сговариваясь, посмотрели на одну и ту же точку карты – мористее Эллиотов, за банками, где году назад никто не поставил бы русский флот и куда теперь Того предстояло идти самому.




























