Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 294 (всего у книги 347 страниц)
Глава 10
«Кольцо»
Морские орудия снимали с кораблей и волокли на сухопутные форты.
С утра до темноты над гаванью стоял один и тот же звук: скрежет железа о железо, мерный человечий выдох «взяли!», тяжкий стук орудийных станков о настил. Пыль над береговой дорогой не оседала совсем.
Вот он был, тот перелом, ради которого я жёг Дальний и держал отливную полосу. Отвести его я не сумел. Только отсрочил. Японец встал под Артуром. Не подошёл, не показался разъездами – встал: занял окрестные высоты, перерезал железную дорогу на север. Кольцо, о котором я знал наперёд, смыкалось теперь день за днём.
Война, которую я знал, – миноносцы, ночные набеги, простор открытого моря, – кончилась за одну эту неделю. Начиналась другая, которой я боялся больше всякого боя. Осадная. Врытая в землю. Считающая не на дни – на месяцы.
Из Артура ушёл на север последний поезд – и больше поездов не будет. Проскользнули последние пароходы, пока японец не запер выход, – и пароходов не будет тоже. На пустом вокзале ветер гонял по перрону бумажный сор. В лавках за неделю вдвое поднялась мука; купцы прятали товар по подвалам – чуяли, что дальше будет дороже. И пахло в городе по-новому: угольной гарью и сухой глиной с перекопанных склонов.
Флот это почуял первым. Море заперли с суши – и корабли в гавани из охотников сделались осаждёнными, вместе со всеми. Алексеев слал из своего безопасного далека телеграммы: беречь суда. Макаров был здесь и рассудил по-своему: пока эскадре не дают большого дела, пусть её пушки повоюют на суше. Но брал он не со всякого корабля и не всё – и комендорам, сходившим на форты, велено было помнить своё орудие в лицо: вернуться на борт по первому сигналу.
И с башен, с казематов, с батарейных палуб начали свинчивать орудие за орудием – шестидюймовые, стодвадцатки, скорострелки. Тащили волоком, на катках, упряжками матросов – на форты и редуты сухопутного обвода. Корабль ради крепости разбирали на части.
И не одни пушки. Следом на берег сходили комендоры при них, пулемётные команды, просто матросы с обездвиженных кораблей – девать их было больше некуда. Флот, не отстояв моря, врастал в сушу: становился к орудиям на фортах, ложился в окопы, делался пехотой. Из гавани в гору тянулся нескончаемый поток тельняшек и бескозырок. Шли молча; только скрипели ремни да глухо стукались приклады. Я шёл против потока и думал: вот так же, по частям, растаскивают сейчас всё, на что я положил эти месяцы.
Одну из орудийных партий вёл Рощин.
Столкнулись мы на дороге к Восточному фронту, у поворота. Его упряжка застряла на размытом подъёме: человек сорок матросов, облепив станок и тросы, в три приёма выдирали шестидюймовку из грязи. Катки чавкали, тросы звенели, матросы ухали в лад. От упряжки несло мокрой пенькой и дёгтем. Сам он стоял сбоку – красный, потный, без фуражки – и кричал что-то ободряющее и непечатное. Плотный, румяный, с залысинами, какие завёл ещё в мирное время от привычки думать лбом. Так похож на себя прежнего, что у меня впервые за много дней отлегло.
– Маринин! – заорал он, увидев меня. – Живой! А мне сказали, ты в Дальнем сгорел вместе с городом, герой.
– Не дождёшься, – сказал я и слез к нему.
Мы обнялись, испачкав друг друга глиной. Ладони у него были в ссадинах от троса. Он отодвинул меня за плечи, оглядел.
– Похудел. И смотришь чёрт-те как – будто покойников считаешь. – Он не ждал ответа; он никогда не ждал ответа на главное, и тем был хорош. – А я, видишь, в сухопутные пошёл. Дали мне морскую батарею на форту, и пушки дали корабельные, и людей корабельных, и сиди теперь на горе, лейтенант, жди, пока японец полезет. Скучно после моря-то, да деваться некуда.
Он ворчал привычно, легко, и я отдыхал на этой воркотне. Рощин знал меня ещё до войны. Для него я был просто Маринин, не «тот, который всё угадывает»: угадки мои он валил на везенье да на мой скверный характер. С ним одним можно было не сторожиться.
Тем и горше было то, что я о нём знал. Он стоял в шаге, вытирал шею рукавом и щурился на своё орудие. Единственный, при ком я мог снять маску, – и его-то мне не сберечь. Я видел уже и форт, где ему велено сидеть, и осень, и навесной огонь, который на этот форт ляжет. Сказать было нечего. «Берегись» – от чего тут беречься. «Уйди» – куда.
– Глядеть в оба, Глеб, – сказал я только. – Когда полезут – не геройствуй раньше времени. Доживи.
Он засмеялся, хлопнул меня по плечу.
– Ты-то сам себя послушай сперва, – сказал он. – Доживи он мне советует. Сожгатель городов.
Упряжка наконец взяла подъём. Шестидюймовка качнулась и поползла вверх. Рощин полез следом, обернулся, крикнул что-то весёлое – и скрылся за поворотом. Снизу уже подпирала следующая упряжка. Потный, красный, живой. С чужой смертью в кармане, о которой знал один я.
* * *
Первый раз японец достал крепость с суши не вдруг. Он подбирался неделями: окапывался, подтягивал на высоты батареи. И лишь когда они подползли на дальность, над Артуром впервые провыло и ухнуло из-за хребта. Голуби сорвались с крыш всем городом разом.
Я был в это время в госпитале – отнёс Прохорову обещанный табак, задержался. Тут и началось. Сперва дальний, утробный, ни на что не похожий звук – будто за горами разом ухнули в землю огромным молотом. Потом нарастающий вой. Первый снаряд лёг где-то у гавани. Здание вздрогнуло, с потолка палаты посыпалась извёстка. На подоконнике подпрыгнула и легла набок склянка.
Японец бил через хребет, навесом, с закрытых позиций, по площадям. Не целясь. Снаряд за снарядом – в город, в крепость, в гавань. Чтоб всякий знал: ты в кольце. Не частил – клал размеренно, в свою цену. Удар. Пауза. Долгий вой. Опять удар. Где-то рушилось, где-то занималось, по гавани катился железный грохот.
Считать их было незачем. Ложились вслепую, куда придётся. Любой мог лечь сюда, в палату, под нас. Это была ещё не та осада, что придёт осенью с настоящими гаубицами, – проба.
Кто мог – сползал с коек на пол, под койки. Кто не мог – лежал и смотрел в потолок, ожидая своего снаряда. Двое контуженных в углу забились в крике. Под койками белели лица. По полу каталась и звенела упавшая кружка. Пахло извёсткой, карболкой и тем кислым потом страха, который я знал.
И в этот вой, в сыплющуюся с потолка дрянь вошла сестра – та самая, Вера Алексеевна. И не пригнулась.
Она шла по палате ровно, не быстрее и не медленнее обычного. Косынка сидела на ней так же гладко, как всегда. Говорила негромко – тем голосом, который не повышают: его и так слышат.
– Лежите. Лежите все. Кто на полу – поднимайтесь обратно, простудитесь. Сюда не попадёт: над нами ещё два этажа, прежде чем до нас дойдёт, сто раз промахнутся.
Это было неправдой – попасть могло куда угодно, и она знала это лучше меня. Но она буднично поправляла сбитые одеяла, поднимала с полу тех, кто послабее, – и палата поверила. Не словам. Человек ходит под этим воем не сгибаясь – значит, можно.
Крик в углу стих. Контуженных она усадила, дала воды из жестяной кружки, придержала за плечи, пока их не отпустило.
У окна молодой солдат с забинтованными глазами всё спрашивал, не разбирая своего голоса от чужого: «Сестрица, это штурм? Это уже штурм?» Пальцы его перебирали край одеяла. Она, проходя, всякий раз отвечала ровно одно и то же: «Не штурм. Постреляют и перестанут. Лежи». Он затихал. Через минуту спрашивал опять. Она опять отвечала – не теряя терпения, будто и заботы у неё было что один слепой мальчик.
Снаружи ухало и выло, сыпалась извёстка. А в палате понемногу устанавливался порядок. Кто-то из старых солдат уже задремал, отвернувшись к стене. Её порядок.
Я стоял у стены, ненужный. Храбрость я повидал – на мостике, на отливной полосе, на простреленном гребне. Там кровь горяча, и можно хоть стрелять в ответ. Тут отвечать было нечем и бежать некуда. Она просто делала своё – чтобы страх не сожрал остальных.
Снаряд лёг совсем близко. Стекло вылетело из рамы, брызнуло на пол. Она переждала, наклонив голову, как пережидают дождь под навесом, – и пошла дальше. Вдоль коек, к тем, кому хуже всех. Под её каблуками хрустело стекло.
Обстрел кончился так же вдруг, как начался: японец отстрелял свою норму и замолчал. Над Артуром повисла особенная тишина, в которой каждый прислушивается к себе – цел ли. Долго она не простояла. С улицы уже несли первых раненых. Ещё не всерьёз, для пробы – а кого-то уже достало.
Их клали прямо в коридоре, на полу. Пахло уже не палатой – кровью и уличной пылью. Вера, едва смолк вой, пошла туда – резать одежду, зажимать, бинтовать, не дожидаясь докторов; докторов на всех не хватало. Проходя мимо, она задержалась на миг – будто только теперь заметила, что я всё это время торчал у стены.
– Вы бы шли, – сказала она. – Тут вам делать нечего. А под обстрелом стоять столбом – последнее дело: убьёт ни за что.
– Я смотрел, – сказал я.
– На что?
Я не нашёлся, что ответить. Сказать «на вас» было нельзя, да и не то. Я смотрел на то, чего у меня самого не было, – на спокойствие безоружного. Она не дождалась. Поправила на тумбочке сбитый взрывом стакан – поставила прямо, хотя кругом всё лежало вверх дном. И пошла дальше, вытирая ладони о фартук.
* * *
На улице обстрел ещё не отпустил. Я вышел из госпиталя и попал в него целиком – не в свист и вой, а в то, что от воя оставалось на земле.
Прямо у ворот, на углу, была водоразборная будка – из тех, к каким сходится по воду половина слободки. Очередь стояла тут, верно, с утра: бабы с вёдрами, коромыслами, две девчонки с бидоном на двоих. Снаряд лёг не в саму будку – рядом, в мостовую, шагах в десяти. Будку и не тронуло. А очередь легла.
Я подошёл не сразу. Сперва не понял, на что смотрю: у чугунной колонки, из которой всё так же, никого не спрашивая, бежала на камни тонкая струйка, лежали на боку вёдра, коромысло, чей-то платок. Вода из опрокинутого ведра текла к канаве и по дороге делалась розовой – не сразу, а как разбавляют вино. По этому я и понял.
Их было трое. Двух баб уже накрыли – кто чем, одну рогожей, другую собственной шалью, из-под которой торчали разбитые в кровь ноги в растоптанных котах. Третью не накрыли: над ней сидел на корточках старик, держал её за руку и не то уговаривал, не то бранил – тихо, без слёз, тем ровным голосом, каким говорят с лошадью, которую уже не поднять. Девчонок с бидоном я не увидел. Может, отбежали. Может, повезло.
Старик поднял на меня лицо. Не искал помощи – просто искал, кому сказать.
– За водой пошла, – выговорил он, будто это и было самое несуразное во всём. – С утра. За водой всего.
Он снова наклонился к своей бабе и повторил ей то же, что мне: за водой, мол, всего-то. Ему нужно было уложить это в голове, а оно не укладывалось. У них тут не было моей книжки с итогом. Утром была вода, очередь, обычный вторник; в полдень с неба прилетело железо и разбило это надвое – и понять, за что, было нельзя, потому что не за что. Я-то знал, за что и почему. От этого знания легче не делалось никому – и мне первому.
Бидон стоял на своём месте, у самой колонки, – пустой, целёхонький, с отскочившей крышкой. Кто-то, уходя, споткнулся об него ногой; он звякнул о камень и покатился, дребезжа, как дребезжат пустые вёдра на всю улицу. На этот дребезг обернулись все – живые и раненые, – будто он был громче снаряда.
Я стоял и считал. Не тела – их считать было незачем. Я считал вперёд. Один снаряд, три бабы у водокачки, июль. И весь длинный счёт впереди: август, сентябрь, октябрь – до той зимы, в какую этот угол, эта будка, эта слободка сойдут на битый кирпич и мёрзлую глину. Для старика с рогожей это был гром среди ясного неба, случай, кара небесная, – на что не находится ума. Для меня – первая строка в столбце, в котором я знал итог, но не знал, как долго его будут выводить.
Кто-то тронул меня за рукав. Дворник, в фартуке, с метлой – уже с метлой, будто без неё нельзя.
– Ваше благородие, отойдите. Опять зачнёт – тут открыто.
Я отошёл. Идти помогать было незачем: доктора рядом, за стеной, а от меня тут пользы – как от той метлы. Дворник постоял, поглядел на мокрый розовый камень, потом всё же принялся мести – от угла, спокойно, будто убирал палую листву. Мёл к канаве, куда стекала розовая вода. Другого дела у него не было, а какое-то было нужно.
Струйка из колонки всё бежала. Её так и не закрыли – некому и незачем. Она била в подставленную кем-то давно кружку, переливала через край и текла дальше, к канаве, ровно, безразлично, как текла вчера и позавчера. Единственное на всём углу, что обстрел не сбил с заведённого хода.
Уходя, я завернул кран. Сам не знаю зачем – вода в осаждённом городе была нужна пуще прежнего, и правильней было бы набрать её, а не запирать. Но смотреть, как она без счёту хлещет на камни, рядом с накрытыми рогожей, было выше меня. Ручка подалась туго, взвизгнула. Струйка сорвалась в две капли, потом в одну, потом кран задержал последнюю на срезе – и та повисла, не падая. Я пошёл. За спиной шаркала метла дворника – ровно, из угла к канаве, из угла к канаве. Он один тут делал сейчас дело, у которого был виден конец.
* * *
Домой я шёл пешком, через весь город. Спешить было некуда, а ногам после всех этих дней хотелось простой работы. Сапоги, ссохшиеся за день от глины, стучали по мостовой, как деревянные.
Артур жил странной жизнью кануна. На Пушкинской ещё торговали лавки, хоть и втридорога; в витринах лежал товар, которого через месяц не достать будет ни за какие деньги. Кое-где дворники мели с мостовой битое стекло – звон стоял мирный, будто после грозы. На бульваре, у моря, играл оркестр; медь ловила закатное солнце. Нарядные барышни гуляли под руку с офицерами, кто-то смеялся. Пахло пылью, акацией и морем – как пахло тут всякий мирный вечер.
А наискось через всё это, от гавани к заставе, тёк другой Артур: матросы с разоружённых кораблей – пешие, с винтовками, с пулемётными лентами через плечо. За ними, скрипя, ползли в гору упряжки с корабельными пушками; на лафетах засыхала та же рыжая глина. Два города шли по одной улице навстречу друг другу и будто не видели один другого.
Я шёл между ними и видел оба разом. И ещё третий – которого не было пока ни на одной улице, а был только во мне: тот Артур, в какой всё это обратится к зиме. Оркестр смолкнет. Барышни наденут серое и пойдут в сёстры – может, к той же Вере. Дома на Пушкинской лягут под навесным огнём грудами битого кирпича.
За гаванью, над городом, лысой спиной горбилась сопка – пока ничем не приметная, одна из многих на горизонте. Я поглядел на неё мимоходом, как глядят на знакомого, которого другие в толпе ещё не узнают.
К зиме она станет самым страшным местом на свете. Японец возьмёт её – большой кровью, но возьмёт. Втащит наверх корректировщика с телефоном. И тот наведёт через весь город на запертую в гавани эскадру одиннадцатидюймовые гаубицы – и перетопит её прямо у причалов, как слепых щенят в луже. Сопка звалась Высокой. Для всех кругом – горб на горизонте. Для меня – могила эскадры.
А по другую сторону города, на Восточном фронте, на форту номер два, стоял ещё живой человек, которого мне было отмерено сберечь.
Кондратенко. В лицо я его не знал. Знал только, что он – душа всей сухопутной обороны, ось, на которой держится крепость. Без него ей зимы не достоять. И что второго декабря в каземат, где он будет стоять, ляжет японский снаряд и убьёт его.
Это был не бой, который выигрывают пушкой. Один человек, одна дата, один каземат – и целая зима впереди, чтобы из лейтенанта, жёгшего порт, сделаться тем, кто уведёт генерала из-под этого снаряда. Как – я покуда не представлял. Но это было единственное во всей огромной осаде, что приходилось мне по руке; всё остальное было больше меня. И его, Кондратенко, я решил сберечь – как сбережён был, не моими руками, но всё же, Макаров.
Домой я добрался затемно. В гавани и за полночь визжали тали, глухо ухали о землю снимаемые с кораблей орудия: флот по частям сходил на берег и врастал в сопки. Я постоял у калитки, послушал этот скрежет – звук флота, сдающего пушки на берег: в долг, как я надеялся, а не в наследство. Ночь была тёплая; из-за хребта, где днём били японские батареи, не доносилось теперь ни звука. Я пошёл спать. Время до зимы у меня ещё было. И впервые за всю войну то «наперёд», от которого темнело в глазах, оборачивалось не одним проклятием. Оно было ещё и сроком: временем, которого хватит, если не потратить его впустую.
Глава 11
«Душа обороны»
Полтора месяца я не находил себе места – в самом прямом, не в переносном смысле.
Война, которую я умел вести, кончилась. Море заперли с суши; уголь миноносцам отпускали теперь по норме, как хлеб: что лежало по складам, крепости предстояло тянуть до зимы, и жечь его на пустые выходы Макаров не давал. Ночами дежурная пара истребителей гоняла японские дозоры от внешнего рейда, тралящий караван с рассветом выгрызал фарватер, канонерки уходили к Лунвантаню бить по флангу Ноги – а большие корабли стояли и копили силу к выходу, который стоил бы сожжённого угля. Работа шла, немая, без реляций; моей в ней не было. Иногда в гавань ложился снаряд, и столб белой воды вставал над рейдом, висел и опадал; к этому привыкли – и люди, и чайки.
Я слонялся по Артуру, как отставленный от службы, ходил в штаб, где меня вежливо не знали, к чему приставить. Писаря там глядели сквозь меня, как сквозь стекло. Возвращался к своим разоружаемым кораблям, с которых понемногу снимали всё, что ещё могло стрелять. Чувствовал себя пушкой, которую сняли со станка и положили в сторонке: вроде и цела, а к делу не приложишь.
Я спускался к своим миноносцам – трём облезлым «соколам», что зимой носились по чёрной воде, как борзые. Теперь они стояли у стенки, ткнувшись носами в причал, с потушенными топками. Пахло не углём и горячим маслом, как от живого корабля, а застоявшейся водой; команду разбирали – кого в десант, кого на форты.
На «Сторожевом» сняли носовую пушку; «Стройного» и вовсе не было – он остался в апрельской ночи под Бицзыво. Я постоял на палубе, провёл ладонью по поручню – пыльному, давно не драенному, – сошёл на стенку и больше туда не ходил.
А осада тем временем сама находила себе место – на суше.
Японец не лез на крепость в лоб – он подбирался гора за горой: занимал высоту, окапывался на ней, подтягивал батареи и лишь тогда нащупывал следующую. Наши держали его на дальних подступах, на Зелёных горах, на Волчьих, – держали зло, цепляясь за каждую сопку. И отдавали их одну за другой, потому что так было приказано: измотать врага на дальнем рубеже и отойти к фортам, к главной линии.
Это был отход, не бегство, но каждая отданная гора была шагом японца к воротам. Я знал наперёд: этих шагов он сделает ровно столько, сколько нужно, чтобы дойти.
Раз я выбрался на Волчьи горы – поглядеть, как держат дальний рубеж; держали худо и геройски разом. Горсть стрелков на голой сопке, без путных окопов, под перекрёстным огнём, отбивалась, пока было чем, потом отходила на следующую высоту, унося раненых. И так изо дня в день; гул с севера доносило то гуще, то реже, а под ногой у меня хрустнула стреляная гильза.
Я постоял там час: тут нужны были не мои таблицы, а штык да упрямство – их у меня не больше, чем у всякого. А вот пушки – пушки были моё.
И вот, слоняясь без дела, я придумал себе дело сам.
С кораблей снимали орудия – и тащили на сухопутные форты, на редуты, на батареи нового, спешно достраиваемого обвода. А корабельное орудие – не полевая трёхдюймовка, а тяжёлый зверь: бьёт далеко и сильно, но капризен – подавай ему свой станок, свои погреба, свою выучку. Сухопутные с ним намучились; флотские же комендоры при этих пушках выросли.
И я пошёл к Макарову – попросился к морским орудиям на фортах, на стык, где кончался флот и начиналась крепость.
Макаров не стал спрашивать, отчего лейтенанта-миноносника вдруг потянуло на сухопутные форты. Сказал коротко: «Иди. Там твои пушки и твои люди. И там сейчас решается, выстоим мы или нет. Эскадру я до своего часа держу на коротком поводке – а твой час, выходит, на берегу». И отписал меня в распоряжение сухопутной обороны – на Восточный фронт.
На тот самый фронт, где стоял форт номер два, – и где держал крепость человек, которого мне было отмерено сберечь.
* * *
Восточный фронт встретил меня работой, какой я не видывал даже на войне.
Форты и батареи доделывали под огнём, наспех, всем, что было под рукой. По размытым дождями дорогам, на катках, на полозьях, упряжками в полсотни матросов волокли в гору корабельные орудия – шестидюймовые Канэ, стодвадцатки, скорострелки. Каждую тушу надо было не просто втащить. Посадить на скорую бетонную постель. Подвести погреб, накатать дорогу для подвоза, прикрыть от навесного огня.
Матросы работали по двенадцать часов, по колено в жёлтой жиже, обдирая руки о тросы. Сапоги вязли по голенище. От тросов несло смолой, от людей – потом. Сапёры рвали скалу под основания. Инженеры на ходу чертили, перечерчивали, бранились. И всё это – под японскими снарядами. Те ложились то ближе, то дальше, размеренно, без злобы, по-хозяйски: японец не воевал, а делал нудную привычную работу.
Я впрягся со всеми. Орудие шло в гору на катках, по подложенным брёвнам; полсотни человек, навалившись на лямки, брали его в три приёма. «И-и – раз!» – зверь подавался на сажень и замирал. «И-и – раз!» – ещё на сажень. Канат лопался. Бревно крошилось, пахло раздавленной сосной. Кому-то размозжило ногу – унесли, впрягся другой. Пот заливал глаза, а смахнуть нечем: обе руки на лямке.
Японец, приметив возню на дороге, бросил туда с десяток снарядов. Один лёг близко, окатил нас землёй и щебнем. Упряжка шарахнулась, орудие поползло вниз – удержали над самым обрывом: на руках, на тормозных брусьях, на одном мате. Переждали. Впряглись опять. И-и – раз. К полудню ствол был на горе. Кто-то лёг тут же, на щебень, лицом в фуражку. Отлежались – и взялись за станок.
Одну из морских батарей принимал Рощин.
Я нашёл его на полугоре, у наполовину вкопанной шестидюймовки. Он гонял комендоров и ругался с инженером из-за погреба – заложен, по его мнению, не там. Пушка, люди, дело. Но за полтора месяца он переменился: осунулся, у рта легла новая складка. И в глазах появилось то, чего на море не бывает, – оглядка. На море бьёшь и уходишь. Форт врастал в гору намертво: кто на нём сел, тот сел до конца.
– А, сожгатель, – сказал он, увидев меня. – И тебя на эту гору загнали? Ну, садись, обживайся. Отсюда уже никто никуда не уйдёт – ни мы, ни японец. Будем тут с тобой зимовать, если доживём.
Я помог ему посадить орудие.
И тут пригодилась моя морская выучка: считать дистанции, поправки, рассеяние, бить далеко по невидимой цели. На этих фортах она стоила золота. Сухопутные пушкари привыкли видеть, куда стреляют. Здесь предстояло месяцами бить навесом, через гребни – по японским батареям, которых не видать, по их окопам, по подходам. То самое, что делает корабль, стреляя за горизонт.
Я показал комендорам, как разбить сектор, как завести таблицу, как держать пристрелку без прямой видимости. Рощин слушал, крякал. Под конец сказал, что я, оказывается, не вовсе зря коптил небо все эти месяцы.
К вечеру первое орудие батареи стояло на месте. Заговорило – ударило пробным по дальнему японскому скату. Гора отдала выстрел в подошвы; с бруствера стекла струйка сухой земли. Комендоры, измученные, чёрные, заорали «ура» так, будто взяли крепость, а не поставили одну пушку. Мелочь – одна шестидюймовка на горе, каких на фронте ставили десятки. Но таких морских пушек в то лето встало на форты много, и в свой срок они ещё скажут своё слово.
Мы сели передохнуть на пустой снарядный ящик, закурили. Табак отсырел, тянулся плохо; курили всё равно. Рощин стащил фуражку, отёр лоб рукавом.
– Ну что, моряк, как тебе сухопутное счастье? – сказал он. – На море ты ударил и ушёл, ищи тебя. А тут сел – и сиди, пока не вынесут.
– Зато при тебе, – сказал я. – Всё веселей.
– Это да. – Он усмехнулся, потом посерьёзнел. – До зимы японец будет нас грызть помаленьку, а к зиме полезет всерьёз. Вот тогда и поглядим, чего эти горы стоят.
– А генерал ваш, Кондратенко, – спросил я, чтоб увести разговор от зимы, о которой знал больше, чем хотел. – Каков он?
Рощин поглядел на меня, как на спросившего, каково солнце.
– Кондратенко? Кондратенко тут – всё. Убери его, и завтра половина этих фортов разбежится, а вторая сдастся. Ты на него сам погляди, как он по линии ходит, – тогда и поймёшь.
* * *
Кондратенко я увидел в тот же первый день, под вечер. И не сразу понял, что это он.
По линии шёл немолодой генерал – без свиты, без блеска, в простой, забрызганной глиной шинели. Я принял его сперва за инженера. Он и вёл себя как инженер: не обходил позицию, принимая рапорты, а лазил по ней. Спустился в недорытый ровик. Попробовал рукой сырость бруствера, отряхнул ладонь о полу шинели. Что-то сказал сапёрному офицеру – коротко, без разноса, показав на пальцах.
Поднялся к нашей шестидюймовке. Поглядел, как посажена, как разведён сектор. Задал Рощину два-три вопроса – деловых, точных. Такие задаёт не начальник, а понимающий. И пошёл дальше – к следующему орудию, к следующему ровику, к следующим людям. Глина чавкала под его сапогами так же, как под матросскими.
Я приглядывался к нему весь день, ловя его то на одном, то на другом конце фронта. Всюду он был один и тот же. У орудия спорил с артиллеристом о взрывателях и сам поправлял что-то в прицеле. На бруствере показывал сапёрам, как заложить тур, чтоб держал осколок, – и брался за лопату не для виду: так скорее. Раненого, которого несли мимо, окликнул по имени. Простого стрелка знал в лицо, как знают своих.
Под близким разрывом не пригнулся. Осколки прошуршали по брустверу. Не из показной храбрости – словно и не заметил, занятый делом поважнее. Он не командовал обороной сверху и сзади. Он делал её сам, руками, на месте. И люди вокруг него работали споро и зло, будто стыдно было при нём отлынивать.
Раз при мне на соседнем редуте вышла заминка. Новую пушку поставили, а бить за гребень не давал свой же бруствер: насыпали с запасом, по уставу, и заслонили цель. Расчёт стоял в растерянности. Инженер разводил руками – переделывать насыпь значило день работы под огнём.
Кондратенко поглядел, померил глазом. Велел не срывать всю насыпь, а прорезать в ней одну узкую амбразуру точно по сектору и обложить турами. К вечеру пушка била. Он не закричал, не потребовал бумаги – решил на месте, в четверть часа. Фок, думаю, запросил бы из штаба сапёрную роту и ждал бы её неделю. И пушка неделю молчала бы.
– Сам ходит, – сказал мне вполголоса старый кондуктор, провожая генерала глазами. – Кажный день. Где жарче, там и он. Душа. – Сказал и пошёл к своему орудию, будто всё этим объяснил.
После Фока, который в версте от гибнущего полка берёг нетронутой свою дивизию, после штабных с их вежливым незнанием – этот забрызганный глиной генерал в недорытом ровике был как глоток воздуха.
Вся эта линия – форты, батареи, измученные люди с их «ура» над одной пушкой – держалась на одном-единственном живом человеке. Я знал это и прежде: холодным знанием, цифрой и датой. Теперь видел.
Кондратенко меня не заметил – да и с чего бы ему замечать лейтенанта при чужой пушке. Прошёл мимо, занятой, спешащий к следующей беде. Ни слова мне не сказал. И к лучшему: мне не нужно было его слово. Мне нужно было, чтобы он жил.
* * *
Так пошли дни. Я прижился на батарее, как прижились корабельные пушки: не вдруг, со скрипом, а после – намертво. По всему Восточному фронту вставали такие же морские орудия – с крейсеров, с канонерок, с разоружаемых миноносцев. Флотские комендоры обживали сухопутную войну, как чужую квартиру: ворча, но обстоятельно. Японец нажимал с дальних гор помаленьку. Мы огрызались, копали, спали урывками. Глина была во всём – в хлебе, в чае, под ногтями. Большой беды ещё не было – была работа, долгая, тяжёлая, без конца.
Вечером работа стихла; японец, отстреляв свою норму, замолчал. Я остался один у пушки. Ствол под ладонью ещё держал дневное тепло. Внизу перекликались часовые. Где-то стучала кирка: копали и ночью. И впервые с тех пор, как назвал себе эту задачу, я поглядел на неё трезво.
Назвать-то я её назвал, а решить не умел.
Прежде я отводил беду, которую видел заранее: пристреливал полосу, угадывал обход, жёг порт. Тут всё было иначе. Снаряд, который найдёт Кондратенко в каземате, не пристреляешь и не перехватишь. Обмануть его можно одним: чтобы человека в тот час в том каземате не было. А этого человека с поста не уводят.
Нынче я целый день видел его в деле. Он будет там, где жарче всего, – не из удали и не по приказу, а потому, что иначе он не он. Уведи его силой – и он перестанет быть тем, ради кого всё затевалось. Оставь как есть – и он сам придёт под свой снаряд.
Вот где была западня. Я сидел у остывающей пушки, вертел её в голове так и эдак – выхода не было. Спасти человека, который спасать себя не позволит. И не отнять у него того единственного, чем он и дорог.
Как – я покуда не представлял. Но место своё на этой войне нашёл: при этой пушке, в виду того каземата. С этой горы я больше не сошёл – ни ногами, ни мыслью.




























