Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 317 (всего у книги 347 страниц)
Пленных сдавали на транспорты уже в темноте, при фонарях, по счёту, как всё в эти дни. Молодого комендора, которого ловили в четыре руки, мои кочегары перед сдачей накормили из своего бачка. Никто из них не оглянулся посмотреть, видит ли начальство.
К ночи счёт второго дня лежал у меня на столе, сведённый Одинцовым в его аккуратные столбцы. Он принёс его сам, дождался, пока я дочитаю, и только потом ушёл спать – впервые за трое суток по-настоящему, сняв сапоги. Счёт был такой: чужой линейный флот кончился – два на дне, два под нашими флагами, три мелких ушли к корейскому берегу, остальная мелочь рассеяна; наших потерь за день – семнадцать человек по всей линии и ни одного корабля. Внизу листа Одинцов приписал карандашом: «Год окупился».
Я не стал вычёркивать.
С «Камчатки» к ночи запросили списки – своих и чужих раненых порознь, погибших порознь; писари всего флота, я думаю, не спали в эту ночь одни из немногих. Огарёв, сдав вахту, поднялся ко мне на мостик, постоял рядом и ушёл, не сказав ничего. Внизу, в кубриках, спали вповалку две команды – своя и бравская; храп стоял двухэтажный, и вахтенные обходили спящих, как обходят заслуженных.
Ночь легла тихая – первая тихая ночь за трое суток. Дивизион стоял в охранении, но море к весту было пустым до самой Японии. Перед сном я открыл тетрадь, чтобы записать день, – и не записал. Страница ночного боя, самая рабочая в ней, была захватана до серости; страницы для такого дня в тетради не оказалось – её никто не писал, потому что никто не смел загадывать. Вместо этого я долго сидел над чистой страницей и думал о том, что где-то в Токио сейчас ещё не знают; что депеша уже идёт; и что войну на воде мы сегодня кончили – а вот что начали, не знал пока никто, и я в том числе.
Последним приказом дня я назначил на завтра большую приборку – не из чистоплотности. Старший офицер понял и расписал работы до подвахты.
Утром предстояло хоронить. Море, отдав живых, начинало отдавать остальное.
Глава 21
Со святыми упокой
Утро девятого началось с того, что ничего не происходило: ни залпов за горизонтом, ни дрожи палубы, ни чужой искры в слуховой трубке у Одинцова. Склянки показались оглушительными, шаги вахтенного над головой – целым событием. Я лежал минуту, слушая, как скрипит переборка и плещет о борт вода.
За завтраком в кают-компании все говорили вполголоса, как в лазарете, и никто этого не замечал за собой. Кок сварил какао для кают-компании, и вкус у него был довоенный: вкус вещи, которую пьют не спеша. Стармех доложил расход угля за двое суток и, доложив, остался сидеть – просто сидеть за столом, положив тяжёлые руки.
Флот приводил себя в порядок с яростью, которой не хватило бы никакому смотру: скатывали и скребли палубы, начищали задымлённую медь, зашивали брезент, белили обвесы.
На юте с утра работали трое. Сода, песок, драйки, вёдра забортной воды. Доски выходили из-под щётки светлые, чистого дерева, – а по светлому всё равно шло тёмное: глубоко, в самое дерево. Они прошли ют в четвёртый раз и начали в пятый.
Боцман стоял у ящика с песком.
– Не сходит, ваше высокоблагородие, – он не поднял глаз от ящика. – В доке перестелем.
– Будет, – сказал я. – Пусть идут к чаю.
Боцман повторил команду. Трое встали, вылили воду за борт, сложили щётки в ведро и ушли вниз.
Через час я прошёл ютом снова. На юте работали трое. Те же. Вода в ведре была свежая, песок насыпан заново, и шли они уже шестой раз.
Боцман стоял у ящика и смотрел на меня. Я прошёл мимо.
К полудню «Сторожевой» стоял чистый – только заплата на месте леерной стойки да ют напоминали, что первый день кампании был очень давно.
Море вокруг лежало плоское, летнее, пустое до самого горизонта – и на этом горизонте больше никого не надо было искать глазами.
Вахта Одинцова, всю войну состоявшая из чужого писка в трубке, опустела в одну ночь: эфир молчал так, что он трижды проверял собственную станцию – не сломалась ли. К полудню он попросился на приборку, к людям, и я отпустил.
* * *
До полудня я обошёл на катере весь дивизион, корабль за кораблём, – без поводов, просто чтобы люди увидели, что начальство держится на ногах, и чтобы я увидел то же про них.
«Блестящий» я услышал раньше, чем разглядел на нём людей. С полукабельтова над водой шло пение – вполголоса, не в лад: команда белила обвесы, и песня держала мах кисти. Слов было не разобрать.
Потом на «Блестящем» увидели катер. Вахтенный начальник подал команду. Полтакта ещё тянули задние, потом кончились и они. Кисти легли поперёк вёдер. Команда стала во фронт.
Дьякон встретил меня у среза и повёл по палубе. Обвесы были белы на две трети, медь горела, брезент зашит. Я спросил про краску и про уголь – по тем самым графам, которые сам читал утром в его сводке.
– Довольно, – сказал он про краску.
– По норме, – сказал он про уголь.
– Долго стоим? – спросил дьякон у трапа.
Я не знал. Циркуляра не было, а гадать при команде я не стал.
– Узнаю – скажу.
– Ага, – сказал дьякон и держал руку у козырька, пока катер не отвалил.
– К следующему, – сказал я старшине.
На кабельтове я обернулся. На «Блестящем» белили: кисти ходили ровно, ряд за рядом. Над водой не шло ничего.
На «Расторопном» сдавали и принимали корабль. Огарёв с новым командиром, бравским, стояли у среза юта над развёрнутой описью, ревизор читал, и шло это уже второй час. Бравский потребовал графы.
– Ваше высокоблагородие, по военному времени довольно расписки против итога, – сказал ревизор, придерживая лист от ветра. – Тут до вечера.
– Читайте всё.
Ревизор читал. Шлюпочный инвентарь – полный: вёсла запасные, крюки отпорные, анкерок, парусина. Такелаж запасный – по норме. Брезенты – шесть, из них два в починке. Койки – по списку команды и восемь сверх. Посуда кают-компании – по описи прежнего командира, за подписью. Бравский на каждую графу отвечал «принял» и сам ставил галку карандашом, не отдавая карандаша ревизору; карандаш он взял тут же со стола, чужой.
Он не пошёл смотреть ни шлюпки, ни брезенты, ни койки. Он стоял на солнце, боком к трапу, и слушал, как ему вслух перечисляют вещи, которые есть.
Дойдя до конца, ревизор перевернул лист.
– По вашему собственному имуществу отдельная графа. Сундук, книги – что вносить в судовую?
– Прочерк.
Ревизор поставил прочерк. Бравский расписался внизу и на обороте, где отметка о сдаче, и вернул карандаш на стол – туда же, откуда взял, и той же стороной.
Огарёв, передав вымпел, спустился со мной и всю дорогу до «Смелого» молчал. У места, где вчера снимали ослябцев, катерный старшина сбавил ход. Вода там была уже чистая, обычная.
В полукабельтове от нас, мористее, работала шлюпка – двое на вёслах, один на носу, с отпорным крюком. Они подгребли к чему-то тёмному, лежавшему в воде плашмя, и застопорили вёсла в двух саженях.
Носовой встал. Примерился крюком – и не тронул. Зашёл с другой руки, примерился ещё раз – и опять не тронул. Гребцы ждали, не оборачиваясь и не подавая советов; старшина нашего катера смотрел мимо них, на горизонт, и держал ход самым малым.
Носовой перевернул крюк и повёл его древком, плашмя, под воду – как заводят доску под груз. Развернул. Подтянул к борту. И только у самого борта тронул железом одежду, на спине, между лопаток, где ткань пошла складкой, – и придержал, пока гребцы брали руками.
Подняли в три приёма, через банку. Уложили вдоль, на дно. Носовой сел, положил крюк себе поперёк колен и до конца больше его из рук не выпустил.
У трапа Огарёв сказал: «Палубу перестелили».
* * *
Хоронили после полудня, всей эскадрой, каждый корабль – своих. Флот лёг в дрейф посреди пустого моря; машины смолкли, и на всех палубах разом стало слышно то, чего не слышали трое суток, – ветер в снастях.
На «Камчатке» это заняло два часа: там лежали умершие от ран за двое суток – и наши, и те из чужих, кого подняли живыми, но не довезли. Спасённые ослябцы стояли на её палубах своим строем – босые, в чужом обмундировании с чужих плеч, но строем; их старший офицер, с рукой в лубке, командовал «смирно» одними глазами. Имена читали вслух, по спискам, и чтение шло дольше самой службы: у каждого имени было отчество, и ни одно не сократили. Наших зашивали в парусину, груз к ногам; клали на оструганные доски, накрывали Андреевским флагом. Священник с «Петропавловска» служил на юте, и «Со святыми упокой» плыло над водой так, как умеет плыть только пение над штилем – далеко, ровно, во все стороны сразу.
Двоих смеловских – тех, что легли у борта при спасении ослябцев, – отпевали при нас: «Смелый» стоял у борта «Камчатки», и его команда выстроилась вдоль лееров, а мы, дивизион, застопорили машины в кабельтове и сняли фуражки разом. Доска коснулась планширя. Горнист сыграл напутственное – короткую, в четыре такта, фразу. Тело скользнуло из-под флага; флаг остался. Его тут же расправили – на следующего.
Караул дал три залпа. Эхо им не ответило, и залпы ушли в небо целиком, без сдачи.
Двоих смеловских звали Ковальчук и Сеничев – минный квартирмейстер и комендор, оба зимнего призыва, оба из-под Полтавы, земляки, призванные в один день и ушедшие в один. Их вещи – по сундучку на брата, письма, образок, начатый кисет – старший офицер «Смелого» описал при свидетелях и запечатал для отправки семьям. Опись вышла короткая.
Потом хоронили чужих. Их было много – тех, кого море отдало за ночь и утро; шлюпки ходили за ними с рассвета, по двое гребцов на вёслах и по одному на носу, с отпорным крюком, и с этим обходом никто не торопился. Гребцы, возвращаясь, не разговаривали и долго мыли руки за бортом, хотя вода была та же самая. Зашивали в ту же парусину, клали на те же доски – только флага не было: своего мы им положить не могли, а их флага у нас не нашлось бы и по совести. Священник постоял над ними молча – их молитв он не знал, а свою читать не стал, чтобы не солгать ни им, ни себе, – и просто перекрестил воду. Переводчик, из вольнонаёмных, откашлялся и прочёл по памяти несколько фраз – тихо, спотыкаясь; я не знаю, что это было – молитва, стихи или просто слова прощания. Доски поднимались одна за другой – сорок шесть раз. Мы стояли без фуражек и на этих. К концу у меня ныла шея от счёта, который вело тело, не спрашивая головы.
Ни одного оркестра в этот день не играло.
* * *
После похорон день перешёл на счёт. Счёт занял всё до вечера.
Сводки шли на «Петропавловск» со всей эскадры. Обратно расходились уже сведённые. Потери, повреждения, расход, пленные, призы. Дивизионная сводка уложилась в страницу. Я подписал её, как закрывают счётную книгу за длинный год. Всё сошлось.
Депеша в Петербург ушла в полдень через Артур. Короткая. Генеральное сражение выиграно. Неприятельский линейный флот перестал существовать. Командующий неприятельским флотом погиб в бою. Наши потери такие-то.
Артур отозвался к вечеру. Ответная депеша была служебная, с подтверждением приёма. Но телеграфист – наш, артурский, с той стороны провода – добавил от себя, вне всякой формы, одно слово без подписи: «Урааа». С тремя «а». Начальник связи, докладывая, извинился за нарушение порядка передачи.
Счёт эскадры за оба дня свели к вечеру. В такой не поверила бы ни одна довоенная игра на картах. Погибших – двести восемьдесят шесть. Из них сто восемьдесят три – «Ослябя». Раненых – под семьсот, считая поднятых с «Осляби». Кораблей потеряно два: броненосец и миноносец. Против этого стояла одна графа. Неприятельский линейный флот – уничтожен полностью. Оба сданных корабля уже шли в Артур с призовыми командами. На старом китайском броненосце, рассказывали, призовая партия нашла в кают-компании сервиз, накрытый к обеду, которого не случилось.
О Гаврилове ответили с госпитального к вечеру, на прямой запрос. Жив. Оперирован. Осколок вынут; судовой врач сохранил его и передаст владельцу при выписке, «по неоднократной настойчивой просьбе больного». Лёгкое задето, но дышит сам. Прогноз – «сдержанно благоприятный». Врачебная осторожность этой формулы могла бы напугать, если бы не приписка ниже, торопливая, чужим почерком с ошибками: просил передать что рулевые с осколком не тонут. Я прочёл это вслух на мостике. Боцман крякнул и отвернулся к штурвалу.
* * *
Со штабной почтой пришёл и листок мне лично – узкий, аккуратный, знакомым ровным почерком: «Для журнала военных действий прошу уточнить: время первого залпа Вашего соединения в ночь на 8-е; расход самодвижущихся мин по целям; момент отдачи Вами приказания резервной смене. С совершенным почтением, Ставров».
Штабная шлюпка стояла у трапа: гребцам велено было ждать ответа. Я сел за стол не раздеваясь. Хотелось закрыть бумагу и лечь.
Первый вопрос лёг сам: время первого залпа стояло в голове, как стоит таблица прилива, и тетрадь была не нужна. Второй лёг так же – расход по целям, мина за миной, по обеим сменам. Двое суток подряд я отвечал на всё, что мне подавали: на семафор, на запрос, на доклад, на голос в переговорной трубе. Рука за эти двое суток выучилась класть ответ в графу прежде, чем голова успевала дочитать графу до конца.
Третий вопрос она положила туда же. Тем же почерком, в ту же строку, не задержавшись ни на полсекунды.
Я промокнул, сложил, надписал и отдал вестовому. Слышно было, как он идёт по трапу, как его окликают у борта, как шлюпка отталкивается отпорным крюком от нашего железа и как вёсла берут первый гребок.
В журнале военных действий не бывает графы «момент, когда командир отдал резерв». Эта графа бывает в других бумагах.
Шлюпка была уже в кабельтове, гребцы налегали ровно, и мой лист лежал в ней у кого-то под курткой, от брызг. Я стоял у лееров и смотрел ей вслед, пока её не приняли под борт «Петропавловска».
Бравцев расписали по кораблям дивизиона – в штат, на убылые места. С «Бравым» ушло на дно всё их имущество, до последней иголки, и в тот же вечер по кубрикам «Сторожевого» прошла тихая перепись наоборот: кто что может отдать. Сапоги, бушлаты, бельё, табак, у кого-то нашлась запасная бескозырка – несли молча, не считаясь и не записывая.
В носовом кубрике под фонарём стояли на столе сапоги: рыжие, разношенные, с подбитыми задниками – вторая пара сторожевского комендора. Хозяин сидел напротив, положив руки на колени, и в сторону сапог не глядел.
Бравский взял их, повернул к свету, потрогал задники. Померил. Встал, прошёл до трапа и обратно, притопнул левым. Впору.
Он сел, стянул их и поставил рядом с собой. Потом отстегнул от пояса нож – короткий матросский нож на штерте, с обмоткой на рукояти, с лезвием, сточенным о точило до половины прежней ширины; этот нож был на нём в ту ночь и вышел с ним из воды. Бравский смотал штерт в кольцо, положил нож на стол и подвинул комендору – тем же движением и по той же доске, каким тот подвинул ему сапоги.
Комендор нож не взял. Он сказал что-то – я не разобрал что – и мотнул подбородком в сторону: убери. Бравский не убрал. Он не отвечал и не тянул нож назад, а просто сидел, положив на стол обе руки; и когда стало ясно, что сидеть он будет сколько надо, комендор нож взял и сунул в карман, не поглядев.
Бравский обулся и пошёл наверх, к своей вахте. В кубрике на это не обернулись – там как раз мерили бушлат, и бушлат был короток.
Я вышел, не мешая, и по дороге поставил себе галку: к утру дивизион будет одет. Дивизион собрался в одиннадцать вымпелов – по спискам полный; по памяти он теперь всегда будет одиннадцать и один.
Вечером я сел за ответ Вере. Первый лист испортил сразу: начал с «Милостивая государыня» – рука сама вывела казённое, как выводила трое суток донесения. Второй лист начал со «Здравствуйте» и остановился: за «здравствуйте» полагалось рассказывать, а рассказывать это письмом было нельзя – ни про чёрную воду, ни про крыло мостика, ни про сорок шесть досок. Я просидел над листом четверть часа и написал в итоге три слова, без обращения и подписи, как писала она: «Вернулся. Готовьте кольца». Заклеил, пока не передумал, и отдал в почтовый мешок – первый мирный мешок за много недель: почта уходила утром с транспортом, и на транспорт уже грузили не снаряды.
* * *
Мне нечего было считать. Полтора года – с самого попадания в этот мир и в это тело – впереди всегда лежало что-то, требующее расчёта: выход, срок, чужой ход, который надо упредить, – а теперь впереди не лежало ничего, и не было ни Того, ни его флота, ни того ближайшего часа, к которому надо успеть. Расписание, по которому я жил, кончилось вместе с войной на воде, и на месте расписания стояла просто ночь – тёплая, июньская, тёмная до поздней убывающей луны.
В вахтенном журнале за этот день будут стоять самые короткие записи за кампанию: «Штиль. Горизонт чист».
Я открыл тетрадь – по привычке, как открывают дверь в комнату, где всегда есть работа, – а работы там не было. Я подержал её открытой, послушал, как не тикает в голове привычный счёт, и закрыл, ничего не записав, – второй раз подряд, и на этот раз с лёгким сердцем.
Под обложкой лежала записка, отвечать на которую было уже не надо – ответ ушёл с почтовым мешком, – и я всё равно перечитал три строки карандашом, торопливые, без обращения, и убрал их обратно под таблицы: пусть едут домой вместе с тетрадью.
Где-то там, на зюйд-осте, за четыре сотни миль, эта же ночь стояла над Сасебо, над пустыми стенками, к которым не вернётся линия, и над домами, где ещё не знают, – а депеша уже шла.
Перед сном поднялся на мостик – без нужды, послушать тишину с воды, – и вахтенный начальник доложил: горизонт чист, в дозоре вторая смена, с «Петропавловска» принято циркулярное – флоту с рассветом идти к Эллиотам, командирам отрядов представить реляции о действиях вверенных соединений к понедельнику.
Реляции. Я посмотрел на тёмный горизонт, где никого больше не было, потом на чистое небо, где никого и не бывало. Про эти двое суток напишут в Петербурге, в Токио, в Лондоне – а среди пишущих есть один человек с ровным почерком, который видел всё.
До понедельника оставалось три дня; внизу, проходя мимо кают-компании, я услышал, как Огарёв вполголоса рассказывает свой мичманский случай – в пятый раз за год и снова с новым концом, и слушали его двое бравских, для которых он был впервые.
Реляцию к понедельнику я напишу сам. Ту, другую бумагу – с графой про отданный резерв – напишут без меня. Я не знал о ней даже названия.
Я пошёл спать – первый раз за полтора года никуда не торопясь.
Глава 22
Стройность
Эллиоты встретили нас, как встречает дом: сигнальная гора отмахала «с возвращением» ещё до входа на рейд, а у бочек уже дымил водолей. Госпитальные пришли днём раньше и выгружали раненых на берег, в отстроенные за год бараки; эскадра втягивалась на знакомые якорные места по-хозяйски, без сигналов. Три дня прошли в железе и ведомостях: дивизион сдавал боевые запасы, принимал уголь, чинил по мелочи то, что можно чинить без дока. На четвёртый день быт кончился, и настала бумага.
За реляцию я садился четыре раза – вечерами, при лампе, под стук выколачиваемых кранцев с палубы: дивизион готовился к переходу.
Первые три раза она выходила гладкой. Рука, натасканная на донесения, сама складывала события в правильный порядок: разведка доложила – дивизион развернулся – атака удалась – потери такие-то. Всё было правдой – и всё вместе было неправдой.
Второй лист дописался за один вечер и вышел лучше всех. Он был написан для человека, который читает такие бумаги пачками и к третьей странице перестаёт читать, и ночь в нём укладывалась так, чтобы глаз нигде не споткнулся: разведка обнаружила, дивизион развернулся в две смены, смены вышли на цель по дорожке проблесков, резерв введён в дело своевременно, потери – согласно прилагаемой ведомости. Придраться было не к чему: каждое слово в этом листе я подтвердил бы прокладкой, журналом или донесением командира смены, а там, где полагалось стоять неловкому, стояло гладкое – то самое канцелярское «своевременно». Я перечитал лист от заголовка до подписи и потянулся за песочницей.
Рука с песочницей над листом и остановилась. Через минуту я засыпал бы написанное, утром отдал бы Одинцову переписывать набело, и вышла бы лучшая бумага за всю мою войну. Я ссыпал песок обратно в песочницу. Лист разорвал – сперва вдоль, потом поперёк, – и обрывки легли в корзину поверх первых.
Третий лист я порвал на словах «умелым манёвром вышел из-под огня»: манёвр состоял в том, что Огарёв пошёл на прожектор в лоб, и слово «умелый» лежало на этом, как лак на ожоге. Бумага рвалась громко; вахтенный за дверью, наверное, решил, что командир не в духе. Командир был в духе. Командир учился писать.
На четвёртый раз я стал писать не порядок, а то, что было. Что смены шли на двенадцати узлах, потому что на четырнадцати труба искрит, – и что цифру эту дивизион добыл из осени, из ночей у Эллиотов, из сожжённого угля. Что резервную смену я не пускал в дело дважды и пустил в третий раз, когда голов на воде стало больше, чем выбросок. И что «Бравый» погиб не от чужой торпеды и не от чужого гения – от дейдвудного подшипника, который ждал дока с мая, а дока не дождался, потому что в мае его очередь ушла на ремонт «Смелого» после навала. После моего навала – так и написал, в родительном падеже, с фамилией виновника: фамилия совпадала с подписью внизу листа.
* * *
К реляции прилагались представления. Три листа фамилий.
Сизов – за две атаки без промаха. Одинцов – за дорожку проблесков, приведшую к цели. Гаврилов – за штурвал. Дальше шли боцманы, комендоры, кочегары, гребцы спасательных шлюпок. Фамилия, тире, за что.
Старший офицер деликатно покашлял.
– Виноват, Андрей Николаевич. Наградная норма соединения.
Он положил бумагу на угол стола. Я дочитал и вернулся к листам. Фамилий было больше.
– Насколько больше?
– Заметно.
Он подождал и сказал то, чего я не знал:
– Вычёркивать будут не по заслугам. С хвоста.
Я поднял глаза.
– С конца списка?
– С конца. Считают снизу вверх, пока не упрутся в норму.
Внизу у меня стояли кочегары и гребцы. Наверху – Сизов и Одинцов.
– Эти пройдут в любом порядке, – сказал я. – За Сизова говорят две атаки без промаха.
– Не по заслугам, Андрей Николаевич. – Старший офицер смотрел на листы, а не на меня. – Я вам это сказал минуту назад. Считают строки.
Я приложил норму к листу. Черта ложилась поперёк списка: всё, что ниже неё, уходило. Сейчас под чертой стояли кочегары. Стоило перевернуть список – под чертой оказывался Сизов.
Я взял чистый лист.
Кочегаров поставил первыми, за ними гребцов. На фамилии Сизова перо стало. Спросить было можно: он сидел через две переборки, пил чай – и ответил бы «как прикажете, Андрей Николаевич». Ответ я знал наперёд, потому и не пошёл спрашивать. Сизова сдвинул вниз, Одинцова – ещё ниже. Работа заняла четверть часа. Тот же список, другой порядок строк.
Старший офицер стоял рядом и смотрел, как я это делаю. Не сказал ничего. Отобрал промокательную бумагу, подал свежую.
Я дописал сверх нормы ещё троих и приложил рапорт с обоснованием: пусть в Петербурге вычёркивают сами, у нас рука не поднялась.
Одинцов, переписывавший реляцию набело, дошёл до этого места и поднял голову.
– Оставить?
– Оставить.
Он переписал, не сказав больше ничего, только нажим пера на этих строках вышел у него чуть сильнее обычного – копия сохранит. Копии он снимал в двух экземплярах, по своему всегдашнему правилу: одна в дело, одна в стол, – и я не спросил, для кого вторая.
* * *
Через день моя реляция вернулась ко мне – в новой папке, с закладками, с приложенной запиской на знакомом узком листе: «Проект отредактирован для сводного представления. Прошу заверить. Ставров».
Я читал его редакцию долго – дольше, чем писал свою. Работа была великолепная. Ни одного вранья: ни одна цифра не сдвинута, ни одно время не подправлено. Ушла доковая очередь – осталось «вследствие износа материальной части». Ушли два моих отказа Огарёву – осталось «резерв введён в дело своевременно». Ушёл май, ушёл навал, ушла фамилия виновника.
Я взял катер и поехал на «Петропавловск» сам.
Ставров принял меня в выгородке при штабной канцелярии, где теперь жил его журнал: стол, лампа, два аккуратных ряда папок. Он выслушал, не перебивая, потом положил обе редакции рядом – мою и свою.
– Всё, что я снял, Андрей Николаевич, – правда, которая не нужна представлению. Наградные бумаги читают в Петербурге люди, у которых час времени на весь флот. Ваша доковая очередь для них – пятно на странице. Пятно запомнят. Страницу – нет.
– Пятно и есть страница, – сказал я. – Уберите его, и «Бравый» погиб ни от чего. Такой гибели я ему подписывать не стану.
Он посмотрел на меня внимательно – тем длинным взглядом, каким смотрел когда-то в Артуре, через стол с двумя папками.
– Вы помните, что я вам сказал тогда, у себя? Про историю и стройность.
– Помню. Кто сам не напишет своей – тому напишут чужую.
– Так вот вы её пишете, – он тронул мою редакцию пальцем, – а я предлагаю вам её причесать. Это разные ремёсла, но не враждебные. И заметьте: ваша неприятность останется вашей, а моя – нет. Сводное представление подписываю я; ваше пятно в Петербурге будут читать под моей фамилией.
Об этом я не подумал.
Секунды хватило, чтобы подобрать этому приличное название: старший берёт на себя то, что ему по чину.
– А если заверю, – сказал я, – пятно ведь останется?
– Останется. Слово в слово.
– И дойдёт?
– Дойдёт. Их читают невнимательно, но читают.
Он не нажал. А мог: хватило бы одной фразы про то, что мне за это ничего не будет, – и я взял бы перо.
– Причёсанная – уже не моя. – Я придвинул к нему свой лист. – Пусть идёт как есть. Если в Петербурге споткнутся о пятно – значит, прочли внимательно. Такому читателю не жалко.
Ставров помолчал. Потом снял очки, протёр их лоскутом замши – за переборкой стучала машинка канцелярии, пахло сургучом и керосином – и сказал папкам:
– В прошлом феврале, на второй неделе войны, я написал в сводке, что отряд отошёл «в порядке». Он бежал. Мне объяснили, что так нужно для дела, и объяснили убедительно. С тех пор я причёсываю хорошо. – Он надел очки. – Ваша редакция пойдёт как есть. Заверять мне в ней нечего: вам за неё ничего, кроме неприятностей, не будет – этим она и заверена.
Уже у двери он окликнул меня – второй раз за наше знакомство:
– А время отдачи резерва я в журнале поправил. У вас в черновике стояло по памяти, а по прокладке «Расторопного» – на четыре минуты раньше. Вы себе присочинили лишние четыре минуты колебаний. Журнал таких подарков не принимает.
Я взялся за скобу и дверь не открыл.
– Подарков?
– Подарков. – Он уже писал и головы не поднял. – Четыре минуты вам к лицу больше, чем две. Прокладка «Расторопного» этого не учитывает.
Я шёл к катеру, неся под мышкой свою неправленую правду, и думал, что этого человека я не пойму до конца войны. Потом вспомнил, что война кончилась, и поправился: никогда.
На обратном пути катер прошёл мимо госпитального судна – оно стояло на внутреннем рейде, белое, с открытыми для проветривания портами. Подниматься было нельзя: неприёмный час; я передал через вахтенного свёрток для рулевого Гаврилова – фунт табаку, лимоны и записку: «Штурвал скучает. Жду». Ответа в неприёмный час не полагалось.
В каюте я разложил прокладку «Расторопного» и донесение командира смены и сел считать сам. Четыре минуты нашлись там, где он и сказал: между отметкой поворота и записью «резерв пошёл». Я их помнил – и их не было.
Ошибка выходила в мою пользу: резерв я держал меньше, чем написал.
Лист я открыл на том месте – ни строкой выше, ни строкой ниже, – зачеркнул время и вписал то, которое меня выгораживало. Перо шло туго. Промокашку прижал дважды; чернила всё равно легли жирно.
Одинцов зашёл за листом перед ужином и на помарку смотрел дольше, чем на весь лист.
– Переписать набело?
– Не надо. Пойдёт с помаркой.
* * *
Фельдъегерь добрался до Эллиотов в пятницу – с почтой, приказами и одним длинным свёртком, обшитым холстом и запечатанным сургучом в пяти местах.
В свёртке была сабля. Золотое оружие с надписью «За храбрость» – пожалованное ещё зимой, за осенние дела у Артура, за ту ночную работу отряда, о которой я сам уже вспоминал как о чужой. Бумага при сабле перечисляла её путь: Петербург, Москва, Челябинск, Харбин, склад флотского экипажа, обратно Харбин. Грамота догоняла меня полгода по железным дорогам воюющей империи и догнала через четыре дня после того, как война на море кончилась.
Пока я расписывался в фельдъегерской книге, у трапа собралась половина подвахты. Задние подсаживались на кнехты. Саблю пришлось обнажить и показать. Клинок вышел сухо, и стало тихо. Золото на эфесе было петербургской работы – тонкое, ни разу не бывшее в море. Кто-то из молодых потянулся тронуть эфес и убрал руку. Потом другой.
– Можно, – сказал я и повернул клинок плашмя.
Тронули оба, по очереди, одним пальцем. Задние привстали с кнехтов, и оттуда сказали – не мне:
– Наша.
Фельдъегерь смотрел на часы.
Огарёв был при вскрытии. Оглядел клинок. Оглядел темляк георгиевских цветов. Потом меня.
В кают-компании он поставил стакан и попросил слова.
– Позвольте счёт. Сабель у вас две.
– Две.
– Противников – ни одного. – Он поднял палец. – Господа, у начальника дивизиона сабель больше, чем противников. Это высшая форма победы. Дальше расти некуда.
Никто не засмеялся.
Стармех смотрел в стакан. Одинцов разглядывал скатерть. За переборкой работал вентилятор, и было слышно, как он работает.
Огарёв палец не убрал.
Закрыть это можно было одним словом – про уголь, про завтрашнюю приёмку, про что угодно. Слово стояло у меня наготове. Я его не сказал.
– Некуда, – сказал он ещё раз.
И тогда пошло.
Смеялись громко – громче, чем стоила шутка. Смеялись все, кто сидел. Кто-то стучал ладонью по столу. Стакан пошёл по скатерти и упал набок. Его подняли, не переставая. Огарёв смеялся собственной шутке дольше всех – и оборвал себя сам, на полузвуке. Никто его не поправил. Стармех налил и подвинул графин Одинцову. Разговор пошёл про уголь.
* * *
Ночью, оставшись один, я разложил обе сабли на столе и посидел над ними.
Жалованная лежала нарядной и новой: золото по эфесу, гравировка вязью, и ни одной царапины на всём клинке, от пяты до острия. Макаровская – старше, тяжелее и темнее, с одной царапиной у пяты клинка, о которой я никогда не спрашивал. Царапина шла косо, поперёк дола, затёртая до серого; ей могло быть двадцать семь лет – ровно столько, сколько клинок ходил на поясе у хозяина после батумских дел, – а могло и три года, и один. Спросить было можно: в воскресенье, на совете, между картой и чаем, одной фразой, – и я знал наверное, что не спрошу.
Носить по уставу полагалось жалованную. Я примерил её к поясу, снял и повесил на переборку, а на пояс вернул макаровскую. Устав, если бы спросил, услышал бы, что жалованное оружие слишком ценно для строевой носки.




























