Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 311 (всего у книги 347 страниц)
Через час эскадра прибавила ход. С мостика «Сторожевого» было слышно, как позади, в темноте, тяжелеет дыхание кильватерной колонны: сорок кораблей, от новейшего броненосца до крейсера старше меня годами, выжимали из машин всё, что те могли дать, и ещё немного сверх того.
Из труб у стариков пошли искры – рыжее крошево, коротко, с каждой второй трубы; до воды они не долетали. Днём такого не было.
К одиннадцати «Мономах» отвалил из строя – на полкабельтова, не больше, – и подтягивался обратно сорок минут. Через час отвалил опять. Я засёк по часам оба раза.
Гаврилов стоял на руле ровно, по-праздничному. Форштевень резал тёплую воду, и вода отвечала – шипела громче обычного, по-походному.
Перед сном я разложил у себя свою карту – маленькую, отрядную, с одной-единственной точкой в Жёлтом море. К этой точке с юга шли мы. К ней же с норда, между чужих засад, шёл сейчас Макаров со своим воскресшим флотом. Впереди было три дня полного хода.
Эскадра больше не шла. Она бежала – и впервые за всю эту войну русская эскадра бежала не от кого-то, а к кому-то.
Глава 9
Дыра
Нас снова нашли утром девятого – и на этот раз я знал, как именно.
Дымы встали на осте при первом свете, на прежней вежливой дистанции, будто и не было трёх суток слепоты. Я видел, как нас брали, – своими глазами, со своей же дуги: в третьем часу ночи, обходя завесу, я оглянулся на эскадру и не увидел её – сорок тёмных кораблей растворились в темноте чисто, по-артурски. А в стороне от того места, где они растворились, висели над водой две праздничные гирлянды – и от них, как от фонаря над воротами, сама собой рисовалась вся невидимая улица. Ночь перед тем была лунная – ущербная луна вставала поздно и светила сквозь облачную рвань; эскадра шла затемнённой, как заведено, – вся, кроме двух кораблей, которым конвенция велела гореть. «Орёл» и «Кострома» несли свои гирлянды мористее строя. Я доложил об этом ещё в Камрани. Меня тогда назвали паникёром.
На «Суворове» в это утро паникёром меня уже не называли.
– Двойная гирлянда, ваше превосходительство. – Я положил на стол кальку с ночной прокладкой: створ госпитальных огней, снятый с него пеленг, расчётная точка дозорного. – Пеленг и дистанция в одном подарке. Другого объяснения у меня нет: ночью нас взяли по госпиталям.
Рожественский смотрел на кальку недолго.
– Помню ваш камраньский доклад, – сказал он. – Вы были правы, я – нет. Дальше.
По штабной каюте прошло короткое движение – как от сквозняка.
– Госпиталям с заката держаться за горизонтом, огни жечь там; к утру подтягиваться. Флаг-капитан – исполнение. Что ночью, лейтенант?
– Атака. Дымов к вечеру соберётся больше, чем нужно для слежки. Луна встаёт поздно и идёт низко, в облачной гряде: до полуночи – сумерки, после – пятна. Пойдут волнами, с тёмной стороны. Первую волну завеса встретит. Вторая придётся на стык смен. Туда, где у нас дыра.
Слово легло на стол, как позавчерашний хлеб. Про дыру в этой каюте помнили все: она была записана в вахтенный журнал моей рукой и его словами.
В планшете у меня, под ночной прокладкой, лежала вторая калька – та же дуга, но с третьей сменой на ней: миноносцы внутренней линии, снятые от транспортов и поставленные на стык. Я возил её с апреля. Положить рядом с первой – два движения.
– Резерва нет, – сказал Рожественский. Не мне – себе.
Резерв был.
Я держал руку на планшете и не открыл его. Ломать ордер за двенадцать часов до атаки пришлось бы под мою подпись.
Стык я решил закрыть своим звеном.
Рожественский смотрел не на меня – в переборку, поверх голов.
– Значит, так. Обеими сменами этой ночью командуете лично вы. Линии – не светить и не стрелять. Транспортам сомкнуться. Команды накормить горячим до заката, койки – по-боевому. Всё, господа.
Каюта задвигалась, зашуршали бумаги, флаг-капитан уже писал. Я собрал со стола свою прокладку. Вторую кальку сложил вчетверо, по старым сгибам, и убрал в планшет.
* * *
У нас койки скатали и увязали в сетках вдоль мостика ещё засветло, и в этих тугих валиках потом всю ночь держалась дневная теплынь, так что, проходя в темноте, я всякий раз задевал их плечом, как задеваешь спящего.
Расписание на обе смены я писал сам, после полудня, на кормовом мостике: бланк на планшете, планшет на колене. Две смены, восемь миль дуги, участки по звеньям. Развод сходился на два сорок – по часам вахты; другого места у него на бумаге не было. Я вписал это время и обвёл дважды, чтобы сигнальщики потом не переспрашивали.
Планшет под бланком был тот же, и вторая калька лежала в нём на прежнем месте.
Вечер – перекличка. Я обошёл семафором обе смены, звено за звеном: проверка сводов, участки, часы. Командиры отвечали коротко и правильно. «Блестящий» ответил последним. Сигнальщик у него был скорый, с щегольским росчерком на конце фразы, – этот почерк узнавали по всей завесе.
Ответил – и не кончил. После уставного «понял» его фонарь помолчал и заговорил снова, ровно и длинно, без всякого росчерка, как говорят, когда за спиной у сигнальщика стоит командир и диктует по слову: смену разводить не разом, а внахлёст, по звеньям, – первое звено сдаёт участок второму и снимается с дуги только после того, как второе на нём встало; а если внахлёст никак, то сдвинуть весь развод на час раньше, пока луна не села в гряду и на воде ещё хоть что-нибудь видно.
Свет шёл ко мне долго, по букве, и я дочитал его прежде, чем Одинцов договорил вслух.
Он был прав. Такой шов затягивают одним из двух: третьей сменой или внахлёстом. Третьей смены у завесы не было.
Оставался внахлёст, и внахлёст я знал с другой стороны: на одной дуге в одну минуту работают два звена, которые друг друга не ждут, – и первый же силуэт между ними опознают неправильно.
– Развод по расписанию, – продиктовал я. – Стык держу своим звеном.
Одинцов отмахал это в спину уходящему свету. «Блестящий» помолчал дольше, чем нужно на «понял», – и ответил «понял».
А следом добавил от себя командир, и его дьяконский бас разобрали, наверное, и без семафора:
– Сегодня без фокусов, Андрей Николаевич?
– Сегодня всё по уставу. По нашему.
* * *
Стая собралась к закату – Одинцов насчитал на осте одиннадцать дымов и бросил считать, потому что за ними вставали новые. С «Суворова» отработали короткий сигнал готовности, и по эскадре он прошёл без единого повторного запроса.
Стемнело быстро, по-южному. Луна поднялась к десятому часу – ущербная, тяжёлая – и увязла в облачной гряде: свет сочился пятнами, и пятна эти медленно ходили по воде, как прожектора, которых никто не зажигал. Море светилось: каждый бурун, каждый след на воде ночь подписывала фосфором.
Госпитали ушли за горизонт ещё с закатом, и впервые за поход за кормой эскадры не горело ничего рукотворного. В этой темноте сорок кораблей ждали, и ждала завеса – растянутая на восемь миль впереди, звено к звену, как настороженный перемёт.
* * *
Первая волна пришла в одиннадцатом часу, с зюйд-оста, и пришла по-хозяйски: над завесой лопнул осветительный снаряд, за ним второй – из глубины стаи работало что-то покрупнее миноносного калибра. Они хотели видеть, куда идут.
Увидели.
Завеса встретила их фронтом, на полных ходах.
– Право десять. Полный.
«Сторожевой» лёг на пересечку. Второй и третий пошли за мной, уступом. Мы не стреляли. Мы становились на дороге.
Первый отвернул сразу. Второй – увидев наш бурун. Третий не отвернул.
Он шёл лоб в лоб.
– Носовое – огонь.
Ударили. Мимо. Ещё. Мимо.
Он не отвернул и на пяти кабельтовых.
– Так держать.
Он ответил не из пушки. С хода, с невозможного угла, лишь бы не даром.
Фосфорная строчка вышла у него из-под скулы и пошла. Не в нас. Под корму, мимо, в трёх саженях. Я видел её всю, от борта до конца: зелёная нитка на чёрной воде, ровная, деловая. Она уходила в пустое море. Туда, где по его расчёту стояли броненосцы.
Там стояла вода.
Он разошёлся с нами бортами и ушёл в темноту, разряженный, ни с чем.
Над головой лопнуло. Свет встал над завесой, качаясь на парашюте. И выел глаза начисто.
– Так держать! Второй – справа!
Тройка шла вслепую, как шла минуту назад. Я командовал по памяти.
Свет догорел и упал. Море вернулось – чёрное, в зелёных строчках.
Южный край жал Огарёв. Дважды за час его бурун проходил у меня по носу, и оба раза следом, отворачивая, шёл чужой. Севера я не видел вовсе. Оттуда всю волну шла стрельба, короткая, парами: Вельский держал свой край так, чтобы это было слышно.
Нам тоже прилетело: осколок вспорол планширь в аршине от Одинцова и ушёл, не представившись.
Я вёл свою тройку через этот огонь и успевал думать одно: они рассчитывали на завесу при броненосцах, слепую и глухую в чужой тени. А напоролись на завесу за восемь миль до броненосцев.
* * *
К полуночи первая волна выдохлась. Семь или восемь фосфорных строчек прочертили пустую воду там, где эскадры не было и быть не могло. Волна отвернула на ост – собираться и думать.
Смены докладывали по очереди, тенями. Совсем даром не обошлось и это: на «Бодром» осколками посекло двоих у кормового орудия, на «Громком» перебило фал и снесло вьюшку. Мелочь, доложили мне. Я внёс её в журнал завесы.
«Бодрый» отвечал верно и не сразу: на уставное «понял» кладут два счёта, а он держал четыре, и я стоял и слушал эту паузу до самого конца. За ней была их палуба: двое у кормового, фельдшер над ними с притушенным фонарём – и сигнальщик, который отвечает мне и всё это время смотрит туда.
Гаврилов не сменялся с вечера, и руль он держал по-прежнему ровно, а вот плечи у него за эти часы свелись к шее и обратно уже не разводились, сколько он ни перехватывал рукоятки.
Одинцов считал дымы на осте по дальним вспышкам, сбился, начал сначала и сбился опять – а потом оглянулся на меня, чего за ним не водилось с самой Камрани.
Я взял бланк и продиктовал по звеньям первой смены тот самый запрос, в котором вечером отказал «Блестящему», только грубее и проще: держать участки за стык, не разводясь.
Ответы пришли сразу, и все до одного были «есть».
Я смотрел на эти «есть» и слушал, как «Бодрый» держит свою паузу в четыре счёта. Час они бы мне отдали. Отдали бы негодным.
– Отставить запрос. Развод по расписанию.
Одинцов отмахал отмену и ничего не спросил.
* * *
Два сорок. Стык.
Я стянул своё звено к самому шву заранее. Больше дать было нечего.
Первая смена снималась с дуги. Люди по восемь часов на постах. Вторая растягивалась, принимая участки. На четверть часа завеса становилась забором с выломанными досками.
Ни ракеты, ни выстрела с их стороны – вторая волна шла на слух и на счёт. Я почувствовал их раньше, чем увидел: по тому, как замолчала своя вода.
И они пришли в шов. С оста. Тихие.
Остальная волна в этот час ломилась в дуги наотмашь, со светляками над головой, для шума – тратила торпеды в фосфорную пустоту. Эти двое шли молча. На дело.
Две тени. Ход полный. Курс – в разрыв, мимо дуг, к линии.
«Блестящий» стоял ближним к шву. Он не успевал ни отжать, ни отрезать. Он успевал одно.
Он развернулся поперёк их курса и встал.
Залп в упор. Ещё. Сверкнуло у него на баке. На миделе. Он стоял. Отвечал двумя стволами. Тени доворачивали. Полторы минуты. Ровно те, за которые вторая смена сжимала шов с концов.
– Право на борт! Полный!
«Сторожевой» шёл к нему через чужой огонь. Гаврилов держал руль без слова. Снаряд лёг перед скулой – окатило. Второй прошёл выше – по ушам мазнуло горячим. Кто-то на баке коротко, шёпотом выругался. Никто не пригнулся: некогда.
Ближняя тень выкатилась из-за «Блестящего» – на пистолетной, на двух кабельтовых, разворачиваясь для пуска по нему, стоячему.
Сизов ждал этого часа с Камрани.
– Аппарат – пли!
Толчок. Фосфорная строчка ушла от борта – прямая, торопливая, наша. И упёрлась.
Тень переломилась светом изнутри – короткой вспышкой в самом корпусе, будто в ней зажгли и тут же захлопнули печь; потом дошёл звук, тяжёлый, двойной. Она осела кормой.
У аппарата, в отсвете чужого пожара, я мельком увидел лицо Сизова. Он не крестился и не скалился. Он смотрел на свою работу, как печник смотрит на первую протопку сложенной печи.
Вторая тень отвернула. Ей вслед с фланга уже работал «Буйный» – насевший, злой, балтийский; его комендоры проводили её огнём до края свечения, и уходила она, волоча за собой рыжий язык пожара.
Шов сомкнулся. Вторая смена стояла на местах, целая и злая. Больше в него не постучали.
До рассвета я держал завесу в струне, а «Сторожевой» – у борта «Блестящего».
Бросательный дошёл с первого раза, проводник выбрали быстро – руки у них ещё были. Перлинь завели в носовой клюз, я дал малый вперёд и потянул. Конец вышел из воды, отжался, зазвенел – и лопнул. Его резало о планширь, вывернутый наружу рваным цветком; железо там было ещё горячее, от него шёл пар: по этому месту всю ночь били водой.
Второй завели правее, через уцелевший клюз. Я снова дал ход, едва выбрали слабину. Ждать я не мог: рассвет, дымы на осте, побитый миноносец у меня на конце.
Лопнуло на второй минуте. Обрывок хлестнул по надстройке и лёг на палубу мокрой змеёй.
С «Блестящего» командовали приёмкой сами. Дьякон стоял у них на баке – в фуражке, примотанной бинтом поверх, – и бас его этой ночью ещё держал.
– Мат под скулу! А ход давай ползком, Андрей Николаевич. Ползком.
Мат подложили. Я дал ползком. Пошло с третьего.
* * *
Утро десятого мая считало.
«Блестящий» шёл у нас на буксире с креном на левый борт, с обгоревшим щитом носового орудия и дырой в первой трубе, сквозь которую при желании можно было разглядывать облака. На его юте лежали пятеро, накрытые брезентом, и шестой – комендор, не доживший до фельдшера получаса. Утром «Блестящий» семафорил медленно, по-ученически, с паузами не там. Про скорого я не спросил.
К полудню «Блестящего» приняла под борт «Камчатка»; её мастеровые уже на подходе висели на леерах, прикидывая работу, и старший инженер прокричал в рупор что-то ободряющее про «недели не простоите».
Мы проходили с буксиром вдоль линии, и на броненосцах люди снимали фуражки.
Командир «Блестящего» нашёл меня глазами с борта, когда заводили второй конец. Голос у соборного дьякона сел до хрипа.
– У нас за такие фокусы… – Он не договорил своей старой шутки. Махнул перевязанной головой. – Учите дальше, Андрей Николаевич.
* * *
Панихиду служили на юте «Блестящего» в шестом часу, когда солнце ушло за «Камчатку» и её краны легли на воду длинными тенями; иеромонах добрался к нам катером, невзирая на ход, и стоял на чужой развороченной палубе так, будто служил у себя в приделе.
Свёртков было шесть. Их зашили за день – парусиной, по-старому, и в ногах у каждого положили груз; лежали они на оструганной доске, накрытые Андреевским флагом, и доску держали двое, потому что палуба под ней была в буграх от ночного.
Дьякон стоял в головах, и фуражку он снять не мог: она была примотана к голове бинтом ещё с ночи, и так, в фуражке, он всю панихиду и отстоял – единственный на юте с покрытой головой.
Читать над ними по бумаге было некому: у дьякона к вечеру голос сел совсем, и он только показал мне на своё горло, потом на список.
Список писал корабельный писарь, и писал он скверно, торопливо, с нажимом не в ту сторону, так что я разбирал его буквы, как разбирают чужую прокладку. Первые три фамилии я прочёл ровно, на четвёртой запнулся и прочёл её так, как она была написана. Из строя негромко поправили – не меня, а бумагу. Я повторил, как надо, и дочитал все шесть.
Потом пел иеромонах, и под «Со святыми упокой» доску подняли ногами вперёд и положили на планширь, и по горну каждый свёрток уходил из-под флага сам, тяжело, почти без всплеска: вода стояла ровная, тёплая, майская, и закрывалась над ними так же ровно.
Караул дал три залпа.
Доску унесли последней. Она была мокрая. Матрос вытер её рукавом и понёс под мышкой.
* * *
Разбор на «Суворове» вышел коротким.
Я доложил счёт стоя, по бумаге: торпед противник сжёг впустую четырнадцать, попаданий в линию – ноль; у него один истребитель потоплен, второй ушёл горящим; у нас «Блестящий» на буксире и шесть человек.
Флаг-капитан записывал за мной. На четырнадцати перо у него пошло скоро, на шести – стало, и цифру он поставил дважды: сперва не в ту графу, потом зачеркнул и вписал куда надо.
Рожественский дослушал и сказал, глядя в журнал:
– Дыра выстрелила. Я обещал спросить с себя – спрашиваю. Третьей смене завесы – быть: миноносцы внутренней линии передаются в завесу, транспортам сомкнуться и терпеть. В вахтенный журнал занести: предупреждение лейтенанта Маринина от шестнадцатого апреля подтвердилось делом девятого мая. – Он закрыл журнал. – Готовьте представления на отличившихся. На всех, без разбора эскадр.
Планшет висел у меня на ремне. Вторая калька была в нём; за апрель и май сгибы на ней протёрлись до дыр в пересечениях. Клапан я застегнул.
Начальник миноносцев писал представления сам, при мне, пером, которое от нажима прорывало бумагу, и я видел первую строку его списка: командир эскадренного миноносца «Блестящий». Вторую он начал с фамилии Сизова.
– Минёр ваш, – сказал он, и перо не остановилось, – с двух кабельтовых, в ночном деле, с первого выстрела. Я такое видел на призовых стрельбах. Днём. По щиту.
– Он год ждал, ваше высокоблагородие.
– Вот и напишем: год готовился. Это начальство понимает лучше, чем «ждал».
Телеграфное молчание эскадра держала и теперь: докладывать Макарову было нечем и незачем – до точки оставалось меньше двух суток.
Из штабной каюты я вышел с тем усталым звоном в голове, который бывает после выигранных ночей, – и наткнулся на тишину.
У трапа «Суворова» стоял катер с «Осляби». Молодой врач с «Орла» – его перехватили с утренним нарядом – поднимался по трапу через ступеньку, с саквояжем, не отвечая на вопросы и ни на кого не глядя.
– Флагману второго отряда хуже, – сказал мне вполголоса знакомый флаг-офицер. – Со вчерашнего вечера. Просили не разглашать: эскадре после такой ночи положена радость, а не… – Он не договорил и отвернулся к борту.
Я оглянулся на «Ослябю». Высокий трёхтрубный силуэт шёл в строю ровно, как всегда. На его корме дрогнул и пополз вниз флаг – и тут же вернулся на место. Ошибка сигнальщика, сказали потом.
Глава 10
Флаги расцвечивания
Сигнал разобрали в сумерках, и он был из самых будничных: «На броненосце сломалась шлюпбалка».
Я стоял в этот час на юте «Суворова» с вечерним докладом по завесе и видел, как флаг-капитан прочёл эти четыре слова дважды. Как аккуратно, слишком аккуратно сложил бланк. Как пошёл к командующему не своим шагом.
Шлюпбалки не ломаются на ровной воде при девяти узлах – а если и ломаются, о них не доносят флагману особым сигналом, посреди телеграфного молчания, семафором через всю линию. Об этой поломке условились заранее – я понял это по лицам тех троих, что вышли потом из адмиральской каюты.
Дмитрий Густавович фон Фелькерзам, младший флагман, умер на «Ослябе» в восьмом часу вечера, не приходя в сознание.
Рожественский вышел к нам в кают-компанию сам. Постоял. Сказал негромко и очень отчётливо:
– Флаг младшего флагмана – не спускать. Эскадре – не знать. Никому: ни кают-компаниям, ни командирам отрядов. За три дня до соединения я не подниму над этой эскадрой покойника: ей идти в бой, а не служить панихиды. Кто проговорится – тому я этого не прощу и мёртвым.
Он вышел. Мы остались – семь человек: флаг-капитан, флагманский штурман, начальник миноносцев, два флаг-офицера, врач и я, случайный вечерний докладчик. Семь человек, посвящённых в то, что на «Ослябе» под адмиральским флагом идёт теперь гроб.
Никто из семерых не проронил ни слова. Флагманский штурман снял пенсне и стал протирать его платком – долго, тщательно. Начальник миноносцев смотрел в переборку. Врач стоял у двери со своим саквояжем, который больше не был нужен.
За переборкой, в адмиральской каюте, почти сразу заговорил голос Рожественского – ровный, рабочий: он диктовал вечерние приказания по эскадре. Уголь, курсы, смены завесы.
Знать не полагалось даже Небогатову – второму человеку на эскадре. Семеро на «Суворове» да экипаж «Осляби», взятый под то же слово, – вот и весь круг.
Флаг-капитан за командующим не пошёл. Он остался под лампой, которую в кают-компании не гасили с вечера, дождался, пока голос за переборкой дойдёт до расхода угля на переход, и только тогда обернулся к нам – не ко всем сразу, а поочерёдно, отыскивая глазами каждого, как отыскивают по списку, не имея списка.
– Мне велено обнести поимённо, – сказал он. – Бумаги на это не будет и быть не может, господа, а потому извольте отвечать вслух, каждый за себя.
Врач ответил первым и так спокойно, будто с него спрашивали расписку в получении спирта: сказал «слушаюсь», переложил саквояж из правой руки в левую и опустил глаза в палубу.
Дальше пошло скоро: штурман ответил, надевая пенсне; начальник миноносцев – не оборачиваясь от переборки; флаг-офицеры – один за другим, в затылок.
Флаг-капитан дошёл до меня последним и стал ждать.
Ждал он ровно столько, сколько за переборкой понадобилось, чтобы продиктовать курс, время смены завесы и распоряжение о пресной воде, – и всё это время в кают-компании было слышно, как внизу под палубой работает машина и как в графине на столе тонко позванивает пробка.
– Слушаюсь, – сказал я.
Флаг-капитан погасил лампу.
Расходились мы поодиночке, с интервалом, как с тайной сходки. Штурману предстояло чертить прокладку мимо смерти. Мне – идти на катер.
* * *
Три дня эскадра жила, не зная, – и жила хорошо, зло, с охотничьим азартом: гонка продолжалась, девять узлов держались, старики не ломались, и с каждой вахтой до точки рандеву оставалось на полсотни миль меньше.
«Ослябя» держал место в строю, высокий, трёхтрубный, и адмиральский флаг над ним никто не тронул. Утренние рапорты второго отряда подписывал теперь «за флагмана» командир броненосца – формула настолько обыденная, что никто не поднял бровь: мало ли, нездоровится его превосходительству, в его-то годы, после апрельского удара в Камрани. По утрам с него, как со всех, семафорили рапорты; сигнальщики выкликали его позывной; в кильватерных колоннах травили анекдоты про сломанную шлюпбалку – сигнал-то прочла вся эскадра.
На «Сторожевом» анекдот про шлюпбалку дошёл до кубрика к завтраку. Боцман начал было пересказывать его мне – со вкусом, с расстановкой, – поймал мой взгляд на середине и закончил скороговоркой, без соли. Весь день потом он поглядывал на меня искоса.
Наутро боцман завёл тот же анекдот снова.
Завёл при других – при Сизове, при двух комендорах, при вестовом – и рассказывал на этот раз со всей солью, с расстановкой, с показом, как та шлюпбалка ломается. А смотрел не на них. Смотрел на меня.
Я засмеялся.
Засмеялся вовремя, в том самом месте, где смеются, не слишком громко, и первым перестал, – и все засмеялись со мной, и у всех получилось настоящее.
Больше боцман этого анекдота не заводил.
Третья смена вставала на крыло уже без моего участия: Огарёв гонял новичков по теневым позывным тем же порядком, каким месяц назад учили его собственных учеников, – и по ночам за кормой стоял уже третий забор.
Врач с «Орла» вернулся к себе на второй день. Катер его проходил под нашим бортом, и мы встретились глазами. Мы не поклонились друг другу.
С дуги завесы «Ослябя» был виден мне каждую ночь – тёмная гора с одной-единственной казённой правдой наверху: флагом. Я ловил себя на том, что проверяю его чаще других кораблей, как трогают языком больной зуб. Всё стояло на месте.
Вере я в эти дни не написал ни строки – писать было некуда, почта кончилась вместе с нейтральными портами. Я разговаривал с ней без бумаги, на вахтах: докладывал ход, погоду, третью смену.
Про «Ослябю» ей я тоже не сказал. Она была в Артуре, в госпитале, за всем этим морем, и не услышала бы. Я всё равно не сказал.
Мне было чем занять молчание. Я носил свою большую тайну вторую зиму – тайну про то, откуда я знаю эту войну; рядом с ней адмиральская помещалась свободно, как складной нож в сундуке. Флаг стоит над пустотой, и все ему верят. Вся моя жизнь здесь стояла таким флагом. Разница была одна: мой пока держался.
* * *
Огарёв перебрался ко мне вечером, к чаю, – как перебирался всю дорогу от Артура.
– С «Осляби» четвёртый день никто не съезжает, – сказал он, ни к кому не обращаясь. – Ни катера в гости, ни офицера с оказией. Гордые стали.
Я подвинул ему стакан и сел напротив. Вестовой принёс кипяток и ушёл, притворив дверь.
– Рапорты идут «за флагмана», – сказал Огарёв. – Четвёртый день.
– Идут.
– Врачебный катер с «Орла» ходил. Я видел.
– Ходил.
Огарёв отставил стакан на середину стола. Подождал, пока пар между нами разойдётся.
– Андрей Николаевич. Я не слухи собираю.
Я налил себе чаю, которого не хотел.
– Нездоровится его превосходительству, – сказал я. – В его-то годы. После апрельского удара.
Пауза вышла короткая.
– Понятно, – сказал Огарёв.
Он взял стакан обратно.
– Уголь завтра берём? – спросил он.
– С «Камчатки». С утра.
– Плохой у них уголь. С породой.
– Другого нет.
Огарёв обхватил стакан ладонями и пить не стал.
– С породой – это шлак. Кочегары с ломом всю вахту, колосники горят. Придём к рандеву с полными ямами и сожжёнными топками.
– Придём.
И он заговорил про уголь. Про то, как в Артуре породу отбивали от угля руками. Про то, во что становится каждый узел сверх девяти. Про механиков, у которых к концу перехода делается одинаковое лицо.
Я подавал то, что полагается подавать. «Ну да». «Бывает». «Другого нет».
Так мы дошли до трапа.
– Уголь в шесть. – Огарёв уже стоял одной ногой на трапе. – Я своим скажу, что его превосходительству нездоровится. В его-то годы. После апрельского удара.
– Скажи.
Он сошёл в катер. Стакан он так и не допил.
* * *
Четырнадцатое мая началось, как начинались все дни этого похода: подвахтенные драили палубу, кок ругался с баталером из-за солонины, с «Камчатки» через воду доносился весёлый перестук клепальных молотков – мастеровые с рассвета латали «Блестящего». Я вышел на мостик до подъёма флага и долго смотрел на этот мирный распорядок.
В восемь утра эскадра подняла стеньговые флаги расцвечивания.
Годовщина Священного коронования – девятая. Молебен служили по большим кораблям разом; над сорока палубами в пустом сером море встало разноцветное полотняное цветение, неуместное и упрямое, и «Камчатка» рядом с побитым «Блестящим» тоже расцвела, как мастеровой, нацепивший праздничный картуз поверх фартука.
С «Николая» по тихой воде доносило пение – у стариков были лучшие певчие эскадры, и тропарь шёл над серым морем от корабля к кораблю, как передают огонь.
У нас читать было некому – читал тот, кого назовёт командир.
Я вышел к строю, чтобы назвать Одинцова, и назвал себя.
Одинцов стоял вполоборота ко мне, готовый, уже с тем лицом, с каким выходят читать, – и я видел, как он понял, что читать будет не он, и как ничего не спросил.
Строй стоял вдоль правого борта, от аппаратов до кормового флага, в чистых форменках, на палубе, ещё тёмной после утренней приборки; над ним висели поднятые в восемь утра флаги, а с «Николая» через две мили уже шло пение, и вступать надо было под него – не раньше и не позже.
– Шапки долой, – сказал я.
Читать надо было обыкновенное – то самое, что на этом флоте читают каждый день:
– «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы…»
На этом слове голос у меня сел.
Не пропал – ушёл вниз, в горло, как уходит на морозе. Слова эти я знал лучше расписания вахт – и не мог достать из себя ни звука.
Строй ждал. С «Николая» через воду шло чужое пение, и по нему было отлично слышно, насколько я отстал.
– «…благоверному Императору нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруя», – сказал Сизов.
Сказал негромко, в палубу, не поднимая головы, – так подсказывают на экзамене, когда подсказывают не другу, а старшему. Я подхватил с его голоса, договорил вслух и дочитал всё остальное сам, ровно, до конца, и дальше первой шеренги ничего не ушло.
Потом я надел фуражку.
– По местам, – сказал я. – Первой вахте заступать.
Строй рассыпался. Сизов ушёл к аппаратам и сразу нашёл себе дело: снял чехол с левого и стал вязать его заново.
Я подошёл и стал рядом.
– Сизов.
– Ваше благородие. – Руки его продолжали вязать.
Чехол был увязан правильно и в первый раз.
– Крепи.
– Есть крепить.
Я отошёл к борту и попробовал про себя, одними губами: «победы».
Вышло. На пустой палубе, без строя, вышло.
Одинцов заступил на вахту сам, без напоминания, и до восьми склянок докладывал ровно положенное: пеленги, ход, дистанцию до мателота. Цифры без запинки. Про молебен он не спросил ни тогда, ни после.
* * *
В полдень в кают-компаниях поднимали бокалы. У нас шампанского не водилось с Артура – подняли чай. И тут Огарёв извлёк из бумажника сложенную вчетверо газетную вырезку – ту самую, английскую, из Чифу, месячной давности; он, оказывается, возил её с собой от самого выхода.
– «Адмирал Того с главными силами занял позицию, надёжно прикрывающую Корейский пролив, – прочёл он с наслаждением, по-актёрски. – Компетентные лица в Токио выражают уверенность, что русская эскадра будет встречена и разбита на подходах к Владивостоку, как то диктует военная необходимость и география». – Он сложил вырезку и поднял стакан. – За государя – стоя. И отдельно, господа, – за географию.
Пролив, где нас ждали, лежал в шестистах милях под ветром – пустой, со всеми своими минами и пристрелянными плесами.
Одно лишь портило праздник, и об этом не говорили вслух: рандеву было назначено на тринадцатое. Шли вторые сутки сверх срока – море впереди молчало.
На «Блестящем», стоявшем у борта «Камчатки», расцвечивание поднимали на временной стеньге, наскоро поставленной мастеровыми вместо сбитой, – и подняли первыми на эскадре, раньше флагмана. Никто не делал этому замечания.
Этот день я знал наизусть задолго до того, как он наступил. Знал по числам, по часам, по чужим страницам, читанным в другой жизни: что должно было начаться в этих числах мая в том проливе, чем кончиться, сколько флагов расцвечивания к вечеру стало бы боевыми и сколько боевых – пошло бы на дно вместе со стеньгами. Весь день я сверял пустой горизонт с той памятью, как сверяют вылеченную руку со старым рентгеновским снимком, – и горизонт был чист.
А без четверти два пополудни руки мои сами собой легли на планширь. Стоял на мирном мостике, под флагами расцвечивания, и ждал залпа, которого не будет, по расписанию, которого здесь не существовало.
К вечеру флаги расцвечивания спустили. Обычным порядком, со спуском солнца, под горн.
Никто, кроме меня, не слышал в этом горне ничего особенного. И слава богу.
* * *
Дымы на норде открылись пятнадцатого, после полудня, – я как раз стоял на «Суворове» с докладом по третьей смене.




























