Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 319 (всего у книги 347 страниц)
Флаг-капитан, пересылая телеграмму по эскадре, приписал одно слово, без объяснений: «Держим».
Я вернулся к карте с точками подъёма мин и стал считать – привычно, по-старому, как считал всю войну. Человек в морских сапогах работал в одиночку, с лодок, под берегом, – и работал не для войны, которой больше не было, а для стола в Портсмуте.
Ответ Макарова на моё донесение о садке пришёл через сутки и состоял из одного слова, которое я уже видел на этих бланках: «Одобряю». Ниже, другим карандашом, рукой флаг-капитана: «Журнал вашей охоты ведите сами. Есть мнение, что читать его будут долго».
Приказ по дивизиону на эти три недели уложился в четыре пункта: линию держать, как держали; тралить по расписанию, ни днём раньше; садок у кромки готовить без шума, силами одной смены; о всяком чужом парусе под берегом – доносить мне лично, в любой час. Люди, отвыкшие от ночной работы за эти недели, услышали знакомую музыку – ночную, нашу.
Дипломаты собирались через три недели. Найти его нужно было раньше – пока чужим козырем на зелёном сукне не лёг чей-нибудь борт.
Глава 25
Вторая копия
Садок стоял пустым две недели.
Полоса у кромки жила по расписанию, как ей и полагалось: тралы днём, дымы по часам, ночами – тёмная вода и двадцать глаз с неё. Минёр не клевал.
Я отстоял на садке четыре ночи. Машина под тобой стоит, и оттого слышно всё остальное – как тянет из кочегарки тёплой золой, как перекатывается под скулой вода, как на баке кто-то шёпотом считает собственные вдохи, чтобы не заснуть стоя. Берег лежал слева чёрной полосой без единого огня, и в этой полосе где-то был человек, который не спешил.
Одинцов, сверяя по утрам пустой журнал наблюдений, мрачнел ровно на одно деление в сутки. На второй неделе он положил передо мной страницу с отметкой, которая в сводку не попала бы никогда: в среду кунгас с вершами прошёл под нашими дымами днём, не тем галсом – вдоль полосы, целиком, от края до края.
– Он не ждёт, Андрей Николаевич, – сказал Одинцов. – Он на нас смотрит.
– Верши у него где?
– По всей полосе. В том и дело: к вершам ходят поперёк, от одной к другой. Он прошёл вдоль.
Я прочёл отметку ещё раз. Час, галс, ветер – две строки. Ни имени, ни лица, ни груза: тень лодки под нашим дымом в среду пополудни.
– Что предлагаете? Снять пару с оста и посадить на рыбаков?
– Не на рыбаков. – Одинцов смотрел мимо меня, в переборку. – На этого.
– По чему опознаем? По галсу?
Одинцов не ответил.
Так пройдёт и любой хозяин верш, знающий свои места лучше, чем мы свою карту. Такие приходят на десятый день, на пятнадцатый, на двадцатый, когда двадцать глаз с полосы – уже восемь. Я сказал: подождём. Одинцов вписал отметку в журнал наблюдений своей ровной рукой, там, где она никому не мешала, и больше о ней не заговаривал.
* * *
А в первых числах августа пришло дело, которого никто не ждал, – не с моря. С почтой из Артура мне доставили предписание: прибыть для дачи объяснений в комиссию, образованную «для обследования обстоятельств снабжения флота в кампанию 1904–1905 годов». Внизу, среди подписей членов комиссии, стояла одна жандармская – ротмистр с харбинской дороги, из тех, что стерегут КВЖД, фамилия незнакомая. Я перечёл подпись ротмистра дважды. Потом сложил предписание и убрал в китель.
Огарёв, узнав, выразился коротко:
– Началось. Тыловые крысы едят друг друга, а звать будут нас – нюхать.
Макаров, которому я доложил об отъезде, отпустил меня без единого вопроса и с одним напутствием: «Говорите там, как реляции пишете. Оба ваших падежа». Он, стало быть, читал – и родительный, и наградной.
* * *
Комиссия сидела в Артуре, в здании порта, и допрашивала – по-канцелярски вежливо – всех, через чьи руки шло снабжение похода. В комнате пахло сургучом и остывшим чаем; за окном клепали – док работал.
Их было четверо: интендантский полковник из Владивостока, корабельный инженер, штаб-офицер по судной части – и ротмистр с торца, отдельно, немолодой, со скучным лицом хорошего игрока. По тому, как трое смотрели на четвёртого, было видно – его сюда не звали, его прислали.
Вёл полковник, по-свойски: мои же зимние рапорты о недостаче лежали перед ним подшитые и пронумерованные, и было странно видеть эту бумагу, полгода пролежавшую под сукном, в новом качестве – уликой. Спрашивали по дням и по ведомостям: про уголь Камрани, про доковую очередь мая, про недостачу, которую мы с Одинцовым и начальником миноносцев нашли зимой и не смогли довести до виновного, – ту самую дыру, к которой вели все подписи и не приводила ни одна. Я отвечал, как писал реляцию: что было – было, чего не было – не было. Бумаги, которые я видел, были всегда безупречны; так я и сказал.
Ротмистр за первый час не сказал ни слова. Теперь отложил перо:
– Уточните. Вы хотите сказать, что порядок в бумагах был признаком беспорядка в деле?
– Я хочу сказать, что живое хозяйство не бывает гладким. Гладкой бывает только его опись, если опись делали позже и с умыслом.
Он записал. По тому, как он записал – не торопясь, слово в слово, – я понял, что эту мысль он уже слышал, и не раз.
– Векшин, – сказал ротмистр, не поднимая головы. – Подполковник по интендантству. Имя знакомо?
– По артурскому делу о гнилой солонине. Четвёртый год. Закрыто «за недостатком».
– Мы его открыли. – Он перевернул лист. – В Харбине, весной, на железнодорожных нарядах: вагоны с интендантским грузом, которые никогда не доезжали, и накладные, которые доезжали всегда. Тянули за нить всё лето, вполголоса, пока шла война. После победы стало можно в полный голос.
– Нить дошла до флотского снабжения, – сказал ротмистр. – А в флотском снабжении каждая вторая ведомость военного времени несёт в углу одну и ту же заверяющую подпись. Аккуратную. Ровную. Без наклона.
Он выложил передо мной три ведомости. Подпись была одна.
Ставров.
– Он не крал, – сказал штаб-офицер по судной части, с досадой человека, у которого улика не даётся в руки. – Мы искали. Ни счёта, ни имения, ни камней. Жалованье, книги, вицмундир.
– Он заверял, – сказал ротмистр. – Приводил в порядок. Сводил концы там, где им не полагалось сходиться. Каждая гладкая ведомость его руки хоронила чью-то дыру: солонину Векшина, чужой уголь, вашу доковую очередь.
– Потому что несходящиеся концы позорили ведомство, – сказал полковник.
Он сам услышал, как это вышло, и до конца дня больше не заговорил.
Ротмистр повёл пальцем по доковой очереди мая, строка за строкой.
– Очередь двигали дважды, – сказал он. – Второй раз – этажом ниже, за деньги; это мы знаем. Первый раз – кто?
За окном клепали. Полковник кашлянул и подсказал мне – мягко, по-отечески, как подсказывают своему:
– Форс-мажор боевой обстановки. Так и запишем: обстоятельства.
Лазейка была хорошая. Она даже не была ложью.
– Запишите фамилию, – сказал я. – Маринин. В мае я дал дивизиону негодную таблицу циркуляций – считал двенадцать кораблей по обводам трёх. Строй сломался, «Бодрый» навалился на «Смелого». «Смелого» я поставил к мастерской вне очереди. Из очереди за это вычеркнули «Бравого» – с разболтанным дейдвудом. В первый раз очередь двинулась оттуда.
– Последствия? – спросил ротмистр.
– «Бравый» лёг на дно с четырьмя людьми. Подшипник ждал дока с мая и не дождался. Дока, подвинутого дважды: первый раз мной, второй раз за деньги. И заверенного один раз – рукой без наклона.
Он записал и это – тем же пером и с тем же довольством, с каким писал про Ставрова. Перо шло ровно и остановилось на моей фамилии, чтобы её подчеркнуть.
* * *
Вечером, между двумя днями допросов, я сидел на Пушкинской.
Дом был тот же, и лампа та же, и та же вязаная скатерть с обожжённым углом, – и после комнаты, где пахло сургучом, здешний запах распаренного чая был почти невыносим тем, что ничего от меня не требовал.
Она выслушала ровно столько, сколько я мог рассказать: там, где я останавливался, она не спрашивала. Потом взяла чайник, подержала его на весу, будто взвешивая, и поставила обратно.
– Тебе за твои показания что-нибудь будет?
Я ответил честно: не знаю.
– Я не считал, – сказал я. – Некогда было считать.
Она молча налила ещё чаю. Извиняться я не стал; я сидел, смотрел, как в стакане устаивается муть, и думал о человеке, который полтора года сводил концы там, где им не полагалось сходиться.
Чай был крепкий и остыл раньше, чем я его выпил.
* * *
Огарёв, как выяснилось, ошибся наполовину: нюхать нас действительно позвали – но человек, которого ели, крысой не был.
Ставрова я увидел в Артуре – в последний раз в мундире.
Он сам нашёл меня, в порту, у доковой стенки; был без папки – второй раз за наше знакомство, – и от этого руки его выглядели безработными. Суд общества офицеров при штабе назначили на пятницу; исход был известен обоим: предложат подать в отставку, и он подаст. Уголовного дела не будет – заверение не хищение; будет бумага о несоответствии, подшитая в личное дело навсегда.
– Пришёл отдать, – сказал он без предисловий и протянул мне ключ – маленький, от несгораемого шкафа. – В штабной канцелярии, мой стол. Там копии. Все, что я снимал с четвёртого года: ведомости до исправлений, наряды до заверения, очереди до передвижки. Комиссия получила свои – эти надёжнее: они старше.
Я держал ключ и молчал. Ключ был лёгкий; четыре фамилии с «Бравого» весили больше. Он смотрел на воду – как тогда, на юте «Петропавловска».
– Вы понимаете, что это? – спросил я наконец.
– Понимаю. Это моя вторая редакция. – Он усмехнулся одними углами губ. – Я всю войну причёсывал первую – и всю войну снимал копии с непричёсанной. Сам не знаю зачем.
– Почему мне?
– Потому что вы единственный на этом театре, кто написал в реляции фамилию виновника – свою собственную. Комиссия возьмёт из этих бумаг то, что валит Векшина и его этаж. Остальное – очереди, уголь, «Бравый» – им не понадобится. А вам понадобится.
Ключ я в тот же день сдал под расписку председателю комиссии – при двух свидетелях, с описью часа и минуты. Себе оставил одно: право прочесть, когда комиссия кончит. Председатель, подумав, записал и это право – отдельной строкой.
Я вспомнил Камрань, зной, тень тента и его голос: «Вы дурно кончите, Андрей Николаевич». Он кончал дурно – отставкой, бумагой о несоответствии, тылом до конца дней. И стоял при этом спокойнее, чем я его когда-либо видел.
– Вы тогда ошиблись адресом, – сказал я. – В Камрани.
– Нет. – Он поднял воротник: с моря тянуло. – Я просто не знал ещё, что нас двое.
– Трое, – сказал я. – Мой навал. Чужая взятка. Ваша подпись. «Бравый» шёл ко дну от всех троих.
Он принял это не моргнув.
– Тем более, – сказал он.
* * *
На суде я был свидетелем – одним из четырёх.
Собрание сидело молча. Ставров отвечал стоя. Коротко. Без единой попытки украсить.
Свидетелей вызывали по одному. Меня – третьим. Я сказал то же, что комиссии. Собрание выслушало. Ставров на меня не смотрел. Ни разу.
Председатель спросил, признаёт ли он, что его заверения покрывали чужие злоупотребления.
Он ответил, глядя перед собой: «Признаю. Прошу занести дословно: я наводил порядок в бумагах, полагая это службой, и не проверял, что под бумагами. Под ними оказались люди».
Больше вопросов не было.
Суд в пятницу занял сорок минут. Ставров подал в отставку в тот же день, испросив единственное: разрешение сдать журнал военных действий эскадры лично преемнику, по описи. Ему разрешили. Опись, рассказывали, заняла втрое дольше самого суда, и преемник вышел с неё бледный.
Уходил Ставров по портовой стенке, в статском, с одним чемоданом, – спина у него была прямее, чем в мундире. У трапа парохода он обернулся – не на меня, на рейд – постоял секунду и поднялся по сходням, не оглянувшись больше ни разу.
* * *
В дивизион я вернулся к середине августа – с распиской за ключ в бумажнике и с чувством человека, отсидевшего чужую вахту. Море встретило по-своему: за время моего отсутствия садок не тронули, полоса жила по расписанию, и Одинцов доложил обстановку одним словом: «Тихо».
Телеграмма из Портсмута пришла в понедельник, открытая, через агентства: конференция открылась; уполномоченные обменялись полномочиями; Россия заявила, что «прибыла говорить о мире, а не о перемирии, и о мире на основании положения, которое стороны занимают». Газеты уже перепечатывали это «положение, которое занимают» на все лады.
Я читал телеграмму на мостике, на вечерней вахте, когда с оста, с тёмной уже воды, замигал фонарь дозорной пары – три короткие вспышки, две длинные. Условный. Наш.
На садке была поклёвка.
* * *
Кунгас шёл вдоль кромки с моря, без огней.
Дозорная пара окликнула. Он не остановился. Он вывалил за борт что-то тяжёлое – плеснуло коротко и густо, как плещет не бочка, – и лёг на берег, на вёслах, как на гонках.
Дальше садок сработал по расписанию, ради которого его держали. Одна тень отрезала берег. Вторая села на весло-след. Ни выстрела. Ни прожектора. Темнота была наша, мы в ней год жили.
Я пошёл на ост. Две мили мы шли над тем, что ушло с кунгаса на дно минуту назад. Никто не знал что. Все знали, чем это бывает. На мостике молчали.
Его взяли на второй миле, прижав к отмели. Борт о борт, скула о скулу. Кунгас хрустнул и черпнул. Гребцы попадали на банки. Боцман перешёл к ним раньше, чем они встали, и первое, что он сказал, было не «руки вверх».
– Рамы, – сказал он. – Тихо. Рамы.
Дальше говорили шёпотом. Четыре мины в рамах ходили под ногами вместе с водой. Ждали фонарь.
В кунгасе было двое гребцов-корейцев, мокрых от ужаса, и груз: четыре мины в перевозочных рамах, инструмент, банка с суриком.
И никого третьего.
* * *
Гребцов допрашивали до полуночи.
Переводчик был из портовых, с китайского и корейского; я велел ему переводить дословно, включая «не знаю».
Имени мастера у них не было.
Сперва оно было. Старший назвал его сразу, и переводчик выдал мне два слога. Я велел записать. Через четверть часа, другим заходом, слогов стало три. На третьем старший подумал, посмотрел, как я записываю, – и вернул два, но не те.
– Он говорит, что человек тёмный и имя помнит плохо, – сказал переводчик.
– Дословно.
– Дословно: «какое надо, такое и было».
Кто платил – рыбный человек. Потом лавка. Потом рыбный человек из лавки. Они отвечали охотно и подробно, глядя мне в лицо, и подкладывали тот ответ, от которого лицо теплело. Боялись они не нас – нас они видели: фонарь, мундиры, погоны. Боялись того, кто остался на берегу.
Тогда я перестал спрашивать про человека и начал спрашивать про ночь.
Во сколько сошёл. Где сошёл. Что нёс в руках. Что сделал руками первым. Кто грёб и сколько ночей назад.
Прошлой ночью он ходил с ними и ставил первую партию сам. Нынешнюю они везли уже одни: он никогда не ходит с грузом две ночи подряд. Вчера сошёл у рыбачьей пристани – раньше груза, за милю до дела. Немолодой. В тяжёлых морских сапогах. Где он теперь – не сказали, потому что не знали.
Про сахар не спросил никто.
Старший, объясняя, как мастер сидел на корме и ждал, вдруг поднял руку к лицу и показал: держал что-то маленькое в кулаке и грыз углом рта, боком, часто. Переводчик замялся: слова он не подобрал.
Кунгас, рамы, инструмент и банка сурика легли в опись – Одинцов составлял её при фонаре, тут же, на мокрой палубе, и один раз переписал номер второй мины – единственная его помарка за всю войну. Было от чего: четыре мины в рамах предназначались нашей полосе, под наши же дымы по расписанию.
Садок сработал наполовину.
Под рамами, на дне, нашлась жестянка сахара – начатая. Вторая за войну. Одинцов дописал её тем же пером, отдельной строкой.
– Он не ходит с грузом последнюю милю. Не ходит две ночи подряд. Грызёт сахар и бросает жестянки. Это всё привычки, Николай Саввич. За них и возьмём.
Мины сдали в Артур, гребцов – комиссии: их наём оплачивался через того же скупщика «ночной рыбы», а лавка скупщика – это выяснили к утру – стояла на деньгах, ходивших когда-то по векшинским нарядам.
Под утро я велел подать журнал наблюдений и нашёл вторую неделю. Отметка стояла там, где Одинцов её оставил: в среду, кунгас с вершами, вдоль полосы, от края до края, под нашими дымами. Ровной рукой, между двумя пустыми ночами, никому не мешая.
– Перенесите в журнал охоты, – сказал я. – Той средой. Вашей рукой.
Одинцов не сказал ни «есть», ни «я говорил». Взял оба журнала и сел переписывать.
Пятого раза не будет. Я записал это в журнал охоты – одной строкой, рукой, которая держала перо хуже, чем у Одинцова.
Глава 26
Последняя миля
Торг в Портсмуте шёл быстро – так быстро, что газеты не поспевали за собственными прогнозами.
В той моей жизни там торговались почти месяц: спорили о контрибуции, делили Сахалин по параллели, вставали из-за стола и садились обратно. Здесь всё уложилось в девять дней, и каждый день телеграф приносил по уступке – чужой. Торговаться японским уполномоченным было нечем. Наши, сколько можно было судить по депешам, вели себя просто: не требовали лишнего и не отдавали взятого.
Условия проступали одно за другим, как проступает фарватер в расходящемся тумане. Я подкалывал телеграммы в журнал охоты, к минным делам.
Биржи отвечали на каждую статью договора ростом русских бумаг, и о нашей блокаде, месяц назад «стеснявшей свободу мореплавания», теперь писали как о «примере сдержанной силы».
У конторы газеты на Пушкинской с утра стояла очередь – за листками, которые печатали дважды в день; мальчишки выкрикивали заголовки на трёх языках; в госпитале Веры, писала она, раненые заставляли сиделок перечитывать депеши по два раза – «не веря не новостям, а себе». Эскадра читала газеты вслух, по кубрикам и кают-компаниям. Каждая телеграмма о новой статье договора встречалась, как попадание: сдержанным «ну вот» по-офицерски и коротким гулом по-матросски. Петербургские газеты, дошедшие с опозданием на две недели, уже чеканили фразы для истории; лучшую приписывали кому-то из свиты уполномоченного: «Он вёз в кармане войну – привёз мир». Про того же человека когда-то писали иначе.
* * *
А у нас была своя последняя миля.
Привычки, которые мы взяли с кунгасом, легли на карту, как ложатся пеленги: грузу последнюю милю он не сопровождает – значит, груз передают; передают там, где лодке можно стоять, не отвечая на вопросы, – значит, рыбачья пристань; из пристаней на этом берегу жила одна – при деревушке за мысом, где скупщик «ночной рыбы» держал вторую лавку. Мины со взятого кунгаса были последними из его запаса или нет – мы не знали.
Засаду ставили с берега и с воды разом, и не на него – на груз. Неделю пара пластунов из охотничьей сотни, одолженных у коменданта, жила в камнях над пристанью, считая лодки: комары, роса, сухари без дыма и полная невозможность шевелиться от заката до рассвета, потому что деревенские собаки слышали больше часового. Неделю дозорная пара лежала ночами в дрейфе за мысом, без огней, по-садковому, и несла на воде то же самое, с поправкой на зыбь.
Восьмую ночь я отстоял сам. От меня там ничего не зависело, но семь ночей подряд я посылал ждать других, и к восьмой уже плохо понимал, чего именно жду.
Дрейфовали за мысом без огней, развернувшись к берегу бортом, чтобы силуэт лежал на воде плоско и не резал слабого зарева над деревней. Роса садилась на леера с полуночи и к трём часам стояла на них каплями в палец длиной; сукно на плечах набирало её и отдавало холодом до самого рассвета. Зыбь шла с юга – старая, пологая, оставшаяся от чужого шторма, – и на ней миноносец кланялся так медленно, что качку слышала не голова, а желудок. За семь ночей мимо мыса прошло семнадцать лодок, и семнадцать раз сигнальщик докладывал шёпотом одно и то же: рыбак, сети, идёт под берег.
Джонка пришла в начале третьего, с юга, и бинокля мне не понадобилось: она садилась в зыбь всем корпусом, а не носом.
– Ваше высокоблагородие, – сказал командир дозорной пары, не отнимая бинокля от глаз. – Уйдёт же.
Уходила. Считал я не её, а то, что за нею: возьму джонку – возьму перевозчика; возьму перевозчика – деревня узнает к утру; узнает деревня – не придёт мастер, а придёт вместо него кто-нибудь другой, через месяц или через год, и не сюда, и не при мне.
– Пусть уходит, – сказал я.
Она села у пристани глубоко и ушла к рассвету высоко. Между тем и другим от пристани в деревушку снесли четыре ящика – длинных, знакомого размера. Я считал их с воды по одному и на четвёртом додумал то, чего в моих раскладах не было: эти четыре я только что, своей рукой, под расписку собственной догадки впустил в море, и, если мастер не придёт, у меня не останется ни описи, ни объяснения – останется счёт, который выставят рыбаки, паромы и наши же тралящие катера, когда война уже кончится.
Спать я не ложился. В четыре на мостик пришла смена, я отдал ей бинокль, спустился к себе и раскрыл журнал охоты на чистой странице. К подъёму флага страница была та же.
* * *
Брали на девятую ночь, при передаче.
В кунгасе лежали четыре ящика. Те самые. Я пересчитал их с воды, пока подходили.
Стрелять было нельзя. Ни нам, ни им. Одна пуля в раму – и нет ни шлюпок, ни пластунов, ни мастера. И деревни нет.
Две шлюпки вышли из-за мыса. Вёсла обернули парусиной с вечера. Уключины набили ветошью. Гребли вполлопасти. Всплеска не было – было шипение.
Пристань стояла на глубокой воде. За то её и выбрали: гружёный кунгас подходил к сваям и не садился на грунт. Под сваями было черно.
Пластуны сняли часового на тропе. Не убив: увязав. Окликнуть он не успел.
Кунгас отвалил. Осел на корму. Пошёл вдоль свай.
Мы подошли с двух бортов сразу.
Кто-то в кунгасе двинулся к рамам. Загребной оставил весло и поднял винтовку.
Я взял ствол рукой. Придавил вниз. Он посмотрел на меня. Опустил.
Борта сошлись. Дерево о дерево, глухо, в парусину. Кунгас качнуло. Ящики не сдвинулись – принайтованы.
Тот, кто шёл к рамам, дошёл. Стал на колено. Руки ушли под ящик, к найтовке.
Матрос с носовой банки прыгнул поперёк борта – всем весом, без команды. Взял его в обхват вместе с руками и повалил на ящики.
Возились молча. Оба знали, на чём лежат.
Растащили втроём. У матроса на скуле наливался след каблука. У того из носа шла кровь, и он вытирал её плечом: руки ему уже держали.
С камней зажглись два фонаря.
Бежать было некуда.
Он не побежал. Стоял в кунгасе между рамами – немолодой, сухой, в тех самых тяжёлых сапогах, – посмотрел на фонари, на борта, на воду и сел на банку, как садятся в конце длинного рабочего дня. Когда его поднимали к нам, он оступился на трапе, и Одинцов – Одинцов, у которого этот человек убил лодочников, минировал фарватеры и полтора года стоял костью в горле, – машинально поддержал его под локоть. И сам посмотрел на свою руку.
* * *
Имени он не назвал. Бумаги при нём были на троих разных людей, все три – настоящие на вид и поддельные по сути, и он не настаивал ни на одной. По-русски понимал, по-английски говорил свободно, с той же тщательностью, что и его коллега с «Микасы»; на вопросы о себе отвечал молчанием и ждал следующего вопроса.
Допрашивали его той же ночью и всё следующее утро – на «Сторожевом», в кают-компании, при мне, Одинцове и переводчике; конвойным он был не нужен.
Начал Одинцов, с груза.
– Спросите его: война кончается. Может, уже кончилась. Кому предназначались эти четыре ящика?
Переводчик перевёл. Пленный выслушал, глядя на переводчика, а ответил мне – без заминки:
– Он говорит: подряд был оплачен вперёд. Ещё в июле. Он отрабатывал оплаченное.
– Кем оплачен, – сказал Одинцов. Не спросил.
Переводчик передал. Пленный дослушал и не ответил.
Одинцов записал в тетрадь одно слово и подчеркнул его дважды.
Потом положил перед ним на стол лист – опись: «Расторопный», двое обожжённых, перелом ключицы; лодочники Чифу, по фамилиям, сколько их знали; Ван – отдельной строкой. Пленный прочёл весь лист, не пропуская. Потом попросил карту.
Карту принесли нашу, рабочую – в пятнах, с наколами циркуля. Он развернул её сам, обеими руками, повернул к себе Пудуном и попросил карандаш. Одинцов подал свой.
Ставил он не подряд и не по берегу – по порядку своей работы: крест, потом отступал глазом и ставил следующий. У Пудуна, у створов, у кромок. Между третьим и четвёртым остановился, подержал карандаш на весу и сдвинул четвёртый на полкабельтова мористее. Против каждого писал число мин, глубину и дату. Почерк был писарский, ровный.
Крестов вышло двенадцать.
Я знал девять.
Три лежали не у створов и не у кромок, а на чистой воде, где нам искать было незачем: там пока не ходил никто – там пошли бы после войны. Я раскрыл журнал охоты на числах, которые он написал против этих трёх. Против первого у меня стояло «без результата, туман». Против второго – «без результата». В третью ночь дозорная пара стояла у Пудуна. Я поставил её туда сам.
Вопрос у меня был один, и я задал его через переводчика: как.
Он выслушал и ответил коротко; переводчик передал, подбирая слова:
– Вы читали то, что он показывал. Он тоже вёл журнал. Вы в нём есть.
Одинцов принимал карту молча и с описью; он год ходил этими фарватерами. На банке у Пудуна – той, зимней, первой – он задержал карандаш и посмотрел на пленного долгим взглядом; пленный выдержал его и наклонил голову на четверть.
– Почему? – спросил я его через переводчика.
Он ответил. Негромко, глядя на свои руки, и переводчик перевёл, подбирая слова:
– Он говорит: мины – как долги. Пусть по ним заплатит опись, а не дети.
Я смотрел на его руки – в трещинах и несмываемом сурике, том самом, из банки в описи.
– Спросите его, – сказал я переводчику, – тот человек в Чифу, зимой. Лодочник Ван. Его лодка.
Перевод был короткий, ответ – ещё короче. Переводчик помолчал, прежде чем передать:
– Он говорит: да. Он говорит: это был приказ, а приказы тогда ещё были. И он говорит, что помнит лодку. Он помнит все лодки.
Я записал в журнал охоты время взятия, число ящиков и три строки допроса. Моя работа кончилась этой ночью, у этой пристани, и кончилась чисто: без единого выстрела, живым – все, включая часового на тропе.
Его сдали в Артур под конвоем, с описью, картой и всеми тремя бумагами. Что с ним будет, не знал никто: война кончалась, а он проваливался между законами – не военнопленный, не пират, не уголовный. Комиссия, ещё не разъехавшаяся, приняла его с видимым интересом. Карту трёх неизвестных банок в тот же день передали тралящим катерам – работы им хватало до зимы.
Пятой встречи не случилось – случилась первая: полтора года мы знали друг друга по почеркам.
* * *
Мир подписали двадцать третьего августа, под вечер по портсмутскому времени, – у нас было утро двадцать четвёртого, и телеграмма пришла к подъёму флага. Сигнальщик, приняв её с поста, донёс до мостика бегом и вручил, задохнувшись, без слов.
Макаров собрал командиров на «Петропавловске» – не совет уже, а чтение. Флаг-капитан читал условия по пунктам, стоя, по телеграфному бланку, и никто не садился, хотя стульев хватало. Аренда Квантуна с Артуром и дорога – за Россией. Корея – вне чьих-либо сфер, под собственным правительством, с выводом всех иностранных войск. Сахалин – целиком русский: высаживаться на него было некому и не на чем. Контрибуции – нет. После каждого пункта он делал паузу, как делают на молебне, и в паузах слышно было только вентилятор. На «пленные – домой, обеим сторонам» бланк кончился; флаг-капитан сложил его вчетверо и разгладил сгиб ногтем.
Больше читать было нечего. Флаг-капитан посмотрел на Макарова, и Макаров встал.
– Господа. Война кончена. – Он обвёл нас взглядом, задержавшись, мне показалось, на каждом. – Год назад нам было нечем её кончать. Всё, что легло сегодня на бумагу, вы возили на палубах – углём, торпедами, вахтами и людьми, которых мы отдали. Помните цену. Не позволяйте никому – газетам, Петербургу, самим себе – рассказывать, что это было легко.
Он помолчал и добавил другим голосом, будничным:
– Приказ по флоту будет к полудню. До полудня – свободны.
Приказ по флоту, вышедший к полудню, был по-макаровски короток: благодарность экипажам; блокадные линии снять по ратификации; дивизиону – передать западный пролив крейсерам и следовать в Артур.
Никто не двинулся. Потом дьякон – не командир «Блестящего», а корабельный, настоящий – начал вполголоса «Тебе Бога хвалим», и его подхватили, вразнобой и не в лад.
Артур узнал к полудню. С рейда салют не слушали, а считали: над батареей вставал дым, а толчок доходил по воде с опозданием, и каждый выстрел приходил дважды – сперва глазом, потом в грудь. Двадцать один раз.
* * *
К спуску флага с госпитального катера поднялся на борт Гаврилов – худой, стриженный, с бумагой о выписке и осколком на шнурке поверх тельняшки. Доложился по форме: «Рулевой Гаврилов из лазарета прибыл». Боцман принял у него сундучок молча, а штурвал – торжественно, двумя руками, как передают икону.
– Живой, – сказал кто-то на шкафуте.
Гаврилов взялся и первым делом переложил руль с борта на борт. Влево пошло сразу: он выбирал спицы через верх, широко, всей рукой, и перо в мёртвой воде шло тяжело, но шло.
Вправо он взялся иначе. Не через верх – снизу, коротко, по одной спице, подбирая правое плечо к боку и доворачивая корпусом. Осколок на шнурке качнулся и лёг обратно на тельняшку. До упора он дошёл, но дошёл дольше.
Боцман смотрел на штурвал и не смотрел на руку.
Считал я своё: дивизион в Артуре, ходу до утра не будет, перекладывать руль некуда и незачем – значит, пусть перекладывает сейчас, пока некуда. Я ничего не сказал и не снял его с руля. Гаврилов поставил руль прямо, доложил и остался стоять у штурвала.
Вечером в кают-компании «Сторожевого» Огарёв поднял единственный за войну тост, который я запомнил дословно: «За тех, кто дожил. И за тех, кем дожили». Выпили стоя. Потом сели, и старший офицер, помявшись, задал вопрос, который держал в зубах весь флот от Артура до Владивостока:
– Ну что, Андрей Николаевич. По домам?
Я посмотрел в иллюминатор – на рейд, где стояли одиннадцать вымпелов с «Расторопным» на подходе.
– По местам, – сказал я. – Дома у нас теперь здесь.
* * *
А через день, на Пушкинской, за чаем Вера вышла в соседнюю комнату, открыла комод – я слышал, как выдвинулся ящик и как она секунду стояла над ним, – вернулась с коробкой из-под перевязочного материала и поставила её на стол между нами. Молча.
Открывать сразу я не стал. Коробка стояла между чайником и хлебом.
Вера смотрела не на меня и не на неё, а в окно, на липы.
Решила она.
– Восемнадцатого, в воскресенье, – сказала Вера. – Назавтра после моих именин, чтобы уж всё в правильном порядке. В гарнизонной, при госпитале, где липы. С батюшкой я говорила.
Я спросил, когда она успела. Вера сказала, что успеет ещё и дошить, что хотела; я не стал спрашивать, что именно.
Коробку я открыл потом.




























