Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 298 (всего у книги 347 страниц)
Глава 18
«Черная вода»
Темнота на осеннем море приходит не сумерками, а разом. Только что было серо – и вот уже ничего не видно, кроме мутного отсвета на воде да редких искр из чужих труб на горизонте.
День догорел вничью. Того, избитый, с горящим на «Микасе» ютом, отвернул наконец на зюйд, к своим Эллиотам. Не разбитый, но и не победивший: впервые за войну он не сумел загнать нас обратно в гавань. Блокада, месяцами глухая и непроломная, дала первую трещину.
Наша эскадра поворачивала к Артуру – вся в дыму и пробоинах, но целая, вся в строю. Переждать ночь, залатать раны, а поутру, может, и снова выйти. Флаг Макарова так и стоял над нею, как стоял с рассвета.
Я проводил её глазами – дымную, побитую, живую. Кто-то на юте стянул фуражку, глядя ей вслед. До дрожи захотелось следом: в гавань, к боновым воротам, к горячему чаю и койке. К концу этого нескончаемого дня. Весь отряд мой хотел того же, всеми котлами. Но нам было велено иначе.
Наша ночь только начиналась. Я допил остывший чай из кружки, поданной ещё в бою, и выплеснул гущу за борт. Чай отдавал дымом и железом.
Ещё засветло с «Цесаревича» пришёл сигнал: миноносцам – искать неприятельских подранков и добивать. И я развернул свои три уцелевшие лодки не к дому, а в открытое море. Туда, где растворялся в сумерках подбитый японский крейсер. Тот, которого я весь день метил себе на ночь.
Три лодки. «Расторопный» с пробитой кормой уполз к эскадре – четверть моей силы. Оставались «Сторожевой» подо мною да ещё две: «Смелый» под Огарёвым и концевой «Разящий». На «Сторожевом» ещё не остыли орудия – от стволов, когда я проходил мимо, тянуло теплом, как от печки.
Люди валились с ног. Двенадцать часов боя: оглохшие, чёрные от гари, не евшие с рассвета. А впереди не койка – ночная работа, самая злая и опасная из всех. Никто не роптал. Молча становились по местам, и по одним спинам видно было, чего это стоит. У орудия кто-то грыз сухарь, не доел – сунул за пазуху. Другой спал стоя, привалившись к тумбе аппарата, и проснулся сам, едва я шагнул ближе.
Огарёв подвёл «Смелого» вплотную, борт к борту, покуда мы ещё различали друг друга. Заговорил через полосу воды без рупора, простым голосом – так переговариваются соседи через плетень.
– Ну что, лейтенант, – сказал он весело, и в темноте не видно было его лица, а слышно было, что скалится, – по твоей учёной части выходит, кого нынче топить?
Огарёв был старше меня годами и вдвое – морем; миноносил ещё тогда, когда я под стол пешком ходил. Храбр до отчаянности, воевал не по книжке – нутром, звериным чутьём старого моряка. Такому ни в каком корпусе не выучишь. Мою привычку всё рассчитывать наперёд он беззлобно вышучивал. И не знал, добрая душа, до чего близок к правде, поминая мои «книги».
– По моей учёной части, Пётр Ильич, – отозвался я, – выходит вот что: держись за мной в кильватер, не теряй кормового огня и не пали раньше меня. Остальное чутьём.
– Остальное чутьём, – согласился он с удовольствием. – Это дело знакомое.
Он хохотнул в темноте, коротко и по-домашнему, и полоса воды между нами стала шире. С обоих мостиков пахло одинаково: углём, потом, сгоревшим порохом.
Про себя я звал его старым котом – за неслышную повадку. В кромешной тьме, без карты и счисления, он приводил лодку куда надо, будто вынюхивал дорогу носом. Днём он посмеивался над моей «учёностью». Нынче ночью учиться выходило мне – у него, и учиться быстро.
Мы разошлись по местам. Три лодки вытянулись в кильватер: «Сторожевой», за ним «Смелый», за ним «Разящий». Погасили огни, приглушили ход – и втянулись в тьму, из которой одному богу было ведомо, все ли мы к утру воротимся. Винты забрали тихо, вполоборота. Позади, у Артура, гасли последние отсветы эскадры. Впереди – ночь да где-то в ней мой подранок.
* * *
Здесь, в темноте, вся моя учёность не стоила ни гроша. Наперёд не рассчитаешь, врага загодя не углядишь: либо чуешь его нутром, как Огарёв, либо гибнешь. Впервые за долгий день я шёл вровень со всеми, вслепую, на свой страх. И, странное дело, это было почти отрадно.
Мы крались малым ходом, без огней, приглушив топки, чтоб не выдать себя искрой. Вода шла вдоль борта с тихим шелестом; поручень отсырел, и ладонь липла к мокрому железу. Гаврилов стоял у штурвала не шевелясь, только кисти ходили. Море после боя было недоброе. Из темноты то и дело проступало: обломки, чёрные и бесформенные; опрокинутая шлюпка; однажды – человек в пробковом поясе, живой ли, мёртвый, качавшийся на волне. Мы прошли мимо и не подобрали его: остановиться значило пропасть самим.
К полуночи с воды подняло стылую сырость. Зыбь шла длинная, покатая; лодку поднимало и опускало плавно, без плеска. Шинель набрякла и отяжелела, пальцы на поручне стыли, а убрать их было отчего-то боязно – будто я лодку держал руками.
Уши работали за глаза. По плеску угадывалась зыбь, по дрожи настила под подошвами – своя машина; всё чужое стало бы слышно раньше, чем видно. Я и дышал вполовину, словно дыхание мешало слушать. На юте тень перекрестилась – мелко, торопливо. Никто не сказал ни слова.
Где-то далеко шарил по воде прожектор – не по нам, вслепую, наугад. И на каждом его проходе все на мостике замирали и вжимали головы, будто луч мог нащупать нас через версту черноты. Потом луч гас, темнота наваливалась гуще прежнего, и глаза приходилось приучать заново.
Раз мы едва не напоролись в упор. Из темноты по носу выросла тень – длинная, низкая, встречным курсом, – и всё во мне обмерло: истребитель, японец, вот он. Гаврилов без команды рванул руль. Мы разошлись бортами в считанных саженях, беззвучно, оба не смея открыть огонь, чтоб вспышкой не выдать себя всему морю. Как два вора в ночном переулке. И канули каждый в свою черноту. Японец ли то был или наш же отбившийся собрат – бог весть.
Раз в стороне, в версте или двух, что-то горело на воде – низкое, длинное, объятое пламенем. Огонь дрожащей дорожкой отражался в зыби; по временам там взрывалось, вспыхивая ярче. Чей-то миноносец, наш ли, японский, догорал брошенный. Даже на таком отдалении по воде дотягивало запахом горелой краски. Мы прошли стороной: соваться к огню ночью – самому лезть под прожектор. Сигнальщик всё оборачивался на зарево, пока я не велел ему глядеть в свой сектор.
Японец не спал. Его истребители – а их у Того было чуть не вдвое против нашего – рыскали в эту ночь по всему морю, ища нас так же, как мы искали их. Дичь и охотник в темноте меняются местами по десять раз за час. Всё решают уши, чутьё да секунда: кто раньше углядел, тот и жив.
Я вёл отряд по счислению, по компасу да по чутью – туда, где, по моему расчёту, должен был отходить подранок. И молил бога, чтоб расчёт не подвёл, потому что поправить его было нечем: ни звёзд, ни берега. Картушка компаса еле светилась под колпаком – единственный огонь на всю лодку. Чёрный купол, чёрная вода – и мы посередине, три малые лодки с минами в аппаратах.
Так мы крались добрых два часа, и дались они мне тяжелее всего дневного боя. В бою хоть видишь врага и делаешь дело, а тут – одно вглядыванье в темноту, где каждая тень то ли смерть, то ли обломок. Я подносил часы к самым глазам: стрелки едва ползли. Шея затекла от одного и того же поворота головы. Комендоры застыли у аппаратов, и трубы их смотрели в пустоту. Три лодки шли, как по тонкому льду: не хрустнет ли под ногой.
Внизу, в машине, было тесно и адово жарко. Кочегары, голые по пояс, держали пар на самой грани – не давая ему ни сорваться в свисток, ни упасть. Слышно было, как он тонко, по-комариному ноет в магистрали. Из открытого люка дышало маслом и углём, и этот дух шёл с нами через всю мёртвую воду. Раз кто-то из них надсадно закашлялся – и на него зашикали разом, зажали рот, будто кашель мог долететь до японца через полверсты воды.
Молодой сигнальщик подле меня мелко дрожал – не от страха, от напряжения: глаза выламывало вглядыванием в темноту. Я тронул его за плечо, и он унялся. Сукно под ладонью было мокрым насквозь – хоть выжми. Ворот у него стоял расстёгнутым, несмотря на стужу.
Свою мину я держал наготове с вечера. Ещё засветло сам обошёл аппараты, тронул каждый рукою – привычка, от которой ночью спокойнее. Весь день мина молчала: я оттягивал, берёг, твердил себе – не теперь. Теперь срок её подходил, и я чуял это всем нутром, как чуют перед грозою духоту. Под пальцами, на планшире, ровно, на одной ноте отдавался ход машины.
* * *
Огарёв нагнал меня опять – неслышно, как умел один он. «Смелый» вырос под левым бортом чёрной массой, темнее темноты, и лёг рядом, ход в ход, будто мы всё это время шли одной верёвкой связанные. Я и не слыхал, как он подошёл. Только вода между бортами сузилась в узкую живую полосу, и оттуда, снизу, потянуло чужим углём и чужим потом – тем же, что и у нас, и всё же не нашим.
– Забирай на два румба вправо, лейтенант, – окликнул он через воду, без рупора.
Я поглядел на картушку под колпаком. По моему счислению правил я верно: подранок отходил на зюйд, и я держал наперерез, срезая ему угол. Два румба вправо уводили в пустое море, мимо.
– С чего? – спросил я. – По счислению нам сюда.
– По счислению, – согласился он, и опять слышно было, что скалится. – А зыбь тебе, лейтенант, ничего не говорит?
Зыбь мне не говорила ничего. Она шла длинная, покатая, с зюйд-веста, и лодку поднимало и опускало ровно, без толку. Я стоял и слушал её, как слушают чужой язык: разбираешь, что говорят, а слова – мимо.
– Волну ветром гонит с одного края, – сказал он, будто ребёнку. – А тут, чуешь, поперёк ей другая пошла, мелкая, дробная. Отбитая. От кого отбилась?
Я не чуял. Я взялся крепче за поручень, будто через мокрое железо можно было выслушать то, что слышал он, – и не выслушал ничего, кроме того, что железо холодное. Я стоял на своём мостике, где под ногой ровно, на одной ноте, отдавалась моя машина, где картушка светилась мне точный курс, – и не чуял поперечной волны, которую этот старый кот читал бортом, как я читаю таблицу. Где-то там, вправо, шло железо и толкало воду, и вода несла об этом весть – а я был к ней глух.
– Крупный кто-то, – договорил Огарёв в темноту. – Идёт под парами, недалече. Твой подранок либо сторож при нём. Забирай вправо, лейтенант, не то проскочим у него под кормой, и он нам первый в спину плюнет.
– А если не сторож? – сказал я. – Если наш кто отбившийся? Разойдёмся с подранком в темноте – и вся ночь впустую.
– Не наш, – сказал он просто, без нажима, как говорят про давно решённое. – Наш бы жёг искру пожиже да ход держал ровнее. Этот дёргается, поспешает – чужой, пуганый. Своих я по ходу узнаю, лейтенант, хоть и не вижу. Как собаку по лаю.
Я забрал вправо на два румба.
Сделал я это не потому, что просчитал, – просчитать тут было нечего, счисление моё говорило другое. Сделал потому, что поверил чужому нутру больше, чем своей бумаге. Страшно было отдать курс на чужое «чую», не подперев его ни одним числом; было и другое, чему я поначалу не нашёл имени. И, повернув, поймал: мне не тесно, а вольно. Всю войну я знал наперёд – и всю войну оглядывался, не проговориться бы, откуда знаю, не выдать бы себя. А тут выдавать было нечего. Тут я не знал ничего, ровно как все, и оттого впервые за войну шёл налегке, без второго дна.
– Спасибо, Пётр Ильич, – сказал я.
– Служим, – отозвался он. – Ты, лейтенант, книгу свою не бросай, книга – дело. Только по ночам её закрывай. Ночью не по книге воюют, а нутром. Нутро, оно у тебя есть, – я слыхал, как ты давеча в бою доворачивал. Ты ему воли не давал прежде. А ты дай.
Он хохотнул и стал отставать – полоса воды пошла шире, и «Смелый» опять растворился за кормой, будто его и не было. Я постоял, вслушиваясь в зыбь. Поперечной волны я так и не поймал – ни бортом, ни ухом. Но она была; я это теперь знал не хуже него – только знал с чужого голоса.
И оттого, что знал с чужого, зыбь пошла для меня иначе. Прежде она была просто вода, что качает лодку; теперь в каждом её всхолмии мне мерещился тот, кто идёт вправо под парами и толкает её ко мне. Всякий раз, как настил уходил из-под ног, я ждал: вот сейчас из темноты по правому крылу выступит его труба. Сигнальщик по тому борту тоже подобрался – верно, дошло и до него, что курс сменили не зря. Мы шли теперь на кого-то, кого я не считал, а угадывал с чужих слов, – и это было как ступать в потёмках по чужому дому: рукою вперёд, ногою пробуя половицу.
Гаврилов держал новый курс, не спросив. По его спине не понять было, слыхал он наш разговор или нет. Верно, слыхал: у штурвала ночью слышно всё. И держал вправо ровно, будто это я один так решил.
* * *
Нашли мы его за полночь.
Сперва – по звуку. В пустоте впереди зашлёпала вода под невидимым форштевнем, забурлил, зачастил чей-то винт: чужой ход. Потом проступил силуэт – низкий, длинный, с завалившейся трубой, тяжело осевший в воду кормой. Я узнал его сразу. Тот самый, дневной: те же обводы, та же осадка, та же разбитая труба.
Двенадцать часов он уходил от меня. И вот он, здесь, передо мной. Винт его частил и сбивался, как одышка; даже сюда несло гарью и палёным железом. В груди застучало – глухо, часто. Он, мой подранок. Полз к югу, к своим, медленно, тяжело, зализывая раны. И был бы уже мой, весь мой, если б полз один.
Но полз он не один. Огарёв учуял это раньше меня: «Смелый» вдруг притёрся к моему борту, и в темноте я скорее угадал, чем разглядел, как Огарёв тычет рукою вперёд. Не один, мол. Гляди в оба. И точно.
Возле крейсера, оберегая, шли двое – юркие, быстрые японские истребители, сторожа при раненом. Того не бросил своего, как давеча не бросил и Макаров. Слепой подранок к ночи оброс зубами. Дорогу к нему заступили эти двое, и всякий был мне ровня: такой же малый нож с пушками и минами, только злой, зрячий и ждущий.
Отступиться я и не подумал: ради этого подранка я весь день терпел и ждал. Но в лоб, на двух зрячих, мы легли бы все трое зря, не дойдя до крейсера. «Смелый» прибавил было ходу: чутьё гнало Огарёва вперёд, на сближение, ударить первым, покуда не поздно. Меня держал расчёт. Надо было обойти.
План сложился сам собою. Зайти всем троим из темноты, с мористого борта. Крайнего сторожа беру на себя, второго – Огарёву; «Разящему» – проскользнуть между ними к самому крейсеру и всадить мину, покуда сторожа заняты нами. Я растолковал это Огарёву взмахами притенённого рукою фонаря. «Смелый» отмахнул в ответ: понял, согласен. Старый кот и без слов читал такие вещи. «Разящий» держался в кильватере тихо, как пришитый.
Я повёл отряд в обход – широкой тёмной дугой, забирая мористее, чтоб зайти на сторожей с той стороны, откуда нас не ждали, из самой глухой черноты.
– Самый малый, – сказал я в трубу вполголоса.
Ответ снизу пришёл не голосом – самой лодкой: дрожь настила стала мельче. Теперь всё решала тишина. Под бортом еле слышно ворочалась вода.
Мы крались тень к тени. Три лодки скользили по воде, и с трёх мостиков три командира не сводили глаз с двух чужих силуэтов, что медленно вырастали из тьмы. Команды подавали одними губами. Сторожа шарили лучами – то ближе к нам, то дальше. Всякий раз, как луч подходил, я цепенел: сейчас нащупает. Луч проходил мимо. Мимо. Ещё немного. Ладони мои взмокли, хоть ночь была стылая.
Крайний сторож был уже саженях в трёхстах – тёмная громада с искрами над трубой. Уже доносился стук его машин; у пушек стояли тёмные фигурки, ничего не чующие. Ещё сотня саженей – и он наш. Комендоры приникли к аппаратам, ловя мой знак. Весь день, вся ночь, всё терпение моё сошлись в эти последние сажени. Двести. Я поднял руку – указать Огарёву его цель, подать сигнал раскатиться для броска, —
и в этот самый миг луч прожектора с ближнего истребителя, метавшийся вслепую, наткнулся на нас и встал.
Встал и вцепился. Белый, слепящий, он выхватил «Сторожевого» из темноты всего, до последней заклёпки. Свет ударил по глазам, как ладонью наотмашь; стало видно каждую мелочь – мокрый настил, чехлы, задранные к лучу лица. Красться стало нечем и незачем: нас увидели. Внезапность, которую я берёг весь день и всю ночь, кончилась в одну секунду. А с нею – хитрость, обход, весь тонкий расчёт. Впереди уже доворачивались на нас оба сторожа. Сейчас ударят в упор.
Значит – сейчас. Не тихо и наверняка, как задумано, – в лоб, сквозь огонь, дорогою ценой. Отступить нельзя: под лучом, под их пушками, поворот кормой – верная гибель без всякой пользы. Оставалось идти вперёд. На них, сквозь них, к крейсеру за ними – и будь что будет. Ради этого я весь день берёг мину; час её настал. Я набрал воздуху.
– Полный ход! – крикнул я. – В атаку!
Глава 19
«Сквозь зубы»
Луч держал нас, как гвоздём.
Белый, слепящий, он лёг на «Сторожевого» от бака до кормы. В нём было видно всё. Мокрая палуба. Застывшие у аппаратов комендоры. Каждая заклёпка, каждый трос. Мы стояли перед японцем голые, как на ладони. Хитрить было нечем. Красться – не для чего. Весь мой тонкий обход, весь ночной расчёт кончились в ту секунду, когда луч наткнулся на нас и встал.
Остался выбор. Короткий, из тех, что не считают, а рубят. Назад, под пушки, – верная смерть без пользы. Вперёд, на них, сквозь них, – смерть с пользой. А может, и жизнь. Я выбрал вперёд ещё прежде, чем успел подумать.
«Сторожевой» прыгнул подо мной, как застоявшийся конь. Из труб рванулось пламя. Кочегары дали всё, что берегли. Палуба задрожала. Вода под форштевнем взвыла и распалась надвое. Слепящий берег луча полетел навстречу.
За спиной ожило разом. Заорал что-то Гаврилов. Забухали наши сорокасемимиллиметровые – наугад, по лучу, по его источнику. Не попасть – сбить прицел, ослепить в ответ. Впереди, у сторожей, заметались встречные лучи. Захлопали пушки. Всплески встали по носу – высокие, косые. Окатило мостик солёным с головы до ног.
Первый снаряд нашёл нас скоро. Ударил в скулу, коротко, зло. Лодку тряхнуло, будто она наскочила на камень. У носового аппарата кого-то сбило с ног. Он поднялся сам. Мы шли дальше. Останавливаться было нельзя. Остановка под лучом – конец, и весь сказ.
Два зрячих сторожа лежали между мною и крейсером. Днём я взял бы этого подранка голыми руками. За ночь он оброс зубами. Чтобы дойти до него, надо было пройти сквозь эти зубы. Я знал это ещё с вечера, когда всё складывалось гладко на бумаге. Теперь бумага горела. И проходить приходилось не по расчёту, а как придётся.
И тут вперёд вышел Огарёв.
Приказа такого я не отдавал. На такое приказа и не отдают. «Смелый» вдруг вырвался из строя. Забрал вправо. Пошёл – не в обход, не хитро, а прямо, в лоб, на ближнего сторожа. Разом принял на себя оба луча и обе пушки. Старый кот не стал ни считать, ни ждать моего знака. Чутьём, тем своим нутром, он понял раньше меня то, до чего я ещё только додумывался. Понял, что скрытности нет. Что тонкость кончилась. Что спасает теперь не хитрость, а дерзость, и кто первым кинётся – тот и жив. И кинулся первым.
Оба луча потянулись за ним. Обе пушки – тоже, за тем, кто первым бросился в драку. Огарёв рвал на себя их огонь. А вместе с огнём рвал в чёрной их стене прореху. Ту самую, в которую только и можно было пройти. Он открывал мне дорогу собственным бортом. И цена этой дороге писалась сейчас у него на палубе.
Секунду я стоял оглушённый – простотой того, что он делал. Весь мой мористый заход, весь тонкий обход с той стороны, откуда не ждут, – всё было верно и уже не годилось никуда. Годилось одно: идти в прореху, покуда её держит своим телом Огарёв. Этой науке Огарёв выучил меня в одну минуту, без слов. И я успел ещё подивиться, до чего дёшево стоила рядом с нею вся моя учёность.
– За «Смелым»! – крикнул я Гаврилову в самое ухо. – В прореху, к крейсеру! «Разящему» – на дальнего, отжать, чтоб не мешал!
Гаврилов положил руль без лишнего слова. Спокойно, как клал всегда, будто не под огнём стоял, а на учении. «Сторожевой» вписался в брешь.
Справа, борт о борт, горящий «Смелый» держал вцепившегося в него ближнего сторожа – принимал удар на себя. Слева наш «Разящий» насел на дальнего, оттирал его пушками, не давал довернуть в мою сторону. Оба японца были связаны – один пожаром, другой «Разящим» – и на секунду оба выпустили из хватки узкий проход между собой. Весь мой отряд, все три лодки работали сейчас на эту одну секунду и на эту одну мину. Слева и справа гремело. А прямо по носу, за раздавшейся щелью, вырос он. Мой подранок.
Мы прошли сквозь зубы.
* * *
Вот он.
Низкий, длинный, с завалившейся трубой. Тяжело сидит в воде. Тот самый, дневной. Двенадцать часов я нёс его в уме. Весь день берёг для него мину. Всю ночь искал в чёрной воде. И вот он – в полутора кабельтовых, слепой на левый борт, куда я заходил.
Ближний сторож понял наконец, куда я иду. Рванулся было наперерез – заслонить своего, принять мою мину на себя. Да поздно. Огарёв держал его накрепко, вцепившись бортом, не пуская. Сторож бил по мне из кормовых, вслепую, второпях; всплески вставали то по носу, то за кормой. Но лечь поперёк моего курса он уже не мог – «Смелый» висел на нём, как груз на ноге. Между мной и крейсером не осталось никого. Только вода да полтораста саженей.
Мину я держал наготове с вечера. Час её настал.
– Носовой аппарат – товьсь!
Сизов приник к аппарату – тёмный, сгорбленный, вросший в железо. Дистанция таяла. Кабельтов. Меньше кабельтова. Бить надо было в упор, наверняка. Другой такой мины у меня нет. И другого крейсера – тоже. Я не считал уже ни узлов, ни саженей. Я вёл лодку прямо на него, носом на борт, чтоб пустить мину вдоль форштевня, в упор, – вёл нутром, как учил меня минуту назад Огарёв. И ждал, пока чёрная громада не заслонит собою полнеба.
Заслонила.
– Ныне, – сказал я. Не крикнул – сказал, тихо, как говорят в церкви. Под огнём голос у меня всегда падает, а не растёт.
Аппарат ухнул сжатым воздухом. Лодку качнуло от толчка. Мина ушла в тёмную воду и пропала. Ни следа, ни борозды – ночью её не видать. Идёт она где-то там, под чёрной зыбью, своей глухой дорогой. Не воротишь, не поправишь. Пустил – и молись.
Я считал. Не в уме – сердцем, по толчкам в горле. Раз. Два. Три.
Крейсер вздрогнул от киля до клотика.
Не куст встал над ним, не столб – нутро вывернуло наружу. Пироксилин рванул под водой, у самого днища. Глухо, тяжело. Удар не столько услышался, сколько прошёл по всему морю и толкнул нас в подошвы. Ниже ватерлинии распахнулась рваная пробоина, и в неё, захлёбываясь, хлынуло море. Изнутри полыхнуло багровым – занялось.
Крейсер повело. Он стал заваливаться на пробитый борт, черпая воду. Тяжело, обречённо, всей своей многотысячной тушей. Труба окунулась в воду и зашипела.
С палубы его понеслось разное. Крик – многий, чужой, на один голос. Лязг сорвавшегося железа. Скрежет, с каким большой корабль ломает сам себя изнутри. Море вокруг вскипело пузырями. По воде, в багровых отсветах, замелькали тёмные головы – те, кто успел прыгнуть. Я отвернул. Не смотреть на это. Вести лодку.
Вот и вышло, что щепка достала левиафана. Я смотрел, как валится он на бок, как задирается к небу мокрое днище, как срываются с накренившейся палубы и катятся в воду тёмные точки. И не было во мне ни торжества, ни радости. Была одна сухая, звенящая пустота. Та, что приходит, когда сделал наконец то, к чему шёл долго, – и делать больше нечего.
Смотреть было некогда. По правому борту гремел Огарёв.
* * *
«Смелому» досталось за нас за всех.
Я развернулся к нему и обмер. Ближний сторож, которого он принял на себя, разбил его в упор. Носа у «Смелого», считай, не было: полубак смяло, разворотило, задрало кверху рваным железом. И там, в развороченном баке, гудело пламя – низкое, злое, рыжее, и в его свете видно было на палубе всё, чего лучше бы не видеть. Он горел на носу и всё ещё шёл – тяжело, кренясь, припадая, но шёл, огрызаясь кормовыми пушками на своего обидчика. И по тому, как он огрызался, зло и часто, я понял, что жив ещё «Смелый», жив и Огарёв на нём.
Бросить того, кто за меня принял этот удар, я и помыслить не мог. Крейсер мой тонул – своё я сделал. Теперь надо было выручать соседа и уводить остатки отряда, покуда не подошла к сторожам подмога и покуда не опомнился уцелевший дальний. Я повёл «Сторожевого» на выручку – между «Смелым» и бившим его японцем, приняв на себя половину чужого огня. Наши гочкисы и пушки «Разящего» разом навалились на ближнего сторожа с двух сторон, отжимая, оттирая его от подбитого товарища. Японец, потерявший крейсер, оставшийся один против трёх у чёрной воды, драться дальше не стал: отвернул, дал напоследок наугад по нашим бурунам и канул в темноту к своему собрату. Ночь на воде не любит упорных: кто взял своё – уходит, покуда цел, а кто потерял – тем более.
Я подвёл «Сторожевого» борт к борту к горящему «Смелому», сколько посмел подойти к огню.
– Пётр Ильич! – крикнул я через полосу воды. – Жив⁈
Из дыма, из рыжего света, от кормовой пушки отделилась знакомая коренастая тень и махнула мне рукой. Не всей – левой. Правая висела, и рукав на ней был тёмен.
– Жив, лейтенант! – отозвался он, и сквозь хрип и надсаду всё равно слышно было, что скалится. – Жив покамест! Нос мне подрихтовали, шельмы, да пожар унимаем. Ход дам малый – доволоку до дому!
– Сильно тебя?
– Царапнуло! – крикнул он с той нарочитой лёгкостью, за которой на войне прячут настоящее. – Рука отсохнет – левой довоюю. Ты крейсера-то добил ли, учёный?
– Добил, – сказал я.
Больше я ничего не прибавил – ни про его дорогу, ни про то, чьим бортом она куплена; за такое благодарят не словом. Он и не ждал слов. Отвернулся к своим, тушившим огонь, и я расслышал сквозь треск, как он матерно и весело гонит команду на баковую помпу. И по этому знакомому злому веселью понял, что «Смелый» дотянет. Что не отдаст его Огарёв ни морю, ни японцу – доволочёт до Артура на одной злости, если и пар подведёт.
Уходить надо было скоро. Где-то в темноте, за спиной у сторожей, могли идти на наши выстрелы и другие японцы: ночь после большого боя полна была чужих лодок, ищущих чужой крови, и задержись мы над тонущим крейсером, над его барахтающимися людьми – накликали бы на себя всё японское охранение разом. Я собрал отряд: окликнул «Разящего» притенённым фонарём, поставил изувеченного «Смелого» в середину, под прикрытие двух здоровых бортов. И мы тронулись прочь – той же глухой чернотой, какой пришли, ощупью, малым ходом, каким только и мог ковылять «Смелый».
Мы вели его с обоих бортов – «Сторожевой» да «Разящий», – покалеченного, дымящего, осевшего носом в воду. Пожар на баке помаленьку сбили; к рассвету «Смелый» уже не полыхал, а только чадил горелым из развороченного полубака. И смятое, обугленное, залитое железо на его носу было страшнее всякой раны на живом теле. Двоих его комендоров и кочегара мы после сняли на «Сторожевого» – тяжёлых, обваренных, – чтоб довезти до госпиталя живыми; ещё троих у Огарёва довезти было уже нельзя.
За кормой, там, где мы оставили тонущего великана, ещё что-то ворочалось в темноте, вспыхивало, оседало. Я не оглядывался. Сочтём после; после сочтём всё.
* * *
Заря застала нас на подходе к Артуру – три лодки, ползущие к дому на малом ходу, и одна из трёх еле живая.
У внешнего рейда из серой мглы вышел навстречу «Новик» – его выслали нас искать. Обошёл кругом, как обходит своих сторожевой пёс, поравнялся; с мостика прокричали в рупор про крейсер – и не поверили, и прокричали ещё раз. Дальше он повёл нас сам, держась мористее, между нами и открытым морем, пока не открылись боны.
Ночь нехотя отдавала море обратно, серым по чёрному; проступили из мглы знакомые обводы Ляодуна, Золотая гора, дымы над гаванью. Люди мои держались на ногах уже одним упрямством: сутки боя, ночь охоты, и ни куска во рту, ни часа сна. Молодой сигнальщик спал стоя, привалясь к рубке, и я его не будил; всё, что можно было выглядеть в эту ночь, мы уже выглядели.
Я стоял у поручня и думал одну простую вещь. Всю войну я воевал с форой – знал наперёд из своих несбывшихся книг, куда пойдёт японец и где ляжет его снаряд. А нынче ночью фора моя не стоила ни гроша: ни в одной моей книге не было писано про этот обход, про двух сторожей при подранке, про луч, что в единый миг спалил мне весь расчёт. Я дрался вслепую, наравне со всеми, – и взял своё не даром, не хитростью попаданца, а как берут все: чутьём да чужой кровью. Выходит, чего-то я стоил и сам по себе, без своих книг. Отчего-то это грело меня сильнее самого крейсера.
А крейсер был велик, я понимал это уже и тогда, на сером рассвете. Того выходил замкнуть блокаду наглухо – и не замкнул, отвёрнутый днём; а в ночь мы отняли у него ещё и крейсер, добили подранка в его же воде, сами, малыми лодками. За такое на берегу считают героев. И, глядя на стенки, где уже собирался народ считать возвращающиеся вымпелы, я наперёд знал, как оно будет: за эту ночь меня назовут героем и наградят щедро – за крейсер, за прорыв, за дерзость, – и моё имя первым помянут в реляции.
А чем я её взял, эту ночь? Не наукой, не форой – их-то как раз и не хватило. Взял чужим нутром да чужой кровью: дерзостью старого кота, его разбитым носом, тремя, кого уже не довезти. Крейсер запишут на меня. А заплатил за него – он.
Так чья же это ночь? Я глядел на ползущий сквозь дым «Смелый», на его смятый чёрный полубак, и ответа у меня не было.
«Смелый» дотянул до боновых ворот, дымя развороченным носом, и весь Артур, высыпавший на стенки, видел простую вещь: ушли ночью три лодки – и три вернулись, но одна еле живая, и на всех трёх – добытый в темноте крейсер. Я свёл «Сторожевого» к стенке и пошёл встречать то, что полагалось: доклад, счёт, госпиталь для огарёвских, – и ту негромкую славу, которую ещё предстояло научиться носить, не роняя глаз перед теми, кто за неё заплатил.




























