Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 304 (всего у книги 347 страниц)
Глава 30
Мукденское эхо
Газеты из Чифу пахли рыбой и трюмом.
Их возили джонки – вперемешку с мукой, хиной и патронами к охотничьим ружьям, – и в штабе крепости английские и китайские листки двухнедельной давности зачитывали до дыр, до бахромы на сгибах. В двадцатых числах февраля вся эта бахрома говорила об одном. На севере, у Мукдена, сошлись армии – такие, каких эта война ещё не видела. Триста тысяч у Куропаткина, без малого двести у Оямы – цифры называл штабной переводчик, водя пальцем по колонке «Норт Чайна Дейли ньюс», и голос у него на этих цифрах становился тонким, как у человека, читающего чужую телеграмму о собственном доме.
Крепость слушала север так, как слушают за стеной чужую тяжёлую работу. В экипажах спорили до хрипоты; на Пушкинской у витрины с картой Маньчжурии толпились с утра; отец Анатолий служил молебны о даровании победы христолюбивому воинству, и на молебнах теперь стояли тесно. Там, на севере, решалась и наша осада. Самым честным барометром, как всегда, оказался базар: китайские торговцы, у которых свой телеграф и свои сроки, в первую мукденскую неделю подняли цену на всё разом – а к концу второй, никого не спросясь, опустили обратно. Крепость выучилась читать эти котировки лучше газет: раз куры подешевели – значит, торговый Китай в наше поражение больше не верит.
Своя биржа работала и в экипажах: боцман со «Сторожевого» побился с машинным кондуктором об заклад на месячное жалованье, что «Куропаткин погонит их до самой Кореи», – со ссылкой на кума из порта, которому лучше знать. Я не мешал. Крепости, сидящей в осаде вторую зиму, кум из порта был нужнее точных сводок. Продержится Куропаткин – Ноги так и просидит под нашими фортами со своей армией, никому больше не нужный. Не продержится – вся японская сила, что вязнет сейчас в маньчжурской глине, развернётся, и часть её придёт сюда, докапывать.
В моих книгах Мукден был. Я помнил его так, как помнят дурной сон: охват правого фланга армией Ноги – той самой, что в моём несбывшемся мире освободилась после падения крепости; мешок, едва не захлопнувшийся за спиной у Куропаткина; отход, растянувшийся в полубегство. Помнил – и оборвал себя. Здесь Ноги стоял не на фланге у Куропаткина. Здесь Ноги стоял за холмами, в семи верстах от моего рейда, и его сапёры рыли землю к нашим фортам, а не к мукденским. Охват, которым кончались мои книги, мы держали тут – всей крепостью, всей эскадрой, всей зимой. Дальше моих страниц начинались белые листы, и заполнял их теперь не я один.
О Того газеты молчали. Флот его с рейда не показывался вторую неделю – после брандеров только дозорные дымы на горизонте, и те реже прежнего. Ответа на вопрос командующего – куда он собрался – у меня не было. Пленные с брандеров молчали или не знали; джонки приносили с того берега слухи, из которых каждый второй противоречил первому. Вечерами я раскладывал на столе те же газеты, что читал сейчас где-то он. Только его были на две недели свежее – и с другим словарём.
Кондратенко я застал на инженерном дворе, среди штабелей кровельного железа. Он похудел за зиму, оброс к скулам жёсткой тенью, но двигался всё так же – быстро, экономно, по расписанию, составленному на год вперёд.
– А, лейтенант. – Он показал на длинные ящики под брезентом. – Трубы готовы. Все шесть, и мины к ним – на четыре ночи работы. Гобято просил передать: с вас – тыльные скаты.
– Когда, ваше превосходительство?
– Завтра. Пока на севере гремит – самое время прибрать своё. – Он посмотрел на меня искоса, коротко. – Водопроводный, лейтенант. Полгода город пьёт ржавую жижу из цистерн по счёту кружек. Долг за крепостью с сентября. Пора платить.
* * *
Ночь на штурм выдалась с мокрым снегом – таким, что глушил шаг лучше всякой команды.
Сапёры Кондратенко за три недели дотянули сапу до самого гласиса редута: японец, севший на Водопроводном в сентябре, сам выучил нас этому ремеслу, и теперь его наука возвращалась к нему с процентами. В головах сапы, в нишах, укрытых от дождя рогожей, стояли трубы Гобято – шесть стволов, задранных в чёрное небо, при них расчёты Власьева, на снегу – ряды шестовых мин, похожих на огромные оперённые стрелы.
Мне с этой ночи причиталась не сапа. Мой пост был на левом НП, на скате Скалистого кряжа, где сходились провода: полевой телефон к батарее Рощина и вторая нитка – вниз, к бухте, где на малой воде сидели «Бобр» и две канонерки, пристрелявшие тыльные скаты редута ещё с осени. Рощин добрался на НП сам, без палки – впервые с октября; правое плечо он всё ещё нёс чуть выше левого, будто прислушивался им.
– Только не говорите мне беречься, Андрей Николаевич. – Он подвинулся, освобождая мне место у бруствера. – Это моя батарея. И мой редут.
Кондратенко перед делом прошёл по сапе сам – из конца в конец, пригнувшись, трогая рукой то мину на снегу, то плечо охотника, и после его прохода в сапе стало тише и теплее, как в избе, где протопили. Начальству положено провожать войска словом; он провожал ладонью.
Потом было ожидание – особое, сапёрное, какого на воде не бывает. На воде перед делом всё движется; тут всё лежало. Лежала пехота в сапе, дыша в рукав. Лежали мины на снегу. Лежал снег на минах. Где-то внизу, в темноте, покашливал – в кулак, в три погибели – простуженный охотник, и я слушал этот кашель с нежностью, какой сам от себя не ждал.
В третьем часу трубы ударили.
Звук у миномёта Гобято дурной. Не выстрел – тяжёлый горловой кашель. Потом долгий свист падающей мины. Шесть кашлей слились в один. На бруствере редута встало зарево. Раз. Другой. Третий. Шестовые мины ложились в упор, с полутораста шагов – туда, куда пушка с закрытой позиции не достала бы и за неделю. Проволоку рвало вместе с кольями. Блиндажи вскрывало – с одного подняло весь накат, целиком, как крышку.
Японец опомнился на четвёртой минуте. Его полевые батареи из-за гребня стали искать сапу. Потом – нас. Шрапнель дважды прошла над НП, посекла бруствер, брызнула снегом. Мы вжались в мёрзлую землю. Телефонист накрыл аппарат собой, как наседка.
Четверть часа кашля – и в сапе свистнули. Охотники пошли.
Шли молча, без «ура», крадучись – школа Черных добралась и до пехоты. Снег съедал всё. Только на самом бруствере ночь лопнула: винтовочный треск, гранаты, звериный рёв рукопашной.
– Батарея, – сказал я в трубку. – По ходу сообщения – огонь.
Батарея Рощина легла отсечной стеной – поперёк лощины, по которой к редуту сползал из тыла японский резерв. Рощин вёл огонь по слуху и по вспышкам. Поправлял прицел вполголоса, скороговоркой. В этой скороговорке возвращался к жизни человек, которого четыре месяца назад несли с гребня на полотнище.
Вторая трубка молчала. Я дунул, крутнул ручку – глухо. Провод к бухте перебило шрапнелью.
– Порыв! – телефонист уже полз по нитке, в снег, в темноту, разматывая за собой запасной конец.
Лощина без морского огня оживала. Резерв вставал – и пошёл не сквозь огневую стену, а краем, под самым гребнем, мёртвым для батареи пространством: туда снаряды Рощина не ложились, чтобы не задевать своих. До бруствера этой обходной струйке было десять минут ходу. Решать было некому, кроме меня.
– Перенос влево двадцать, прицел меньше два, – сказал я Рощину. – Под гребень. К самым цепям.
Он на мгновение оторвался от трубы. Он не спрашивал взглядом, понимаю ли я, что заказываю. Он проверял, я ли это заказываю.
– К самым, – повторил я.
Батарея легла ближе. Ещё ближе. Шрапнель секла обходную струйку в упор – и недолётами хлестала по гребню, за которым лежали наши цепи. Кто-то там сейчас вжимался в снег под своим же огнём и поминал корректировщика всем, что знал; я бы на его месте поминал. Резерв смялся, потёк назад. А потом трубка в руке хрипнула и ожила.
– Канонерки. По устью лощины, квадрат восемь. Беглый.
С бухты, из-за спины, пришёл гул – «Бобр» и его пара положили шестидюймовые в устье лощины, с перелётами и без, но часто. Отход резерва стал бегством. К рассвету в лощине не осталось ничего, что хотело бы к редуту.
А редут к рассвету был наш.
Я поднялся туда с первым светом, когда охотники ещё выкуривали гранатами последний блиндаж. Водопроводный – из-за которого крепость с сентября сидела на голодном водяном пайке и с которого чужие корректировщики полгода глядели в тыл соседним фортам – лежал разворочен, завален своим и чужим, и сапёры Кондратенко уже разворачивали его горжу лицом на восток, к прежним хозяевам. У разбитого дальномерного поста, среди стреляных обойм, валялась зрительная труба с иероглифами на кожухе. Её подобрал молодой охотник, повертел и передал офицеру – молча, как сдают казённое имущество.
Кондратенко стоял на бруствере в рост, злой на самого себя за это мальчишество, и не сходил.
– Вода, лейтенант, – сказал он с бруствера, не оборачиваясь. – Через неделю город будет с водой. Остальное – приложится.
Под скатом, у входа в сапу, лежали в ряд, накрытые шинелями, девятнадцать. Мимо них, вверх и вниз, шла работа – носилки, катушки, ящики с шанцевым инструментом, – и никто не отворачивался и не задерживался. Санитары как раз подносили двадцатого.
* * *
В госпитале после штурма было тесно, но это была другая теснота, не октябрьская: раненые лежали злые и весёлые, наперебой торговались с сёстрами о лишней папиросе, и на весь коридор гремел ефрейтор с перевязанной головой, в лицах изображая, как «труба ихнее благородие капитан Гобято кашлянула – и весь ихний бруствер богу душу».
Вера Алексеевна поймала меня в дверях перевязочной – не останавливаясь: на ходу, не глядя, приняла у санитара поднос с инструментом, вернула, сказав одно слово, от которого тот побежал, – и лишь потом повернулась ко мне. Она не переменилась с Рождества – переменилось что-то вокруг неё: сёстры и санитары двигались по её коридору, как хороший расчёт у орудия, без слов и без суеты. Госпиталь за зиму стал её кораблём, что бы ни писали в ведомостях.
– Восемнадцать со штурма, двое тяжёлых, оба выживут, – доложила она; потом уже, тише, по-другому: – А с севера что? Мне тут газетой машут третий день, а я по-английски – только «плиз» и «сори».
– С севера – стоят, Вера Алексеевна. Дерутся страшно, но стоят.
– Вот и мы стоим. – Она посмотрела мимо меня, в коридор, где ефрейтор как раз показывал «кашель» трубы в третий раз, и не отвела глаз, пока не досмотрела. – Знаете, чего я боюсь, Андрей Николаевич? Привыкнуть. К тому, что стоим. А потом война возьмёт и кончится – и что я с собою, привыкшей, буду делать?
Ответить я не успел – из перевязочной её уже звали.
Кондратенко сдержал слово с запасом: вода пошла на шестой день. Я попал в город к вечеру и застал у водоразборной будки на Пушкинской очередь – бабы с вёдрами, денщики, мальчишка-китайчонок с двумя жестянками на коромысле. Очередь стояла весёлая. Никто не торопился. Вода била из крана толстой витой струёй, и на неё смотрели, как не всякий смотрит на салют; какой-то стрелок, набрав, тут же пил через край ведра, обливая шинель, и никто не сказал ему, что дурак. Теперь вода снова была из тех вещей, которые просто есть. К темноте над будкой повесили фонарь – не для порядка, а чтобы видно было струю.
Депешу привёз через три дня маленький лихой пароход, в четвёртый раз проскочивший дозоры по темноте, – о нём в порту говорили бережно, как о везучих. Депеша была официальная, скупая на слова, как всё казённое: мукденское сражение затихло; армии генерал-адъютанта Куропаткина удержали позиции; неприятель, понеся тяжкие потери, отошёл к югу от реки Шахэ. Без победных труб – какие трубы при таких потерях, – но и без мешка, без полубегства, без всего того, чем кончались мои книги.
В штабе читали депешу вслух, дважды. Кто-то крестился, кто-то смеялся невпопад. Пожилой делопроизводитель, всю зиму носивший в кармане пузырёк с валериановыми каплями, вышел на крыльцо и стоял там простоволосый на ветру, пока его не загнали обратно. А я стоял у окна, смотрел на рейд – серый, пустой, с чёрными тушами брандеров у брошенного створа – и понимал то, чего не сказала депеша и не скажет ни одна газета. В моих книгах этой страницы не было. Сверять вывод было больше не с чем – и оттого он весил вдвое.
Север устоял – значит, время теперь работает на нас. Вторая эскадра, обогнув полсвета, грузила уголь у Мадагаскара; с каждой неделей её трубы дымили ближе. И человек, который полгода стерёг нас с моря – терпеливо, наверняка, – прочтёт в своих газетах то же самое, что понял я у этого окна: ждать ему больше нечего и незачем. Всё, что он собирался сделать с нами когда-нибудь, ему придётся делать теперь.
Огарёв, зашедший за мной перед вечерним обходом, глянул на депешу, на рейд, на моё лицо – и спросил без всякой философии, по-своему:
– Что, командир. Полезет?
– Полезет, Пётр Ильич. Теперь – полезет.
Огарёв надвинул фуражку поглубже, как перед свежим ветром.
– Ну и слава богу, – сказал он. – Ждать надоело.
Глава 31
Разрешение на брак
– Соболятник вернулся, вашбродь. И не один.
Посыльный от Черных – молодой охотник с обмороженной скулой – выговорил это слово в слово, с расстановкой: чужого он не понимал и оттого хранил в точности. Дальше шло по заученному. На Крестовой – свежая лёжка, обжитая, с запасом сухарей. Вторая – над Голубиной. Третья, начатая, – против самого прохода. Всех обошли стороной, следов не оставили, наблюдение поставлено. Черных спрашивал распоряжений: брать или пасти.
– Пасти, – сказал я. – Брать будем, когда поймём, для кого они пишут.
Распорядился в тот же час: дозорам – учащение. Постам – ракеты по уговору. Доклады – изустно, с посыльным. Бумаги о новых лёжках не заводить. Никакой описи, никаких входящих. Уроки этой зимы сидели во мне глубже устава.
Японские глаза возвращались на сопки – по одному на каждую нашу дорогу. Осенью такой глаз был один – и его столбцов хватило на минный капкан. Теперь их сажали по трое, и это значило, что кому-то за морем снова понадобилось видеть наш рейд – весь, сразу и постоянно. Так не готовят набег. Так готовят операцию.
К полудню добавил своё и Ван – через толмача, за обычным чаем, между ценой на муку и жалобой на таможню. Он в этот раз не курил и не грелся: сидел, сложив руки на счётах, и счёты за весь разговор не щёлкнули ни разу. В Чифу больше нет фрахта. Никакого, ни под какой груз: японские конторы за неделю выбрали всё, что держится на воде, до последней шаланды, и платили, не торгуясь. А торговцам – тем, кто ходит на Ляодун, – сказано тихо и очень вежливо: после двадцатого числа в море лучше не выходить. Совсем.
За такие сведения в Чифу теперь снимали головы, и мы оба это знали. Ван продавал их мне по прежней цене – то есть даром, в нагрузку к муке, – и упорно делал вид, что пересказывает базарную сплетню. Я так же упорно делал вид, что верю. Уходя, толмач вполголоса прибавил от себя: господин Ван просил кланяться и напомнить, что задаток за апрельскую муку принят. В апрель Ван верил. Это утешало лучше сводок.
– Двадцатого по какому счёту? – спросил я.
Толмач уточнил. Ван прикрыл глаза: по-ихнему. Выходило – по нашему счёту, после седьмого марта.
Море закрывали. Как закрывают улицу перед крестным ходом – заранее, с обоих концов, не объясняя прохожим причин.
До седьмого оставалось четыре дня.
Вечером в кают-компании «Сторожевого» Огарёв читал вслух письмо – первое частное письмо, дошедшее в крепость с большой земли за месяц: однокашник его по корпусу служил на «Громком», во второй эскадре, и писал с Мадагаскара, из бухты Носи-Бе. Письмо шло месяц и было замусолено по сгибам чужими штемпелями.
– «…жара такая, что смола кипит в пазах, – читал Огарёв, поворачивая лист к лампе, – уголь грузим восьмой раз, мешки стоят на палубах до самых мостиков, ходить по кораблю можно только боком. „Ослябя“ сидит в воде по нижние иллюминаторы, как купчиха в пруду. Команда болеет лихорадкой, доктора извелись; хоронили уже троих, и хоронить в этой печке страшнее, чем тонуть. Когда тронемся – не знает никто; ждём отряд Небогатова, а тот, говорят, ещё Суэца не прошёл. Стоим, Петя: мы – вторую неделю, эскадра – третий месяц, и ещё, видно, месяц простоим. Пиши мне, если письмо догонит, – а лучше держитесь там: вся надежда эскадры, что вы ещё держитесь. Тут ходит шутка, что войну мы застанем по газетам…» – Огарёв опустил лист. – Весело им там.
Кают-компания помолчала. Каждый в этой комнате хоть раз за зиму сказал вслух «вот придёт вторая эскадра» – как говорят «вот придёт весна». Письмо было первым голосом оттуда, и голос выходил простуженный.
Весело не было никому. По моему несбывшемуся расписанию – писанному в другой жизни про другой исход – эскадра сейчас тянулась бы через Индийский океан. Здесь она стояла. И выходило простое: крепость держится, север устоял, Рожественскому спешить незачем – значит, ближайший месяц весь наш, от первого дозора до последнего. Того знал о Носи-Бе то же, что и мы. Скорее всего – больше: фрахта в Чифу не стало именно на этой неделе.
* * *
В четверг у Веры Алексеевны был выходной – первый за три недели, и потратила она его, как тратила все выходные: на базар, за собственные деньги, на то, чего госпиталю вечно не хватало сверх всякой ведомости, – нитки, пуговицы, сушёную вишню для компота тяжёлым.
Я перехватил её на углу Пушкинской с двумя корзинами и отобрал обе. Возражений не последовало; последовал взгляд – короткий, оценивающий, каким смотрят на добровольца, вызвавшегося не по чину: справится ли.
Мы пошли в горку, к госпиталю. Оттепель сгрызла снег до камня, из-под льда на обочине бежал ручей, у которого возились двое китайчат. Корзины оттягивали руки – в той, что справа, под холстиной глухо звякало.
Вера Алексеевна рассказывала про госпитальное: что вишни на базаре взяла последней горсти и втридорога, что выздоравливающий ефрейтор – тот, что представлял «трубу Гобято», – сегодня выписан и на прощание показал представление всему коридору дважды, что доктор Селиванов третью ночь спит в кабинете. Я поддакивал, задавал вопросы и с каждым вопросом отодвигал своё. У поворота к пакгаузам я решил: сейчас. Мимо прошёл обозный с мулом, и я спросил про вишню. У водостока решил: теперь. И спросил про доктора Селиванова.
Я готовил этот разговор четыре дня. У меня были выстроены подступы – от практических обстоятельств к видам на будущее; были прикинуты возражения и ответы на возражения; было продумано, с чего начать. Начал я – и услышал это с первых же звуков собственного голоса – с интендантской ведомости:
– Вера Алексеевна. Я имею к вам дело, которое считаю нужным изложить по порядку. Во-первых…
– Во-первых? – переспросила она.
– Во-первых, – подтвердил я и услышал себя со стороны: лейтенант флота докладывает диспозицию. Список пунктов. Обоснование. Выводы и предложения.
Она шла рядом и не помогала мне. Ни словом. Смотрела вперёд, на дорогу, и ждала – терпеливо, как ждут, пока пройдёт приступ у контуженного.
– Отставить «во-первых», – сказал я. – Вера Алексеевна. Я не умею этого говорить не по порядку. По порядку – умею, а так… У меня всё было приготовлено. Подступы. Возражения ваши. И на возражения – тоже было. Ничего не годится. Всё выбросил, вот прямо сейчас, на этой горке. Осталось без порядка: будьте моей женой. Потому что без вас… – я поискал слово и не нашёл никакого казённого: – Потому что без вас худо.
Шагов пять она молчала. Ручей позади нас звенел у ног китайчат.
– Худо, – повторила она. – Это вы хорошо сказали, Андрей Николаевич. Без порядка у вас выходит лучше… – Она остановилась. Повернулась. Посмотрела мне в лицо – прямо, снизу вверх – и заговорила быстрее, чем говорила при мне когда-либо, на середине сбившись с дыхания, как сбиваются на подъёме: – Я это загадала ещё на Рождество. У ёлки. Вслух не говорила – сама же и запретила, помните? Вот и носила молча, третий месяц. Думала уже: до того досчитается со своими минами, что так и будем – я с загаданным, он с подступами.
– Это «да»?
– Это «давно да». – Она забрала у меня одну корзину, лёгкую, будто ей стало неловко идти пустой. – Два условия. Венчаться – когда снимут блокаду. Не хочу, чтобы вы стояли под венцом, как под парами, и глядели на часы. И второе: госпиталь я не оставлю. Жена лейтенанта Маринина будет штопать раненых, а не наволочки. Если вам нужна другая жена – откажитесь сейчас, я переживу.
– Не переживёте.
– Не переживу, – согласилась она ровно. – Но предложить была обязана.
Мы пошли дальше. Корзина в её руке покачивалась в такт шагу, и звякало теперь с её стороны – легко, как бубенец.
Дальше мы шли, как будто были женаты лет десять и обсуждали переезд. Жить она останется при госпитале, пока осада: положено, удобно, и «нечего вам с квартирой возиться, когда у вас отряд»; загадывать дальше блокады она отказалась наотрез, и я узнал этот отказ – сам так же не загадывал дальше следующего выхода в море. Про кольца заговорила она же, деловито: в Артуре их не достать – ювелир уехал в Чифу ещё осенью, а те, что по лавкам, «с камушками, купеческие, стыдно смотреть». Я сказал, что машинный содержатель «Сторожевого» точит из латунной гильзы такие кольца, что кронштадтские мастера заплакали бы, и для командира сточит с особым тщанием. Вера Алексеевна подумала и постановила: из гильзы – правильно. Честно: какое время, такие и кольца.
У госпитальных ворот она вернула мне корзину, оправила косынку и вошла в свой обычный ровный голос, как входят в форму:
– К четырём у меня перевязки. Приходите в воскресенье, Андрей Николаевич. Скажем всем разом – и пусть попробуют удивиться.
* * *
Рапорт о разрешении вступить в первый законный брак я подал командующему лично – так полагалось и так хотелось.
Макаров прочёл бумагу от начала до конца, что при его манере глотать документы означало высшую степень внимания. Потом снял очки и стал протирать их, глядя мимо меня, в переборку.
– Корелина. Госпитальная? – И, не дожидаясь: – Знаю. Осенью писал на неё представление к медали. Твёрдая рука. – Очки вернулись на место. – Смеяться она умеет, лейтенант? Не улыбаться – смеяться?
Я подумал про «давно да» и ответил, что умеет, только пленных не берёт.
– Это хорошо, – сказал Макаров серьёзно и объяснять не стал. – Реверса с вас не причитается – из реверсных лет вы вышли. Отзыв о пристойности брака положено бы собирать с общества офицеров по форме – так я скажу вам его вперёд: на эту сестру милосердия в крепости молятся три сотни нижних чинов и половина собрания. Пристойнее партий не бывает. Одно прибавлю, Андрей Николаевич: не откладывайте радость в долгий ящик. Долгих ящиков у нас с вами в ближайший месяц не предвидится. – И подписал разрешение размашисто, как подписывал боевые приказы.
Радость я откладывать и не собирался: до воскресенья оставалось три дня.
В канцелярии, пока писарь вносил разрешение в исходящую книгу, я стоял у конторки и испытывал странное. За эту зиму моё имя вычеркнули из наставлений, из представлений, из дела – отовсюду, куда его успела вписать война. Первой бумагой, вернувшей его на место, оказалась эта. Лучшей я бы и не выбрал.
В воскресенье в кают-компании «Сторожевого» был чай с ромом и совершенно не удавшийся заговор изумления: пока я собирался с духом, Огарёв встал и объявил, что пьёт за здоровье Веры Алексеевны Марининой – «в недалёком, даст бог, будущем», – и по лицам стало ясно, что новость обошла отряд ещё в пятницу, через машинного содержателя, у которого заказали кольца. Изумляться собравшиеся не стали и пробовать не сочли нужным: в отряде, где о каждом выходе в море команда узнаёт раньше штаба, тайна помолвки продержалась ту четверть часа, что шла от пирса до мастерской гильза. Смеялись долго. Вера Алексеевна поднялась отвечать, обвела глазами кают-компанию – тесную, начищенную, с чужими семейными карточками над диваном – и сказала без всякой торжественности: за зиму она перевязала половину присутствующих и надеется впредь видеть господ офицеров у себя как можно реже. Тост единогласно признали лучшим за войну. Крутиков от команды поднёс «свадебный трал» – игрушечный, с ладонь, сплетённый из линя и латуни, «чтобы семейная дорога была протралена». Вера Алексеевна приняла его обеими руками и до самых ворот так и не переложила в одну. С морской батареи посыльный принёс записку от Рощина – три слова карандашом, без подписи: «Совет. Любовь. Прикрою».
Провожая её к госпиталю, я по служилой привычке поискал было своему состоянию оправданий в обстоятельствах – оттепель, воскресенье, чай с ромом – и бросил. Рядом шла женщина с игрушечным тралом в руках. Других обстоятельств не требовалось.
У ограды она остановилась и посмотрела на меня тем взглядом, которым читала меня быстрее, чем я докладывал. Смотрела недолго.
– Ступайте, – сказала она. – У вас со вчерашнего вечера лицо человека, которому принесли работу. Большую.
Работу мне действительно принесли. В пятницу посты Черных сняли с перевала японского гонца – при нём, в бамбуковом пенале, шла на юг сводка наших дозоров за неделю: часы смен, маршруты, число вымпелов, всё той же убористой рукой, что вела когда-то книжицу на сопке. А сегодня утром дозорный «Смелого» впервые с осени видел на норд-осте дымы в три трубы: к Эллиотам, на старую якорную стоянку, возвращались большие корабли.
Того выкладывал карты. Все разом.




























