Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 291 (всего у книги 347 страниц)
Глава 4
«Банка»
Японцы ходили по расписанию.
Это я заметил не в первую ночь дозора и не во вторую. Заметил, когда отстоял их подряд с полдюжины и притёрся к этому участку моря так, что начал читать его, как читают знакомую с детства улицу. Дозор миноносцев у Артура был служба тягучая, бессонная и на первый взгляд пустая. Всю ночь ходишь короткими галсами вдоль невидимого берега, мёрзнешь на мостике, слушаешь воду и темноту. И почти всегда ничего не происходит – только медленно дуреешь от холода и однообразия. Но «почти» – это и есть служба. Ради одного раза из ста и стоишь остальные девяносто девять.
В ту неделю случилось вот что. Стоя третий дозор кряду, перемёрзший и злой, я к рассвету поймал себя на том, что жду японских дымов с зюйд-оста. И они поднялись – точно тогда, когда я их ждал. Накануне они встали в тот же час, и позавчера в тот же.
Михеев приволок мне на мостик кружку горячего – не чаю, чего покрепче и посомнительнее, добытого нижней палубой не по уставу. Я грел о кружку ладони, пар мешался с рассветной сыростью. А японские дымы тянулись вдоль горизонта своим всегдашним путём, с веста на ост, в тот же час, что вчера и третьего дня. Я заносил их в дозорный журнал – час, румб, дистанцию – и с каждой такой ночью всё ясней видел простое: японец ходит по расписанию, как поезд. А поезд, если знаешь расписание, можно встретить на станции.
И вот за эти бессонные ночи я и вычитал из темноты простую вещь. Каждое утро, в один и тот же ранний час, на зюйд-осте, милях в десяти-одиннадцати от крепости, поднимались над горизонтом два-три дыма и медленно тянулись вдоль берега – с веста на ост и обратно. Японский броненосный отряд нёс блокадную вахту. Заворачивал нас в крепость аккуратно и буднично, как заворачивает приказчик покупку. Того держал главные силы на островах Эллиота, милях в семидесяти к норд-осту, и стерёг оттуда Артур коротко и методично, без нервов, как стерегут опасную, но уже посаженную на цепь собаку.
Методичность эта была их силой. Японский флот воевал, как идёт хороший часовой механизм: каждое колёсико на месте, каждый оборот в срок, ничего лишнего, ничего наугад. За зиму я научился этой их методичности побаиваться больше, чем храбрости. Храбрость хоть ошибается. Механизм просто работает.
Но в ту весну, отупев на дозоре до ясности, я вдруг понял про механизм одну вещь, простую до обидного: он предсказуем. Зверь, который каждое утро ходит к водопою одной и той же тропой, рано или поздно встречает на этой тропе охотника.
И я был не один, кто это заметил. Наблюдательные посты на Золотой горе и на Ляотешане отмечали японский курс из недели в неделю; сигнальщики записывали часы; мичманы чертили дымы на кальках. Море впервые за всю войну давало нам в руки не страх, а знание: где враг будет завтра. А значит – можно прийти туда первым и приготовить встречу.
Какую встречу – я знал. Знал по своим книгам, по той странице, которой не было покамест ни в одной русской голове в Артуре, кроме моей. На этой японской тропе, в этих самых одиннадцати милях, лежала их погибель. Звали её – мина. Но знать – мало. Чтобы знание сделалось делом, нужен был не я, лейтенант без власти и голоса, а человек со своим кораблём, со своими минами и с правом их поставить. Мне оставалось одно: дождаться такого человека и не дать ему свернуть.
* * *
Случай вышел сам собою, как они всегда выходят, если их караулить с открытыми глазами.
В кают-компании «Полтавы», куда меня занесло по делам отряда, шёл за чаем разговор о минных постановках, и я услышал имя, которое искал всю неделю, сам того не зная. Командир минного заградителя «Амур», капитан второго ранга Иванов, стоял у стола над калькой с японским курсом и спорил – негромко, упрямо, с той особой тихой злостью человека, которого долго не желали слушать.
– В пяти-шести милях, – говорил он, и сухой палец его постукивал по кальке, – мне предписано ставить заграждение. А японец ходит в одиннадцати. Ну так какая мне корысть городить банку там, где его отродясь не бывает? Я поставлю её там, где он есть.
– Предписание, Фёдор Николаевич, – отвечали ему осторожно, как отвечают человеку, нарывающемуся на неприятности. – Предписание не вами писано.
– Предписание писал тот, кто не считал, на какой дистанции ходит Того. А я считал. – Иванов выпрямился, и я разглядел его всего: невысокий, сухой, застёгнутый наглухо, с лицом упрямым и спокойным, как у людей, нашедших наконец своё единственное дело и готовых ответить за него чем угодно. – Под суд так под суд. А банку поставлю в одиннадцати, где она нужна, а не в пяти, где она для красоты.
Кругом замолчали – кто отвёл глаза, кто покачал головой: связываться с предписанием в кают-компании желающих не находилось.
А я смотрел на него и узнавал. Не лицо – лица его в моих книгах не было. Узнавал поступок. В тех книгах он сделал именно так: нарушил предписание, поставил полсотни мин там, где ходил враг, а не там, где было велено. И за это упрямое «там» история заплатила ему двумя японскими броненосцами и худшим утром японского флота за всю войну. Он стоял сейчас передо мной – живой, ещё не сделавший своего дела, ещё под угрозой суда – и не знал, что прав. А я знал. И молчать было нельзя.
– Капитан второго ранга прав, – сказал я.
Все обернулись. Лейтенанту в таком разговоре голоса обыкновенно не давали, и я взял его сам.
– Я полторы недели отстоял дозор на этом направлении. Японец ходит как пришитый: одним курсом, в одни часы, в десяти-одиннадцати милях от крепости. В пяти милях его не бывает вовсе. Банка в пяти милях – это банка для рыбы. В одиннадцати – для броненосца.
Иванов посмотрел на меня – коротко, цепко, как смотрят на нежданного союзника, прикидывая на глаз, выдержит ли он, если на него обопрёшься.
– А подтвердить можете? – спросил он. – На бумаге. Курсы, часы, дистанции. Не на словах в кают-компании, а так, чтоб лежало в деле.
– Могу. У меня записано по дням.
Записано у меня и вправду было. Векшин за зиму приучил меня заносить всё в журнал, заверять и подшивать – для защиты от себя же, чтобы моя «прозорливость» всегда имела бумажную опору. Теперь эта оборонительная привычка развернулась остриём вперёд.
Моя осведомлённость в этот раз не была ни тайной, ни даром: японскую тропу видел всякий, кто стоял дозор и умел смотреть. Её чертили на кальках мичманы, её отмечали посты. Я знал из будущего то, что и так лежало у всех перед глазами в настоящем. Такое знание можно было предъявить любому штабу, любому Ставрову – не отводя взгляда. Впервые за весь поход.
К Макарову мы пошли вдвоём – Иванов с калькой, я с дозорным журналом. Командующий выслушал. Перелистал мои столбцы дат и дистанций, поглядел на кальку, где японский курс был выведен жирной уверенной линией. И решил так, как решал всё на свете: быстро и не оглядываясь на предписание.
– Ставьте в одиннадцати, Фёдор Николаевич. Под мою ответственность. – Он потёр глаза ладонью; видно было, что не спал. – Дождитесь тумана погуще. Только назад вернитесь целым – минёров у меня меньше, чем дураков, а дельных и вовсе по пальцам.
* * *
Иванов пришёл на стенку сам – за день до постановки, в сырых сумерках, когда я проверял на своём миноносце крепление минных рельсов. Пришёл не по службе и не с бумагой; постоял в стороне, поглядел, как работают мои люди, пожевал погасшую трубку. И спросил вдруг, будто и не прерывал давешнего спора в кают-компании:
– А почему вы так уверены за одиннадцать? Не за десять, не за двенадцать.
Я вытер руки ветошью, тянул время. Уверен я был вовсе не за одиннадцать. Уверен я был за то, чего сказать ему не мог и за что упрятали бы меня в лучшем случае в лазарет для тихих: что в некое близкое утро, до которого оставались считаные дни, на этой самой гладкой воде встанут столбом два японских броненосца, и звать их будут так-то и так-то, и весь флот Того наутро отсчитает назад свою треть. Оно лежало у меня за зубами камнем – тяжёлым, гладким, обкатанным: ни выплюнуть, ни проглотить. Всю зиму я учился носить этот камень молча. Не научился.
– По журналу, – сказал я наконец. – Средняя за две недели – одиннадцать без малого. В десяти он прошёл дважды, в двенадцати – трижды. Ставьте по средней, не промахнётесь.
– По средней. – Он покивал, будто пробуя слово на зуб, как пробуют монету. – А туман? Дождётесь его или в ясную полезете, пока начальство не передумало?
Тут меня и повело. Про туман я знал всё: что натянет с моря, что под ним и надо идти, что эта самая слепота японца его и подведёт, а не наша храбрость. И держать в себе это знание было тяжелей, чем поднять на плечо минный рельс.
– В ясную не ходите, – сказал я и сам услышал, как голос сел на приказ, которого мне никто давать не поручал. – В ясную вас с постов на Ляотешане срисуют, донесут, и банку он обойдёт стороной, как воду обходят. Ждите мглы погуще. Хоть неделю ждите – а в ясную не суйтесь.
Иванов посмотрел на меня долго. Не с обидой – с тем цепким прищуром, каким минёр меряет чужой запал в руке: не длинен ли, не оборвётся ли раньше срока, не рванёт ли в ладони.
– Складно вы за меня решаете, лейтенант, – сказал он без злобы, ровно. – Место, час, погоду. Всё до последней малости. Будто уже видели, чем оно кончилось.
Я отвернулся к рельсам, к мокрому железу. Видел. В том и была вся мука, что видел – на сухой странице, цифрою потерь и датой, за которой не стояло ни этих сумерек, ни мороси на леере, ни живого упрямого человека, которого я сейчас подталкивал разом и под орден, и под трибунал, не смея сказать, куда именно толкаю и почём.
– Не видел, – сказал я рельсам. – Считал. Всю зиму на мостике мёрз да считал, вот и вся моя прозорливость.
– Считал он. – Иванов невесело усмехнулся, качнул головой. – Ну считай, считай. Мне-то в море идти по твоему счёту, не тебе.
И в этом «мне идти, не тебе» было всё, чего я не умел обойти. Знание сидело у меня – а руки, борт, полсотни мин и право их поставить были у него. Я мог расчислить ему тропу до сажени, мог накаркать туман на сутки вперёд, мог божиться за эти одиннадцать миль головой – а нажать на спуск чужой судьбы предстояло ему одному, вслепую, за двух незнакомых людей вперёд, которых он никогда не разглядит на дне. Я стоял на стенке с полным карманом чужого завтра и не мог разменять его даже на медный грош – ни ему втолковать, ни себе облегчить.
Он выбил трубку о каблук, спрятал в карман. Постоял ещё, глядя не на меня – на воду, туда, в темнеющую сторону зюйд-оста, где через день лежать его банке.
– Целым вернитесь, Фёдор Николаевич, – сказал я ему в спину. Единственное из всего, за что мне не приходилось прятать глаз.
Он не обернулся. Только поднял тяжёлую руку – не то отмахнулся, не то простился – и пошёл к своему низкому чёрному кораблю той косолапой твёрдой походкой, унося с собою моё знание, которого сам не знал.
Тумана ждать пришлось всего ничего. Через день с моря натянуло ту плотную весеннюю мглу, в какой корабль теряется в двух кабельтовых и сам себя слышит хуже, чем чужого. В гавани глохли даже склянки. В эту-то слепую муть «Амур» и ушёл на рассвете – низкий, неприметный, гружённый своей полусотней рогатых смертей, увязанных на палубе ровными рядами, как капустные кочаны на возу. Я стоял на стенке и смотрел, как он растворяется в молоке. Сырость оседала на шинели мелким бисером. И я думал об одиннадцати милях, на которых сейчас, в эти слепые туманные часы, решалось больше, чем решилось бы в десяти штабных совещаниях.
* * *
Утром второго мая я был на Золотой горе.
Туман к рассвету сошёл начисто. Трава на склоне стояла седая от росы. Море лежало чистое, гладкое, обманчиво-мирное, до самого горизонта.
Японцы пришли в свой час. Минута в минуту.
Их колонна показалась на зюйд-осте. Броненосцы в кильватер. Дымы столбами. Всё по расписанию, всё как всегда, как вчера и как третьего дня.
Я навёл трубу. Окуляр холодил бровь. Головным шёл «Хацусэ» – я узнал его по трём высоким трубам, флагман отряда.
Они шли прямо на банку. Не сворачивая. По привычке.
Я опустил трубу и просто смотрел, как сокращается белая полоса воды между головным японцем и тем местом, где под гладью ждал его Иванов.
Ближе.
Ещё ближе.
Совсем близко.
И под бортом «Хацусэ» встал столб воды.
Чёрный. Высокий. Бесшумный сперва – звук шёл до горы долгие секунды и пришёл тяжёлым, утробным ударом, какого не даёт ни одна пушка на свете. Броненосец вздрогнул всем своим железным телом. Окутался паром. И стал.
На горе закричали. Кто-то рядом сорвал с головы фуражку и мял её в руках. Кто-то крестился.
«Ясима» отвернул к флагману. По морскому закону своих не бросают: он шёл спасать, буксировать, заводить конец. Подвалил близко. Замешкался у борта подбитого.
И сам встал.
Второй столб поднялся рядом с первым – близнец, брат-двойник. Второй удар догнал гору следом за первым.
И вот они стояли оба – два корабля линии, треть всей силы, какой Того держал Артур на цепи. Неподвижные на гладкой утренней воде, окутанные паром, медленно оседающие. А вокруг суетились катера и миноносцы – мелкие, бессильные, как мошкара вокруг двух подыхающих быков.
«Хацусэ» жить не захотел. Он переломился и ушёл быстро, страшно, в несколько минут, разом утянув на дно сотни людей, не успевших даже понять, что под ними. «Ясима» умирал долго – его до вечера тащили на отмель и не дотащили, и он сел в стороне, заваливаясь на борт.
Я стоял на горе, опустив ставшую ненужной трубу, и не кричал вместе со всеми. За зиму я уже видел, как тонут корабли, и привык. Но так – двух за одно утро, без единого нашего выстрела, одной только банкой упрямого Иванова – я не видел ни разу. В книгах своих я читал об этом утре сухой строчкой, цифрой потерь. А не вот этими двумя чёрными столбами и этой мошкарой катеров вокруг умирающих громад.
* * *
Блокада в тот день надломилась.
Того, потеряв за полчаса треть своих броненосцев, отвёл главные силы дальше в море и сделался осторожен: безупречный механизм дал трещину, и колёсики его впервые завертелись с оглядкой. Железное кольцо вокруг Артура разжалось – не настежь, на ширину ладони, но и этой ширины Макарову хватило с лихвой. Эскадра задышала, и миноносцы пошли дальше в море. У нас появилось то, чего не было всю зиму под боном, – свобода движения, пускай куцая, пускай взятая в долг у двух чужих броненосцев.
Радости на эскадре было через край, и часть её, по справедливости, доставалась и мне: дозорный журнал, лёгший в основу постановки, был мой, и об этом не забыли – хлопали по плечу, поминали «лейтенанта, что японца по часам расписал». Я принимал это и улыбался, и было чему улыбаться: победа была настоящая, крупная, всем очевидная, и заплатили за неё мы ничем, а японец – двумя кораблями линии.
И всё-таки на душе у меня в тот вечер стояло не торжество. Я стоял на стенке, глядел на чистую вечернюю воду, где утром были две громады, а теперь только закатный блеск да тихое чмоканье воды у свай внизу, и думал о минах.
Мина не выбирает: она ждёт в тёмной воде того, кто над нею пройдёт, и ей всё равно, чей это киль. Сегодня на тропе зверем оказался Того. Но тропа осталась заминирована, и завтра такие же банки японцы выставят у наших проходов, на наших курсах; и какой-нибудь наш корабль однажды на рассвете встанет вот так же – столбом на гладкой воде.
Иванов вернулся к ночи – невысокий, кряжистый, с тяжёлыми руками минёра, ступавший косолапо и твёрдо, как ступают люди, привычные к качке и тяжестям. По нему и не видно было, что это он нынче убавил японский флот на треть, – только пахло от него туманом и машинным маслом. Его уже прочили к ордену – и теми же словами поминали недавнюю угрозу суда, одни и те же уста, не замечая стыка. Я пробился к нему сквозь поздравлявших и сказал то немногое, что хотел: что банка стояла там, где надо, и что поставить её против предписания решился бы не всякий.
Он поглядел на меня исподлобья, тяжело, и ответил, как гвоздь вогнал:
– Под суд я готов был. На дно – нет.
И всё. Повернулся и пошёл к своим – косолапо, твёрдо, не оглядываясь. Я не стал его догонять.
Глава 5
«На длинный берег»
Окна, пробитого банкой Иванова, Макаров не дал затянуть и на сутки.
Назавтра эскадра вышла в море – линией, с крейсерами впереди и моим отрядом в охранении. Не красться дозором, не отстаиваться на рейде – показать себя. Мы легли на норд-ост, к Эллиотам, тем курсом, каким всю войну ходил тут один японец. С мостика «Сторожевого» я оглядывался через плечо на то, чего не видел с зимы: наша линия шла по чистой воде, дым столбами, и ни единого чужого силуэта на горизонте.
Того не вышел. Его дозорные крейсера сунулись с зюйда, посчитали наши трубы, подержались на пределе видимости и растаяли: после вчерашнего утра менять оставшееся на драку без выбранного места и часа он не желал. У Эллиотов мы застали пустую воду и свежий угольный след – стоянку транспортов оттянули глубже, под берег, под сети и под батареи. Крейсера наши с час ходили у самой кромки чужих полей, дразня; японец не принял.
Лезть глубже было нельзя, и я знал это, пожалуй, твёрже всех на эскадре: у Бицзыво мелко, а мин там стояло теперь куда больше ивановских – вчерашний урок обе стороны выучили разом. Соваться линией в чужие банки значило разменять броненосец на азарт. К вечеру повернули домой – без единого выстрела главным калибром; а на стенках нас встречали как с победы, и по-своему это было верно. С самой зимы хозяином в это море выходил один Того. Нынче вышли мы – и он смолчал.
На разборе Макаров сказал об этом одной фразой: «Море отпирают не разом, а по одной двери». Назавтра её повторял весь Артур.
* * *
Через три дня после гибели «Хацусэ» Макаров отдал меня сухопутным.
Он вызвал меня утром, и шёл я с лёгким сердцем – после банки «Амура» вся эскадра ходила с лёгким сердцем. Впервые за войну дышалось. Блокада надломилась. Того ушёл зализывать раны к Эллиотам, кольцо разжалось, у нас появилась куцая свобода движения – та самая, по которой мы изголодались за зиму под боном. Я думал, зовут за новым морским делом: ночной выход, перехват, разведка. К такому я был привычен. Такого и хотел.
Макаров стоял не у морской карты. У другой – у большой карты Квантуна, свежей, ещё в жёстких сгибах. Синело море, желтела суша. Меж двух заливов лежала узкая жёлтая перемычка – Цзиньчжоуский перешеек. Горло. Проглотив его, японец запирал Артур с суши наглухо.
– Море мы у японца на время отняли, – сказал он без предисловий, ткнув пальцем в синеву. – Полморя. На неделю, на две. А он за эту неделю не в море смотрит, лейтенант. Он смотрит сюда. – Палец перешёл с синевы на жёлтую перемычку. – Оку высадил армию и ведёт её к перешейку. И вот этого – слышите? – этого мы с вами уже не отменим. Ни «Амуром», ни миноносцами, ни всем флотом. Армия на берегу. Она дойдёт до Цзиньчжоу. Там будет драка. И от того, как она кончится, зависит, сколько проживёт Артур.
Я молчал и смотрел на жёлтую перемычку. Я знал про неё всё. День, когда там будет драка. Чем она кончится. Сколько наших ляжет на сопке Наньшань за один этот день – потому что Третьякова не подопрут резервом и не дадут ему огня с залива как следует. Старая беда, о которой не предупредишь: она уже едет в письме, а письмо с почты не вернёшь.
– Цзиньчжоу будет держаться, – сказал я. И прибавил, потому что молчать было нельзя, а сказать всё – невозможно: – Если поддержать его с моря. С залива Талиенван корабли достанут до перешейка. Канонерки, мелкосидящие. Огнём по флангу. День, два можно выиграть.
Макаров посмотрел на меня поверх карты – тем взглядом, что взвешивал, а не любопытствовал.
– Можно. Об этом и речь. – Он выпрямился. – Я отдаю вас на берег, лейтенант. Точнее – на стык, на самую кромку, где море ещё дотягивается до суши. Пойдёте на «Бобре» – он с парой миноносцев отправится в Талиенван поддерживать сухопутный фланг. Ваше дело – корректировать огонь по берегу, связать море с окопом. Дело новое, в наставлениях его толком нет. Делать будем на ощупь. – Он помолчал. – Вы за зиму показали, что считать умеете и под огнём не теряетесь. На перешейке понадобится и то, и другое. Идите принимайте дело.
Я вышел и постоял на крыльце штаба, привыкая. С гавани тянуло углём и мокрым железом; внизу, на воде, перекликались катера, где-то били в рынду. Наместник со всем штабом ещё в двадцатых числах апреля ушёл поездом в Мукден – успел, пока Оку не сел на железную дорогу. Советы беречь корабли шли теперь в крепость телеграфом; телеграф работал исправно. Зимой моя война была морская, понятная: свой мостик, свой корабль, своя вода. Теперь – длинный берег, где всё чужое. Где стреляют не по кораблям, а по людям в окопах. И где мой справочник, до сих пор молчавший про море, разворачивался во всю свою страшную подробность: каждая сопка этого берега, каждая дата – наперёд.
Михеев ждал внизу с пролёткой; лошадь его дремала, свесив губу. Я сказал, что нас переводят к сухопутным, на берег. Он крякнул.
– На сушу, вашбродь? Мы ж моряки. – Он подумал, разбирая вожжи. – Ну, на сушу так на сушу. Лошадь вон тоже не спрашивает, куда её запрягли.
И тронул.
* * *
В Талиенван я пошёл на канонерской лодке «Бобр»; охранением при ней шли миноносцы «Бойкий» и «Бурный» – днём держать дозор мористее, ночью бегать в Артур за снарядами и почтой.
Командир «Бобра» встретил меня без восторга. Вежливо – и без восторга: морскому офицеру придали корректировщика, штатского по сути человека при чужом деле. Я его понимал. Я и сам не знал толком, кто я теперь и чем буду полезен. Знал одно: должен.
«Бобр» был стар, тих и неказист. Приземистый железный утюг о двух мачтах; орудия для такой посудины нелепо большие – торчали словно прямо из палубы. На эскадре его держали за обузу: тихоход, в боевую линию не поставишь. Теперь понадобилось достать пушкой в мелкую воду, куда броненосцу хода нет, – и обуза оказалась нужнее иного броненосца.
Я ходил по тесной железной палубе, привыкал к чужому кораблю. Палуба мелко дрожала под ногами, по-стариковски; от трубы наносило тёплой гарью. Команда косилась на приданного корректировщика. За бортом мокрым линём ходил лот и раз за разом выпевал малые глубины: два с половиной, два, опять два с половиной. К такой воде под килём моряку притерпеться трудно.
Мы шли заливом на малом ходу. Вода стояла жёлто-серая, мутная от мелководья. Я стоял у борта и впервые в жизни смотрел на войну не с моря в море, а с моря на сушу.
Залив Талиенван лежал гладкий, мелкий, в дымке. По левому борту медленно разворачивался берег: рыжие, голые, складчатые сопки. Я видел их на старых фотографиях в книгах. Ходил по ним когда-то туристом, с фотоаппаратом, – в той, другой жизни, где эти сопки были просто рыжими холмами на краю чужого тихого моря. Теперь я шёл к ним не туристом. Тем, кто знает, где они станут могилами.
– Глубины тут собачьи, – проворчал командир «Бобра», глядя на лот. – Сядем – никто не снимет. Канонерке тут ещё куда ни шло, броненосцу – гроб. Оттого нас и шлют: где другому гроб, там мы работаем.
– А до перешейка дотянетесь?
– Носовой девятидюймовкой – дотянусь, если корректировщик будет толковый. – Он покосился на меня скорее с сомнением, чем с неприязнью. – Будете толковый, лейтенант?
– Постараюсь.
– Старайтесь. Тут стараться надо за двоих: за себя и за того пехотинца на сопке, которого ваш недолёт накроет вместо японца.
Я запомнил. Зимой я считал на воде: свои корабли, чужие транспорты, дистанции залпа. Теперь в счёт входила чужая спина в окопе – серая, согнутая над лопатой.
* * *
К перешейку мы подошли под вечер, и я увидел Наньшань.
Невысокая пологая сопка перегородила горло перешейка от залива до залива; «Бобр» тащился вдоль берега малым ходом, и она поворачивалась к нам то одним плечом, то другим. Ничего грозного в ней не было – бурый горб земли в закатном свете, каких на этом берегу сотни. Но для меня этот горб был лицом: знакомым лицом человека, которому скоро умирать, а он того не знает.
Закат лежал на склоне ровно и покойно, от воды тянуло тёплым илом – по всей кромке берега открывалась отливная полоса. На этой сопке через неполных две недели ляжет цвет третьяковского полка; я знал день, знал, что обход придёт по отливной полосе – по той воде, по которой мы сейчас шли. И держал язык за зубами, так что во рту от молчания было сухо, как перед боем.
И вот этот приморский фланг был теперь моим.
На сопке и под ней кипела работа – полк Третьякова зарывался в землю, и в трубу видно было свежие шрамы окопов на буром склоне, фигурки с лопатами, серые нитки брустверов, чёрные точки выставленных орудий. Ветер доносил с берега слабый стук и голоса – работу было слышно даже с воды. Наньшань укрепляли уже не первый день: те самые дни, что я отнял у Оку набегом, что подарила банка «Амура». Неделя, оплаченная «Стройным» и машинной вахтой Гаврюшки, лежала теперь вот здесь, на этом склоне, – в свежих окопах, в лишних рядах проволоки. Моя морская неделя, переведённая на язык лопаты и мешка с землёй.
«Бобр» стал на якорь в полумиле от берега, и я съехал на шлюпке к приморскому флангу позиции – представиться и сговориться, как будем работать. Встретил меня штабс-капитан Хвостов, ротный с левого, приморского участка, – немолодой, обветренный, с серым от усталости лицом. Под ногтями у него была земля – та, что въедается за неделю окопной работы и уже не отмывается. На мой морской мундир он поглядел без любопытства.
– Корректировщик, значит. Прислали-таки. – Руки он не подал: обе были заняты, в одной планшет, в другой недопитая кружка. – Ну, пойдёмте, покажу, по чему вам стрелять. Чтоб вы заодно по нас не выстрелили.
Он повёл меня ходом сообщения, согнувшись, и я согнулся следом – неловко, по-морски: впервые я шёл не по палубе, а по окопу, узкому, сырому, рыжему. Пахло развороченной глиной и человечьим жильём – дымом, мокрым сукном, хлебом. Окоп был свежий, бруствер ещё не сел, мешки с землёй лежали мокрые; на дне хода стояла тонкая ржавая вода со щепой, и глина чавкала под сапогами, не отпуская подошву. Хвостов показывал: вот левый фланг, вот под ним отливная полоса, вот сюда полезет японец в обход, когда начнётся. И просил одного – накрыть ему эту полосу с залива по его знаку: своих пушек на фланге мало, а та полоса – его погибель.
Я слушал и узнавал каждое его слово наперёд. Он говорил про обход по отливу как про опасение – мало ли что может статься. А я знал, что так и будет, в точности, через неполных две недели, и что по этой полосе придёт конец его роте, если флот не накроет вовремя. С адмиралами такое знание носилось легче; с окопным капитаном, у которого земля под ногтями и стынет чай в кружке, – никак.
– Накроем, – сказал я. – Дайте только наблюдателя с телефоном к самому урезу, чтоб корректировал, и условимся о сигналах. Полосу накроем.
– Дай-то бог. – Хвостов впервые поглядел на меня прямо, и в усталых глазах его не было ни сомнения, ни вызова – одна голая нужда. – Мне эту полосу, моряк, закрыть нечем, кроме твоего обещания. Так что уж постарайся. Очень тебя прошу.
Слово я давал второй раз за эту войну – и помнил, чем кончилось первое, на «Стройном»; оттого второе далось тяжелее первого.
Обратно к шлюпке он повёл меня тем же ходом сообщения, и по дороге я нагляделся на его роту. Солдаты копали молча, без надсады – той ровной мужицкой работой, какой роют не яму, а будущую свою позицию. Лопаты входили в глину с одинаковым сырым хрустом, раз за разом, по всему склону, и от бруствера пахло свежей землёй, как от вскопанной по весне гряды. Лица у всех были серые, обношенные, спокойные.
Кто-то приколачивал к брустверу доску, кто-то спал прямо в нише, подложив под голову скатку, кто-то варил в котелке над таганком – тянуло луком и дымом. Мешки, доски, котелки, проволока, серые спины – всё это лежало на буром склоне тонким, наспех слепленным слоем. Людей мало, а поле перед ними велико.
У самой шлюпки Хвостов придержал меня землистой рукой – тяжёлой и сухой, как доска.
– Ты, моряк, главное – наблюдателя пришли толкового, – сказал он тихо, чтоб не слыхали солдаты. – Не из храбрых дураков, а из тех, кто под огнём цифры не путает. От него тут будет зависеть больше, чем от меня со всей моей ротой: он мне с уреза глаза заменит. А без глаз я слепой, и рота слепая, и полоса эта нас и съест.
– Пришлю толкового, – сказал я. – А надо будет – сам сяду.
Он поглядел на меня, и в обветренном сером лице шевельнулось что-то вроде надежды; от этой надежды мне сделалось тяжелее, чем от давешней его нужды.
А за спиной у перешейка, за Наньшанем, в глубине залива, лежал Дальний.
Я повернул трубу – окуляр пришлось протереть рукавом – и долго смотрел на русский торговый порт, выстроенный с размахом: молы, краны, склады, угольные причалы, целый город при нём. Лучший порт на всём побережье; над причалами висела рабочая угольная дымка. И я знал – так же твёрдо, как про Наньшань, – что Цзиньчжоу падёт и Дальний достанется японцу, и достанется целым, и станет его главной перевалочной базой. Через эти молы и краны Оку и Ноги повезут под Артур пушки, снаряды, осадные мортиры – всё, чем потом полгода будут крушить наши форты. В моих книгах русские отошли, не разрушив порта, – бросили японцу готовую базу, как бросают накрытый стол.
Краны стояли в закатной дымке, молы ждали, угольные ямы были полны; город при порте зажигал первые огни – спокойные, домашние, не военные. И поверх знания во мне медленно складывалась одна мысль – ещё без слов, без формы; я её пока не трогал, давал отлежаться. Время ещё было.
* * *
Назад, к Артуру, «Бобр» шёл в темноте. Машина стучала ровно, по-стариковски, за бортом шла чёрная вода. Сухопутная война, ещё вчера далёкая, была теперь вот она – за кормой. Тёмная, пахнущая разрытой землёй и угольным дымом Дальнего.
Удержать Наньшань я не мог. Это решали резервы, которых не пошлют, и патроны, которых не достанет, – не я с одной носовой девятидюймовкой на неказистой канонерке. Но узкий приморский фланг Макаров отдал мне. И на этом фланге можно было сделать, чтобы за сопку заплатили дороже, чем заплатили в моих книгах. Накрыть Хвостову отливную полосу, когда подаст знак. Выиграть полку день. Может, два. Не больше – но и не меньше.
На рейд «Бобр» втянулся за полночь; редкие огни дробились на чёрной воде. Я сошёл на стенку, и сапоги мои оставляли на чистом артурском камне рыжие отпечатки – засохшая глина с того перешейка, первая сухопутная грязь за всю мою морскую войну. Счищать её я не стал.




























