Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 302 (всего у книги 347 страниц)
Глава 26
Джонки
Компрадора звали Ван, и торговался он так, что наш интендант после первого же часа вышел покурить с лицом человека, повидавшего шторм.
Ван держал в Чифу три лавки и десяток родни со своими джонками, брал золотом и расписками русского банка, к делу относился как к делу: война войной, а фрахт фрахтом. Торг шёл три часа, через толмача, за столом с чаем, к которому никто не притрагивался. Ван поднимал цену за ночной ход, за зимнюю воду, за военный груз, за молчание – отдельной строкой за каждое; интендант хватался за сердце; Ван пережидал сердце интенданта, разглядывая собственные ногти.
– Спросите его, – сказал я толмачу под конец, – отчего он вообще берётся. Японцы платят серебром и не торгуются.
Ван выслушал, посмотрел на меня – впервые за три часа прямо – и ответил длинно. Толмач перевёл коротко:
– Он говорит: японцы платят за то, чтобы джонок в море не было. А вы платите за то, чтобы джонки в море были. Он двадцать лет возит. Ему нравится, когда джонки в море есть.
На том и сговорились. Мне он на прощание сказал ещё одну фразу, которую я вспоминал потом всю зиму: «Море ничьё. По ничьему морю ходит тот, кто платит и молчит». За молчание бралась отдельная плата, и, забегая вперёд, скажу: молчание своё Ван держал честнее иных присяжных.
План коридора к концу года стоял на бумаге весь, кроме одного листа – маршрутного. Маршрут я в бумаги не отдал. В штабной экземпляр лег вместо него другой лист, похожий на правду до последней вешки, только точка ночного рандеву стояла на нём миль на восемь восточнее настоящей – у скал, где я не поставил бы и шлюпки.
Это была ловушка, и стыдиться её я не собирался. После ставровской обмолвки про Чифу я думал два дня и решил просто: если у чьих-то перьев выросли уши, пусть уши послушают то, что я для них написал. Настоящую точку знали трое: я, Огарёв и Гаврилов. Ни один из троих бумаг не писал.
Огарёв, посвящённый в оба листа, изучал фальшивый у меня в каюте, над разложенной картой, за час до выхода – водя по бумаге пальцем и шевеля губами от удовольствия.
– У скал точку поставил. Стало быть, ежели кто по этому листу в гости соберётся…
– … то будет ждать джонок там, где я не поставил бы и шлюпки. Ждать, мёрзнуть и записывать, что никто не пришёл. А твоя дозорная пара ходит той стороной каждую неделю – будет кому посмотреть, не завёлся ли у скал зритель.
– Заворачиваешь ты, Андрей Николаич, как приказной крючок. Это я хвалю, не подумай чего. – Он вернул бумагу и, помолчав, добавил о другом, но о том же: – Явку-то твою отменили, слыхал? До конца месяца. Кот у норы сел, хвостом накрылся.
– Откладывает тот, кто ждёт обоза, Пётр Ильич.
Лист под сургучом лежал в деле и ждал своего часа вместе с хозяином.
А в госпиталь я перед выходом отвёз свёрток – тот самый, с корпией и йодом. Полный, нетронутый, каким взял.
– Возвращаю, – сказал я. – По уговору.
Вера Алексеевна взвесила его в руке, как взвешивала когда-то табак. Полный свёрток – ноль раненых за месяц. Ноль. Вся арифметика месяца в одной бечёвке.
– Принято, – сказала она. – Уговор продлевается. Тот же свёрток, те же условия.
И протянула его обратно – взвесив ещё раз на ладони, будто за месяц он мог потяжелеть. Уже в дверях меня догнало:
– Лейтенант. Хины в городе нет – совсем, я спрашивала на трёх складах. Если ваши… торговые знакомства достанут хотя бы фунт – госпиталь спишет вам все грехи до Пасхи.
Хина стала первой строкой грузового списка.
* * *
Рандеву назначили на два часа пополуночи, в миле от китайского берега, где над водой стояла зимняя мгла – не туман, а дыхание остывающего моря.
Выходили порознь и загодя: «Смелый» – с вечера, дозорным порядком, мы – в полночь, буднично, как ходили каждую вторую ночь. С берега – а на гавань, полагал я теперь, смотрят всегда – всё это выглядело обычной дозорной скукой. За год блокады вдоль этих берегов джонок прошло без счёту; досматривать каждую не хватило бы никакого флота, и весь мой коридор стоял на этой простой усталой цифре. Не на скрытности – на обыденности.
Мы пришли первыми: «Сторожевой» и «Смелый», без огней, машины на самом малом. Ждали. Море лежало чёрное и гладкое, и в этой глади было слышно всё: плеск у форштевня, кашель в кулак на баке, скрип чьей-то кобуры. Полчаса. Час. Гаврилов трижды доставал часы и трижды убирал, не поглядев. Потом из мглы, без единого звука, выткались паруса.
Джонки шли гуськом, три штуки, как ходили тут сто и двести лет – что им война. На головной, на корме, тлела жаровня. У жаровни сидел шкипер – старик в ватном халате, с трубкой, с лицом, которому было всё равно, какой на дворе век. Ван стоял рядом и махнул нам рукавом – широко, как зазывала с крыльца: принимайте, мол, товар.
Перегрузка в открытом море зимой – работа, которую не пожелаешь врагу. Джонку и миноносец кладёт разной волной. Сходни пляшут. Тюки идут по рукам – пироксилин в промасленной бумаге, ящики с медикаментами, кули муки – из рук в руки, над чёрной щелью между бортами. Уронишь – море возьмёт без сдачи. Люди работали молча, на ощупь. Только счёт шёл над палубой, вполголоса, по-русски и по-китайски вперемежку: восемь… девять… десять.
Пальцы на морозе теряли чувствительность за четверть часа. Меняли людей повахтенно; сменившиеся совали руки под бушлаты, к телу, и становились в цепь снова. Китайцы работали в своих ватных рукавах без смен и без жалоб – привычные.
В четверть третьего Гаврилов тронул меня за рукав, и я кивнул: пора.
Справа, в двух десятках кабельтовых, мглу резал силуэт. Японский дозорный миноносец. Шёл экономическим ходом, с зюйда на норд, по своей дуге – по расписанию, которое я знал лучше собственного. Я ждал его с четверти второго: рандеву и было назначено ему в тень. Между его проходами не спрячешься – зато можно встать в его собственный след, в только что осмотренную им воду: дважды в одну ночь тут не смотрят. Так я считал, назначая точку. Теперь этому расчёту предстояла проверка натурой.
Я поднял руку. Палуба замерла. Тюк повис над водой между двумя парами рук и висел так, не шелохнувшись, всё время, что японец шёл мимо.
Машины наши молчали. Жаровня тлела. Парус висел. Старик у жаровни курил. Со стороны вся наша компания была тем, чем и должна была казаться: ночные рыбаки у своего берега, ветошь моря, не стоящая поворота головы. Рядом редко, по-нырятельски дышал Гаврилов. Кобура у него была расстёгнута. Много бы навоевала та кобура.
Японец прошёл, не повернув головы. Растворился в мгле на норде. Ещё минуту никто не двигался. Потом старик у жаровни выбил трубку о борт – стук прозвучал, как выстрел, – и цепь ожила. Расчёт выдержал проверку. Повторять её мне не хотелось бы никогда.
Выдохнули. Досчитали. Перегрузили две джонки из трёх, когда с третьей – концевой, с мукой – донесло короткий деревянный треск.
Её сносило течением всю стоянку – помалу, незаметно. Поставило скулой на подводный камень. Старик на той джонке даже не закричал: застучал по борту ладонью, часто, как в барабан. Джонка садилась скоро и косо.
«Смелый» подошёл первым. Работали баграми и концами, в четыре минуты: команда – на палубу, что успели ухватить из груза – туда же. Сняли четверых. Шкипер шёл последним и не шёл совсем, пока не передал на руки судовой фонарь и кошку в корзине; кошка орала на всё Жёлтое море, и никто не смел ей запретить.
А муку взяло море. Восемьдесят кулей. Белое облако расходилось по тёмной воде – месячный хлеб роты. Я уже прикидывал, что скажу интенданту и сколько нынче стоит в крепости фунт.
– Не казнись, – сказал Огарёв через рупор, вполсилы, только мне. – Первый рейс, и людей не отдали. По зиме это – прибыль.
Спасённый старик тем временем перебрался на джонку Вана, сел у чужой жаровни, принял от кого-то трубку и закурил так, будто пересаживался с утонувшего судна на новое двадцатый раз в жизни. Может, и двадцатый. Кошка в корзине замолчала – узнала жаровню.
Ван на головной джонке поцокал языком и сказал сквозь толмача буднично: море взяло долю; кто возит ночами – у того море в доле. Расчёт за рейс он принял тут же, на воде: пересчитал полуимпериалы дважды, один попробовал на зуб и, поймав мой взгляд, не смутился нимало. После чего заторопил: остатний груз ждать не любит.
* * *
В Голубиную вошли до света. Ручеёк – первый, урезанный морем, но живой – лёг на берег: пироксилин, йод, хина, мука без восьмидесяти кулей.
На берегу груз ждали двое: наш минёр с приёмной командой – и чиновник в шинели не по погоде, с папкой под мышкой. Чиновника прислала комиссия: «для учёта поступающего имущества и источников его происхождения». Источников происхождения. Он мёрз, писал карандашом – чернила стыли – и на каждый тюк смотрел так, будто тюк мог дать показания.
– Груз муки заявлен, но не предъявлен, – сказал он мне, дуя на пальцы. – Как прикажете писать?
– Пишите: взят морем. Место и глубину указать?
Он поглядел на меня, понял, что смеются, и обиделся молча, в опись. Самого Ставрова на берегу не было, и это было хуже, чем если бы он стоял тут лично: рука научилась работать без хозяина.
Я подписал его опись не глядя. Пусть учитывают. Учтённый пироксилин рвётся не тише неучтённого.
Ручеёк разошёлся по крепости за сутки. Пироксилин – мастерской Гобято: трубы его к январю кормились уже с шести фортов, и кормить их не поспевали. Хина и йод – в госпиталь, с нарочным; фунт хины лёг сверху, отдельным пакетом, без записки – записка тут была бы лишней. Остаток муки – интенданту, с рапортом о восьмидесяти кулях и с приложением какого-то первого в моей жизни документа, где убыль удостоверялась подписью китайского негоцианта.
Обратно шли своей тропой – той, настоящей, которой в бумагах нет. Светало; мгла поднялась, море стояло смирное. На вешке у второго колена тропы сидел баклан, и Гаврилов, суеверный, как всё его сословие, сплюнул за борт. Я поднял бинокль на вешку – просто так, по привычке проверять всё, что изменилось.
Вешка стояла не так.
Не сильно – на полкабельтова восточнее, и наклон не тот. Её переставили. Ночью, аккуратно, почти как было. А у самого борта, когда я застопорил машину и мы прошли колено на ощупь, лот принёс со дна свежую царапину по железу и обрывок смолёного линя, каким крепят минрепы.
Мы простояли над этим коленом четверть часа. Лот ходил вниз и вверх. Обрывок линя лежал на банке передо мной – мокрый, смолёный, ничей. Кто-то ночами работал на моей тропе. Кто-то перекладывал мои вешки – на пол кабельтова, на четверть румба, на глубину чужой закладки. Тропы, которые год были нашей форой, нашей тайной дорогой вдоль войны, перестали быть только нашими.
Японец не стал гоняться за джонками. Он поступил, как поступил бы я: нашёл дорогу – и начал делать из неё капкан.
Домой мы шли самым малым, с лотовым на баке, как по чужой воде. Потому что это и была теперь чужая вода – до первого траления, до пересчёта всех вешек, до новой сетки. Гаврилов держал руль так, будто под килем стекло. Никто на мостике не разговаривал.
Макарову я доложил в тот же день, с картой и обрывком линя на столе. Он выслушал, повертел линь в пальцах, понюхал зачем-то смолу.
– Тралить, – сказал он. – Тихо, без приказов по эскадре. Коридор не закрывать: закроем – значит, поверили ему, а поверили – значит, он уже выиграл. И вот что, лейтенант. – Он положил линь на карту, точно на второе колено тропы. – Вешки, промеры, новые точки – ничего этого в бумаги не давать. Совсем. Носите в голове. Голову они пока не подшили к делу.
Про обмолвку Ставрова о Чифу я ему не докладывал – не с чем было идти, кроме занозы под ногтем. Выходит, не я один в этой крепости слушал, как растут у перьев уши.
И ещё одно я унёс с собой из того кабинета – арифметику, которая не сходилась. Мой фальшивый лист лежал в штабе восьмой день, а мины легли на настоящую тропу – ту, которой в бумагах нет. У скал, где стояло бумажное рандеву, дозорная пара «Смелого» за всю неделю не видела ни дымка, ни зрителя. Выходило одно из двух: либо лист ещё не дочитали до точки, либо тот, кто минировал, работал вовсе не по листу – по глазам, по следу, по годовой привычке моих миноносцев к этой воде. Ловушка молчала. Молчание её пока не оправдывало никого.
Коридор с того рейса стал регулярным – регулярным во всём, кроме расписания. Дни, точки, порядок проводки я тасовал, как колоду: единственный график, который я запретил себе раз и навсегда, был мой собственный. Ван принял это условие с полным пониманием человека, двадцать лет не плативший пошлин.
У бонов я оглянулся. За кормой, в рассветной серости, тропа лежала гладкая и невинная, как всякая ловушка до первого шага.
Глава 27
Минная зима
Первую чужую мину подняли на третий день траления, у второго колена, – ту самую, чей минреп оцарапал мне лот.
Она вышла из зимней воды в тральной петле, обросшая ледяной коркой, гладкая, чёрная, в свежей японской краске. Её отвели на глубину, отдали и расстреляли с четырёхсот саженей; столб встал белый, аккуратный, и старший из минёров, пожилой кондуктор Крутиков, проводив его глазами, высказался за всех:
– Свежая, ваше благородие. Недели не стоит. Краска-то – глядите, как у покойника сапоги: не ношена.
Минёры смотрели на место подрыва, как смотрят на гадюку, найденную в собственном сапоге. Гладкая, безрогая, чужой выделки смерть, поставленная на нашей тайной тропе – промеренной мной до сажени и не существующей ни на одной карте.
К исходу недели счёт стал ясен. Из пяти колен тропы минированы два – второе и четвёртое, оба узких, оба обязательных. Поставлено грамотно. Заграждением это не было – капканом: на глубину джоночной осадки и миноносного киля, ровно столько, чтобы утопить караван и не насторожить эскадру. Ставил не новичок: банки лежали уступом, с расчётом на уклонение, и вторая линия подпирала первую. Где-то по ту сторону залива сидел над такой же картой человек моего ремесла, и мы с ним уже неделю играли партию, не видя друг друга в лицо.
Коридор, месяц кормивший крепость, был перекрыт.
Тралили тихо, без приказов по эскадре, как велел Макаров: два катера с тралом, щупы, подрывные патроны, десяток надёжных минёров. Работа была из тех, что не прощают спешки. Катера ходили парой, гуськом, трал между ними – как бредень; на зацепе стопорились, и дальше шёл щуп, сажень за саженью, руками. Зимняя вода ломала пеньку, смёрзшиеся пальцы вязали узлы вдвое дольше летнего; Крутиков грел руки за пазухой и ругал краску, не мороз: свежая краска обещала свежие закладки, а свежие закладки обещали, что работа эта не последняя.
Каждый взрыв объяснялся в журнале «учебным подрывом», и с берега на наши «учения» уже приходили глазеть свободные от вахты. Бумажная тишина держалась – на честном слове и на скуке зрителей.
Но покуда катера чистили воду, меня грызло другое. Как он нашёл тропу?
По бумагам – не мог: в бумагах тропы не было, а у фальшивых скал по-прежнему не появлялось ни дымка. По случайности – не верилось: две закладки из пяти возможных, обе в обязательных коленах, случайность так не умеет. Оставалось третье, самое простое и самое неприятное. Я взял бинокль, Гаврилова и полдня светлого времени и полез на сопку над Голубиной – туда, откуда сам бы смотрел, если бы хотел видеть бухту, тропу и все наши ночные хлопоты разом.
Подъём занял два часа. Сопка была лысая, обдутая, снег на ней лежал языками, между камней – жёсткий, как соль. Гаврилов шёл первым, читая склон, как читают воду: тут прошли бы, тут нет, тут удобно лежать. На гребне ветер ударил в лицо так, что слезились глаза, – и бухта открылась внизу вся: боны, приёмный створ, оба колена тропы, различимые по одной лишь ряби на воде. Отсюда наша тайна читалась, как читается чужой почерк на просвет.
Первая точка – та, куда я поставил бы наблюдателя сам, – оказалась пуста: гладкий снег, ни следа. Вторая, за камнем, – тоже. Стройная моя версия начинала стоить дешевле подъёма, когда Гаврилов, забиравший всё выше по гребню, свистнул по-птичьи.
Лёжка была под самым гребнем, в затишке между камней. Утоптанный снег. Вмятина от локтей и колен – долгая, обжитая. Обрывок пеньковой циновки. Три гильзы от винтовки, не нашей. Кострища не было – человек, лежавший тут, огня себе не позволял, а значит, лежал не сутки и знал своё ремесло.
Я присел и тронул вмятину перчаткой: снег в ней был укатан до наста – так налёживают неделями. Я месяц строил тайну на воде: фальшивые листы, бумажная тишина, маршруты в голове. А он лёг на брюхо на моём берегу и смотрел. Уши в штабе я искал зря. Глаза лежали на сопке.
– Вернётся? – спросил Гаврилов, по-охотничьи обшаривая гребень глазами.
– Не сюда. Таких мест над бухтой – до дюжины, и все он знает не хуже нашего. – Я сложил бинокль. – Сюда теперь будем возвращаться мы.
* * *
Караван тем временем ждать не мог: крепость ела, стреляла и болела, и Ван с грузом уже вторые сутки отстаивался у Шаньдуна.
Обход мы считали с Огарёвым вдвоём, над картой, при задраенном иллюминаторе.
– Пятое колено, – сказал я. – По логике капкана оно чистое: узость дальняя, обходная, он не мог знать, что мы про неё помним.
– По логике. – Огарёв поскрёб карту ногтем, будто пробовал глубину. – А ежели у него логика длиннее твоей на одно колено? Ежели он для того два и минировал, чтобы ты в пятое сам пришёл?
– Тогда караван поведу я, а ты пойдёшь концевым и будешь глядеть за моей кормой. – Другого ответа у меня не было. – Идти надо, Пётр Ильич. Не пойдём мы – через месяц пойдёт госпиталь по миру.
– Идти надо, – согласился он. – Я к тому только, чтоб ты шёл и помнил: он тебя читает. Как ты – японца. Вы теперь друг у друга заместо лоций.
Ночь выдалась с зыбью; шугу гнало полосами, и полосы эти шуршали о борта, как наждак.
«Смелый» шёл концевым, прикрывая. На выходе из колена, где тропа огибала банку, его и дёрнуло.
Не взрыв – рывок. Корма у него присела, машина встала со скрежетом, и в наступившей тишине голос Огарёва произнёс в рупор одно слово, которое я предпочёл бы не слышать никогда:
– Намотал.
Минреп. Чужой, смолёный: родной брат обрывка, который месяц назад принёс мне со дна лот. Трос уходил от винта коротко вниз – и тут же выбирался обратно к поверхности, натянутый, как струна. На другом его конце, под самой водой у пера руля, стояла она. Сорванная с якоря. Всплывшая ровно на столько, на сколько пустил намотанный трос. Прижатая к корме.
Стрелять нельзя. Тащить нельзя. Ждать нельзя тоже: зыбь качала «Смелого», и каждое качание выбирало трос на вершок.
– Резать под водой, – сказал я. – У пера. Кто?
Водолазного бота у нас не было. Был брезентовый костюм, помпа с ручным приводом – и январская вода. Голого она убивает за четверть часа. Одетого – за полчаса. Вызвался минный квартирмейстер Ершов: молча, шагом вперёд, как выходят из строя.
Обряжали его на юте, при двух фонарях под брезентом. Мазали салом лицо и кисти. Вязали к поясу сигнальный конец и сумку с инструментом. Боцман, застёгивая шлем, говорил ему в ухо – по слову на застёжку – старую водолазную молитву: наполовину из святых, наполовину из такелажа. Ершов смотрел на воду без выражения. Потом сказал единственное за весь вечер:
– Ножовку дайте. И зубило с мушкелем. Ножом тут делать нечего.
Ему собрали сумку с подрывного катера: ножовка по железу, зубило, мушкель. Он перебрал всё по одному, кивнул и полез за борт – тяжело, по-медвежьи, как лезут в прорубь по обещанию.
Он работал под кормой двадцать две минуты. Помпа скрипела. Качальщики менялись каждые пять. Сигнальный конец в руке у боцмана жил короткими подёргиваниями: жив. Работаю. Жив.
На пятнадцатой минуте конец замер. Совсем. Боцман выждал вдох, другой – и дал запросный дёрг. Ничего. Как раз подошла полоса зыби, «Смелого» повело, и трос у пера выбрал свой вершок – я услышал это костями, раньше всякого звука. Потом конец ожил: два злых рывка. Мешаете. Боцман перекрестился свободной рукой и больше не запрашивал.
Огарёв стоял у борта неподвижно, только губы шевелились. Слов я не разбирал. Да и не мои они были. На двадцать третьей минуте конец дёрнулся трижды: поднимайте.
Ершова вытащили серого. Ножовку ему разжимали из кулака вдвоём. Унесли вниз, в машинное тепло: спирт снаружи, спирт внутрь. Огарёв ушёл следом. Вернулся через четверть часа и молчал так, что качальщики у помпы сбились с ноги.
Трос Ершов перепилил у самого винта. Мину оттащили шестами за корму – на обрывке, с медленной, тошнотворной ленцой, – на длину каравана. Там, к рассвету, расстреляли с полусотни саженей. Столб воды встал и опал. «Смелый» дал пробный ход. Винт был жив.
Остаток ночи дожали на упрямстве. Джонки провели через колено по одной. След в след. Интервал – кабельтов. Ван на головной сидел у жаровни так неподвижно, что казался частью такелажа. Только когда последняя джонка вышла на чистую воду, он вынул трубку и что-то сказал морю – коротко, без толмача. Толмач, спрошенный после, переводить отказался: не для записи.
Караван прошёл. Крепость получила свой хлеб, свой пироксилин и свою хину. В ведомости рейса всё это значилось строкой «доставлено полностью»; Ершову в этих ведомостях графы не нашлось.
* * *
Засаду на лёжку я выставил в ту же неделю: шестеро охотников из экипажа, посменно, с приказом брать живым.
Двое суток они пролежали в снегу над гребнем – по четыре часа смена, без огня, по-японски, – и научились за эти двое суток уважать человека, которого караулили: лежать так, оказывается, было почти нельзя. На третьи сутки я снял засаду и поднялся сам.
Лёжка не дождалась гостей – дождалась нас пустой. Человек ушёл, и ушёл не вдруг: снег был прибран, циновка свёрнута, будто съезжали с квартиры. Но в затишке под камнем, придавленная голышом – то ли забытая, то ли оставленная, – лежала записная книжица в клеёнке. Столбцы цифр. Даты. Часы. Я не читаю по-японски, но морскую запись узнаю на любом языке: это были наши проводки. Обе. С курсами, с числом вымпелов, с точками поворотов.
Вечером мы разобрали книжицу с толмачом, столбец за столбцом. Даты сошлись с моим журналом до одной. Первая запись стояла от двадцать девятого декабря – за сутки до первого рейса.
За сутки. Рейс готовился четверо суток; о точке рандеву знали трое; но о самом факте – о том, что коридор существует и первый караван выйдет на днях, – знал круг куда шире: интендантство, приёмная команда, комиссия со своей описью. Кто-то сказал японцу «жди», прежде чем мой первый караван отдал швартовы, и этот кто-то читал не фальшивый лист. Он читал воздух – разговоры, ведомости, сам факт учёта. Вывод я записал туда же, куда складывал всё, чему пока не было имени. Страниц там оставалось меньше половины.
И первый караван – тот, декабрьский, с погибшей джонкой – стоял в этих столбцах весь, от выхода до приёмки.
Они видели нас с первого рейса. Видели – и не тронули. Мины легли позже, после второго выхода, когда рисунок движения устоялся. Японец не хватал первое, что увидел; он ждал, пока привычка натопчет тропу, и бил по привычке. Я узнавал руку: так работал я сам.
Вопрос «почему не тронули сразу» имел и второе дно, о котором я старался думать сухо, по-канцелярски: если пост вёл записи с декабря, то записи эти уходили к кому-то. Сколько постов? Что ещё в их столбцах? Наши дозоры? Выходы канонерок?
Ершова я навестил в госпитале на третий день – с представлением на Знак отличия в кармане и с кульком сахару от кают-компании. Он лежал распухший, обмороженный по кистям и лицу, но живой и уже скандалил, что его держат. Представление выслушал равнодушно, кулёк принял с интересом. Пальцы ему обещали сохранить все, кроме одного.
– За палец не серчайте, ваше благородие, – сказал он мне сипло. – Пилить – девяти за глаза.
Вера Алексеевна проводила меня до дверей. У порога сказала – не понижая голоса, по-рабочему:
– Из вашего свёртка вчера взяли первое. Бинты и половину склянки. – Она помолчала. – Уговор в силе. Но я предпочла бы вернуть его вам полным, лейтенант.
– Я тоже, Вера Алексеевна. Я тоже.
– И вот ещё. – Она посмотрела мимо меня, в палату, где Ершов ворочался под тремя одеялами. – Он ночью бредил. Считал что-то – до двадцати двух, и снова, и снова. Что такое двадцать два, я не спрашиваю. Я спрашиваю: у вас все люди так считают во сне?
Ответа она не ждала – ушла к своим койкам.
К Макарову я пошёл с книжицей в клеёнке и положил её на карту, как месяц назад – обрывок линя.
– Море я вычищу, – сказал я. – Тралы работают, колена запасные есть. Но воевать теперь придётся и за берег: покуда на сопках лежат чужие глаза, всякая моя тишина – бумажная. Прошу охотничью команду. Два десятка, из матросов-охотников да сибирских запасных, под мою руку. Сопки над бухтами надо сделать нашими – не флажком, а ногами.
Макаров листал книжицу долго, дольше, чем требовали столбцы.
– Берег, лейтенант, не ваша епархия, – сказал он наконец. – Была не ваша. – Он закрыл клеёнку и придвинул мне через стол. – Берите охотников. И вот что: этого – он кивнул на книжицу – в комиссию не давать. Совсем.
Охотники встали на сопки той же неделей: три поста, две смены, скрытые лёжки на гребнях – теперь уже наши. Командовал ими унтер из сибирских промысловиков по фамилии Черных. Первое его донесение пришло через двое суток и было коротким, как зарубка:
«Чужих нет. Следы старые. Сидим».




























