444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Архангельская » "Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ) » Текст книги (страница 292)
"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 10:30

Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"


Автор книги: Мария Архангельская


Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
сообщить о нарушении

Текущая страница: 292 (всего у книги 347 страниц)

Глава 6
«Перешеек»

Армия Оку пришла к Цзиньчжоу пылью.

Сначала на северном горизонте, над жёлтыми складками сопок, встала ровная бурая муть – не туча, не дым, а пыль, поднятая многими тысячами ног, копыт и колёс; она стояла третий день и всё росла, и всякий на позиции, кто умел читать такие знаки, понимал, что под этой мутью к перешейку подходит не отряд и не полк, а целая армия – неспешно, всем своим тяжким весом, и остановить её было нечем.

С мостика «Бобра», вставшего на якорь в бухте Хунуэза, на талиенванской стороне перешейка, я смотрел на эту пыль в трубу. Мористее, на плёсе, держали дозор «Бойкий» с «Бурным» – двое сторожей на всю здешнюю воду. Под нею к перешейку шла армия – и я один на всей позиции знал ей истинную цену: и сколько штыков, и сколько пушек, и то, что Оку не полезет в лоб, а будет весь день молотить артиллерией, выкашивая окопы вместе с теми, кто в них. Знание это лежало во мне холодным грузом. Поделиться им было не с кем: расскажи я, откуда мне ведома японская диспозиция, – и Ставров получил бы свою бумагу.

Одно в этой диспозиции было моё. Срока Оку не уступил: по книгам он ударял тринадцатого, и всё шло к тому, что ударит день в день – недостающего он решил не ждать. Но три транспорта, что легли на дно у Бицзыво, были его пушки и его парки. Армия подходила та же – и не та: на три парохода тоньше. Почём пойдёт эта разница, должен был показать склон.

Берег перед нами жил последним предбоевым днём. На буром склоне Наньшаня, перегородившего перешеек от залива до залива, дорывали последние окопы, тянули последнюю проволоку, подносили на горбу снаряды к врытым орудиям. Полк Третьякова – тонкая цепочка серых людей поперёк жёлтого горла Ляодуна – готовился встретить то бурое, что надвигалось с севера. Их было мало. И подмоги им не будет: генерал Фок, у которого под рукой стояли свежие полки, держал их при себе – для отступления, которое уже наметил в уме. Двинул бы он их к перешейку – Наньшань стоял бы не день, а неделю; но Фока переменить было не в моей власти, как не в моей власти было отменить самую армию Оку.

Что было в моей власти – лежало вот тут, подо мной, в железном корпусе старой канонерки: одна носовая девятидюймовка да кормовая шестидюймовая, способные достать с залива до приморского фланга позиции. Малость. Но этой малостью я мог накрыть отливную полосу, по которой пойдёт в обход японская колонна. Накрыть и сорвать обход. Выиграть Третьякову час, другой, третий. Ради этого меня сюда и прислали, и ради этого я третий день не сходил с «Бобра», вылаживая до мелочи то единственное, что мог сделать.

Вторую канонерку – «Сивуча» из Инкоу, которому до перешейка было полсуток ходу, – штаб не дал и дать не мог: «Сивуч» сидел в устье Ляохэ пробкой, при городе и баржах, и мимо японских дозоров его оттуда не выпустили бы. По берегу предстояло работать одному «Бобру».

Михеева я взял с собою на «Бобр» – он прижился у носового орудия подносчиком и был доволен: при пушке, при деле, не в тылу. Вечером, как стемнело, на палубе не говорили громко. Грели чай. Чинили что-то под колпаком, при затемнённом фонаре. Кто умел – писал письмо. Все знали: утром будет жарко. И берег за бортом тоже примолк – там, в окопах, в тот вечер тоже грели чай и писали письма те, кому наутро стоять под японским молотом.

Перед сном я ещё раз прошёл к носовому орудию. Старая девятидюймовка, неуклюжая и громоздкая, единственная моя надежда на завтра, нависала над полубаком чёрной тушей; комендоры уже выложили у неё снаряды, обтёрли, проверили затвор. Старший комендор огладил казённик ладонью и сказал ни к кому: «Постарается, родимая. Не впервой». Я тоже тронул холодную сталь и пошёл к себе – и не уснул в ту ночь ни на час.

* * *

Корректировка морского огня по сухопутной цели – дело, какого в наставлениях не было, и мы выдумывали его на ходу, втроём: я, командир «Бобра» да штабс-капитан Хвостов на берегу.

Сложность была не в том, чтобы полосу видеть, – с якорной её было видно всю, от гребня до уреза. Сложность была в том, что окоп Хвостова сидел над самой полосой, и между «перелётом в японца» и «недолётом в своих» лежала полусотня саженей. Мерить их с воды, по всплеску, за две версты я не брался: наугад на войне попадают чаще в своих, чем в чужих. Нужен был глаз – человек на берегу, у самого уреза, который видел бы и цель, и наши разрывы в шагах, а не в кабельтовых, и говорил бы, куда переносить.

Такого человека – наблюдателя – я выпросил у Хвостова и посадил на левом, приморском краю позиции, в ровике у самой воды, с телефонным аппаратом, протянув к нему по дну ровика кабель от берегового телефона, а от того – провод, поданный со шлюпки на «Бобр». Связь выходила в три колена, ненадёжная, рвущаяся, – но другой не было. Мы условились о словах. «Перелёт», «недолёт», «вправо», «влево» – по сажени, по полусажени; «накрытие» – когда ляжет в цель; «беглый» – когда крыть без счёта, на поражение. Простые слова, какими можно за минуту научить и матроса, и солдата; в этих простых словах и была вся моя выдумка.

Наблюдателя Хвостов дал мне толкового – унтер-офицера Прохорова, артиллерийского разведчика, из тех немногословных мужиков, что под огнём не теряют головы и цифр не путают. Я сам отвёл его на левый край позиции, в ровик у самого уреза. Показал, как держать трубу. Как давать поправки в простых словах. Как беречь телефон от осколка и от собственного сапога. Он слушал, кивал, повторял за мной коротко: перелёт, недолёт, вправо, влево, накрытие, беглый. К концу понял всё. Уходя, я обернулся. Он сидел в ровике один, маленький, у самой воды, с трубой и телефоном – на самом краю той полосы, по которой завтра пойдут японцы. От него, от его глаза и его спокойствия, зависело теперь, удержит Хвостов фланг или нет. Я вернулся и пожал ему руку, чего унтеру обыкновенно не делают. Он удивился, но руку пожал.

Накануне мы пристрелялись – тихо, без шума, по два снаряда, чтобы японец за пылью не разобрал, что канонерка нащупывает отливную полосу. Наблюдатель давал поправки, я переносил, командир «Бобра» бранился вполголоса на старую пушку, что слушалась туго, – но к вечеру мы поймали ту полосу в вилку и забили её в таблицу, в углы и прицелы, намертво. Теперь, когда японец по ней пойдёт, мне останется одно: дать наблюдателю отмашку и крыть по готовому.

– Ну, моряк, – сказал мне Хвостов вечером, когда я съехал на берег проверить телефон, – половину дела ты сделал. Дай бог, чтоб провод выдержал. У меня от него теперь жизнь зависит, а он, вишь, на соплях да на честном слове.

– Выдержит, – сказал я и сам в это не очень поверил.

* * *

Артиллериста я встретил в тот же вечер, на батарее за гребнем, куда зашёл сговориться, чтоб его пушки и мой «Бобр» не били ненароком по одному месту дважды, оставляя другое пустым.

Капитан Гобято был молод, сухощав и в очках – какие нечасто увидишь на боевом офицере. С первого слова я понял, на кого попал. Редкая порода: человек, что воюет не одной храбростью, а головой, и кому само устройство боя интереснее собственной в нём славы. Он водил меня вдоль орудий. Пушки стояли за обратным скатом гребня – с поля их было не видать вовсе. Объяснял он тихо и увлечённо, будто не назавтра бой, а лекция в училище:

– Вот, глядите. Пушку прячу за гребень, с поля её нет. Японец видит мою пехоту, видит её окопы, а откуда по нему бьют – не видит, и батарею мою подавить не может, потому что не знает, куда класть. А я по нему бью через гребень, по наблюдателю на гребне, по углу и прицелу. Стрельба с закрытой позиции. В наставлениях её покамест нет, в академиях над ней посмеиваются – а она завтра будет жить, когда открытые батареи японец сметёт за полчаса.

Я слушал и помалкивал. То, что этот капитан в очках выдумал на коленке, под носом у подходящей армии, было толковее всего, что я видел за войну на батареях. И додумался он сам, своей головой, – не от учёности, а от простого хозяйского нежелания терять зря пушку и людей.

– Подавят вас завтра, – сказал я. – При всей хитрости. Японца вчетверо.

– Может, и подавят. – Он сказал это без страха, просто прикидывая. – Но не за полчаса, как открытую. За полчаса не дамся – а полчаса на войне это много, лейтенант. За полчаса пехота либо встанет, либо ляжет. Моё дело – чтоб не легла раньше времени.

Он провёл меня к крайнему орудию, где номера набивали в передки последние снаряды, и я поглядел на их работу – спорую, молчаливую, без суеты, какая бывает у людей, знающих, что половина из них завтра не доживёт до вечера, и оттого делающих дело особенно чисто.

– А мало вам пушек, капитан, – сказал я.

– Мало. – Он снял очки, протёр о полу шинели, надел снова; взгляд за стёклами был спокойный и невесёлый. – Всего мало. Пушек мало, снарядов мало, людей мало. Японца вчетверо. – Он помолчал. – Знаете, о чём я думаю, лейтенант? Не о завтрашнем дне даже. О том, что под Артуром, когда нас туда отожмут, понадобится бить навесом по ближнему японцу, в упор, через свой же бруствер, а полевая пушка так не умеет, у неё настильно. Нужна мортирка. Маленькая, чтоб швырять бомбу круто вверх и ронять её японцу за пазуху, в траншею. Такой пушки нет. Стало быть, придумаем.

Он сказал это просто, без позы, тоном, каким говорят о завтрашней погоде, и пошёл дальше вдоль орудий – поправить наводку, прикрикнуть на номера, потрогать рукой замок. Я глядел ему вслед. Очкастый капитан, который завтра будет драться против вчетверо сильнейшего, а думает уже о войне, до которой ещё надо дожить. Таких на перешейке было мало. А держать его наутро предстояло именно таким.

* * *

Японец ударил на рассвете тринадцатого мая.

На «Бобре» в ту ночь не спал никто. Перед самым рассветом всё затихло – так затихает море перед валом. Слышно было, как на берегу перекликаются часовые. Как плещет под бортом отливная вода. Как стучит у меня в висках.

Потом серый восток на севере дрогнул.

И покатился гул.

Не залп – сплошной, слитный рёв. Десятки орудий разом. Тот самый методичный молот, которым Оку и собирался всё утро дробить наши окопы.

Над Наньшанем встала земля.

Бурые кусты разрывов вспухали по склону. Один за другим. Ряд за рядом. Перепахивали свежие окопы – с проволокой, с брустверами, с людьми. Японец бил не торопясь, клал снаряд к снаряду, выкашивал позицию перед тем, как двинуть пехоту. Полк Третьякова вжался в землю и терпел. Отвечать было почти нечем: наши открытые батареи японец нащупал и подавил в первые полчаса – как Гобято и предупреждал накануне.

Все, кроме Гобято.

Из-за гребня, ровно и размеренно, били в ответ его невидимые пушки. По наблюдателю. По углу. Через гребень. Японец их не видел – и достать не мог. Он метался огнём по голому скату, искал батарею, которой там не было. Один капитан в очках держал дуэль против вчетверо сильнейшего. И не проигрывал.

К полудню японец двинул пехоту.

Из-за северных сопок, из-под пыли, потекли на перешеек серо-зелёные цепи. Густо, волна за волной. Как накатывает на отмель прибой. Они шли на проволоку, на пулемёты, на то немногое, что уцелело от третьяковских окопов под утренним молотом. Над полем встал треск – ружейный, пулемётный, ровный, безостановочный. В него вплелись редкие злые хлопки наших уцелевших пушек. Первую волну положили перед проволокой. Положили и вторую. Серо-зелёные цепи откатывались, оставляя на жёлтом склоне неподвижные пятна, и накатывали снова, и снова ложились. Полк Третьякова держался. Держался весь этот первый день – тонкая серая ниточка поперёк жёлтого горла, о которую, накатывая, разбивалась целая армия.

К «Бобру» с берега подходили шлюпки. Увозили в тыл раненых – кого успевали вынести из-под огня. Их складывали на корме, прямо на палубный настил, и настил под ними темнел. Я старался не смотреть туда. Не теперь. Теперь надо было держать в голове холодным одно: таблицу и полосу. А не эти тёмные пятна на корме.

День тянулся без конца. Солнце поднялось, постояло в зените, поползло к закату – а бой всё не стихал. Японец бил и бил; пехота откатывалась и накатывала снова; Гобято из-за гребня держал свою упрямую дуэль. А полоса слева всё лежала пустая. Японец её пока не трогал – берёг обход на потом, на тот час, когда отлив обнажит песок до самого дальнего камня. Раза три мне казалось, что началось: наблюдатель давал по телефону короткое слово, я весь подбирался, комендоры замирали у замка. И всякий раз – отбой. То японская разведка сунется к воде, то померещится фигура на песке. Ложная тревога. И снова пустая полоса. И снова ожидание.

* * *

Шлюпка ткнулась в борт под кормой, и на этот раз я пошёл её принимать сам. Не знаю зачем. Должно быть, устал стоять у пустой полосы и держать в голове одни углы, а тут – живое дело, руками.

Их было четверо. Троих подняли по штормтрапу на руках, четвёртого – на растянутой шинели, за четыре угла, потому что иначе он бы не доехал. Матросы приняли ношу молча, привычно уже, и разложили на корме, на настиле, между кнехтом и кормовой шестидюймовкой. Санитар, что привёз их, – солдат с чужого фланга, немолодой, с серым от пыли лицом, – перелез следом, сел на банку и не встал сразу, а посидел, глядя на свои руки. Руки у него были бурые до локтя, и он их не вытирал.

– Этих довезли, – сказал он никому. – А кого не довезли, тех уж не считаю. Со счёту сбился к полудню.

От берега до борта было полверсты чистой воды, и всю дорогу над шлюпкой пело; у санитара на плече рукав был порван вдоль, будто ножом, – не ножом, конечно. Самого пореза он под рукавом, похоже, ещё не заметил.

Я присел на корточки у того, что на шинели. Мальчишка. Года на два моложе Михеева, может, и на три; борода ещё не росла, только светлый пух на верхней губе, и этот пух был весь в засохшей глине пополам с чем-то тёмным. Ниже пояса шинель промокла и прилипла, и я не стал её отворачивать – и без того было видно, что доктору там делать почти нечего. Он был в памяти. Смотрел мимо меня, в белёсое небо, и губы шевелились – считал что-то или молился, не разобрать. Я взял его за плечо, за целое, и сказал, что везём к доктору, сейчас, скоро. Соврал ровно, как говорят детям. Он перевёл на меня глаза и спросил тихо, без страха, деловито – так спрашивают о постороннем:

– Ваше благородие, а с моря – это вы били?

Я сказал, что мы.

– Хорошо клали. По низу хорошо. – Он собрался с силой на длинную для него фразу: – Только раз недолётом… по своим лёг. По ротному нашему. Он у самого бережку стоял, командовал.

Он сказал это не в укор. Просто как то, что видел и что теперь при нём останется – если ему осталось при чём хранить. Как о погоде сказал. Я не стал говорить, что того недолёта не могло быть, что мы по берегу не били, что он, верно, спутал наш всплеск с японским. Может, и спутал: за день на том склоне вставали сотни всплесков, поди разбери, чей. А может, и нет. За три колена связи, за телефон на честном слове, за один-единственный раз, когда наблюдатель дал поправку не тем словом или я перенёс не на ту полусажень, – поручиться мне не мог никто. С мостика этого не увидишь. С мостика видно всплеск, накрытие, отбой. А кто стоял у бережку – того с мостика нет.

Мальчишку унесли вниз. Санитар грузно поднялся, размял поясницу кулаками и полез обратно в шлюпку – за следующими; для него это была не первая ходка и не последняя, обыкновенная работа под обыкновенным огнём. Уже с банки, не оборачиваясь, он бросил:

– Вы, ваше благородие, шибко себя не грызите. Их там кладут сотнями. А вы четверых довезли. Это тоже счёт.

Шлюпка отвалила и пошла к берегу, к дыму, ныряя носом, – везти пустые шинели обратно и наполнять их снова.

На мостике телефон подал голос. Я снял трубку. Далёкий, глухой сквозь треск, ко мне пробился Хвостов – не с приказом, просто окликнул, проверить, жив ли провод:

– Моряк? Держится твоя нитка. Полоса пуста?

– Пуста, – сказал я.

– Ну и слава богу. Как обнажит – ты уж не запаздывай. У меня тут за каждую минуту платят вперёд и наличными.

Он дал отбой. За каждую минуту – наличными. Я знал теперь, какими купюрами: светлый пух на губе, в глине. Я вернулся к трубе, к пустой полосе, и полоса была та же – серая, голая, и прилив всё лизал её дальний край. Всё было прежнее. Только смотрел я на неё уже не сверху. Я привык воевать с воды – чисто, всплесками на карте, за две мили от того, во что они ложатся. Война отучила меня от этого за один заход шлюпки к борту.

* * *

Я стоял в грохоте, в дрожи железной палубы под ногами, и не сводил глаз с отливной полосы.

Она лежала слева – серая, голая, обнажённая отливом, пустая. Японцев на ней ещё не было. Но прилив уже подбирался к её дальнему краю – тихо, по-кошачьи, лизал жёлтый песок, и с каждой минутой полоса делалась уже.

– По местам, – сказал я. Голос потонул в гуле, но комендоры у носовой девятидюймовки услышали. – Наводить на полосу.

Чёрный ствол повело влево. Огромная мушка наползла на серый пустой песок и стала. Я положил ладонь на холодный сектор наводки и не убрал.

Телефон на берегу молчал. Провод держался.

Пока.

Глава 7
«Отливная полоса»

Отлив пришёл в третьем часу пополудни.

Вода у приморского фланга начала спадать, нехотя, по-весеннему медленно, оголяя у подножия Наньшаня широкую полосу мокрого жёлтого песка – ту самую полосу, которую я третий день держал в прицеле и в таблице. Она вытягивалась на глазах, между гребнем сопки и кромкой воды, гладкая, твёрдая, как раз такая, чтобы по ней прошла пехота в обход русских окопов. Я смотрел на неё с мостика «Бобра» и ждал того, ради чего третий день держал эту полосу в прицеле.

К этому часу «Бобр» был готов. С самого утра, как открылся бой, мы стояли на якоре у фланга, и я гонял команду по боевому расписанию, пока всё не легло как надо: комендоры у орудий, подносчики у элеваторов, Михеев – при носовой девятидюймовке, дальномерщик – на марсе, я – на мостике, с трубой в одной руке и телефонной трубкой под другой. Старая канонерка мелко дрожала корпусом, держа пар под пробку – чтоб в любую минуту дать ход, если японец надумает достать нас с берега полевыми пушками. Командир «Бобра» стоял рядом, молчаливый, набычившийся. Ему вся эта затея была не по душе – корабль на якоре, под носом у целой армии, неподвижная мишень для всякой случайной пушки, – но он молчал и делал, потому что приказ был ясен: держать фланг огнём до последнего.

Я навёл трубу на полосу ещё раз. Песок оголялся всё шире. По дальнему его краю, у гребня, уже копошились первые японские дозорные – прощупывали, мерили глазом: пойдёт ли тут пехота, держит ли грунт. Грунт держал. Они доложат начальнику колонны, и тот двинет людей по единственному месту, где можно пройти, – по той самой полосе, что я накануне забил в таблицу до сажени.

Я снял телефонную трубку, подул в неё, послушал. На том конце, в ровике у самого уреза, отозвался Прохоров – голос ровный, чуть искажённый, но живой. «Вижу полосу. Жду», – сказал он. Я положил трубку. Провод между нами лежал по дну ровика, тонкий, на скрутках, перевязанный где тряпицей, где просто узлом; он держался уже третьи сутки и должен был продержаться ещё час. На нём одном висело теперь всё моё дело.

Японец не заставил себя ждать. Он ждал отлива так же, как я.

Сперва на дальнем краю полосы, у самого гребня, показались дозорные – две-три фигурки, перебежали, залегли, осмотрелись. За ними – ещё. А потом из лощины за сопкой, как вода из прорванной плотины, потекла на песок колонна.

Их было много. Густо, плечо к плечу, серо-зелёной змеёй они вытягивались на оголившийся песок, по двое, по трое в ряд, обходя приморский фланг Третьякова там, где он кончался у воды, – там, где у Хвостова не хватало ни людей, ни пушек, чтобы их встретить. Через четверть часа эта змея вышла бы в тыл всей наньшаньской позиции, и тогда конец – и флангу, и Хвостову, и всему дню.

Зазвонил телефон.

Я схватил трубку. Сквозь треск и грохот пробился голос Прохорова – ровный, как я его и учил, без крика:

– Колонна на полосе. Голова – у дальнего камня. Бьют – давайте.

– Понял, – сказал я и обернулся к носовому орудию. Ожидание кончилось – началось дело.

– По колонне на отливной полосе! – Я говорил негромко, и комендоры наклонялись, чтоб расслышать. – Прицел по таблице! Один снаряд!

* * *

Девятидюймовка ударила.

Корабль качнуло отдачей. Снаряд ушёл к берегу с тяжёлым воем.

Я ждал у телефона. Считал секунды.

Трубка ожила:

– Перелёт! Сажен на тридцать за колонну. Меньше дайте.

– Меньше тридцать! – крикнул я на бак. – Один снаряд!

Удар. Вой. Пауза.

– Недолёт! В воду, перед головой. Прибавьте полста.

– Прибавить полста!

Удар. Вой. И – другой голос в трубке, тот же Прохоров, но звонче:

– Накрытие! В колонну! В самую гущу!

Я не дал себе обрадоваться. Радоваться было рано.

– Беглый! – гаркнул я. – По колонне – беглый огонь!

И «Бобр» заработал.

Старая девятидюймовка била теперь часто, как могла, снаряд за снарядом. И каждый ложился туда, в живую гущу на полосе, – по таблице, по углу, по слову Прохорова с уреза. Разрывы с мостика были песчаными кустами, не больше; где они ложатся против колонны – в шаге, в сажени, в спине, – я видел глазами Прохорова, слышал в трубке его короткое: «есть… есть… левее, по хвосту… есть». А на том берегу, на узкой полосе мокрого песка, мои девятидюймовые гостинцы рвали колонну на куски. Рвали в тесноте, где деться было некуда. Справа гребень, слева вода, а сверху падало и падало железо.

Бить иначе было нельзя: эта же колонна через четверть часа вырезала бы роту Хвостова в спину. Но и тому, что я делал, было своё имя, и я его знал, посылая снаряд за снарядом в тесноту, где деться было некуда. Я отёр рукавом мокрое лицо и крикнул на бак – левее, по хвосту.

Палуба «Бобра» ходила ходуном. Дым застилал мостик. В ушах звенело от собственных залпов, под ногами хлюпала вода, расплёсканная из кадки под банником. Комендоры работали молча и споро, обливаясь потом: подноска, снаряд в казённик, картуз следом, выстрел, откат, банник – та злая механическая работа боя, в которой нет места ни страху, ни жалости, одно дело. Михеев ворочал с подносчиками снаряды, маленький, чумазый, страшный; и я мельком подумал, что вот и нижняя палуба моя нынче воюет на суше, по сухопутному японцу, из корабельной пушки – и ничего, справляется.

Командир «Бобра», давеча молчавший и набыченный, теперь стоял у орудия сам. Подгонял комендоров, поглядывал на гребень, за которым рвались его снаряды, и лицо у него за этот час переменилось – то ли помолодело, то ли ожесточилось.

– Вот так, – приговаривал он сквозь зубы, не мне, никому. – Вот так их. Вот так.

Кормовая шестидюймовая подключилась тоже. Два ствола молотили полосу. Колонна заметалась, полезла назад, в лощину, ломая строй, оставляя на мокром песке тёмные неподвижные груды, которые с каждым залпом росли.

Но змея была длинная. Голова её отхлынула в лощину – а хвост, ещё не знавший, что творится впереди, всё лез и лез на полосу из-за гребня. Я переносил огонь на хвост, по слову Прохорова, и хвост тоже ломался, пятился, сползал назад. Полоса кипела. Песок, дым, вода, тёмные фигуры – бежали, падали, ползли. Девятидюймовка ухала, корабль вздрагивал, Михеев с напарником подкатывали к ней на снарядной тележке очередной снаряд – и снова уханье, и снова на полосе вставал чёрный куст. Так длилось, как мне показалось, без конца – а на деле, может, четверть часа. Четверть часа, за которую обходная японская колонна перестала быть колонной.

* * *

И тут провод оборвался.

Трубка в моей руке захрипела – и смолкла. Намертво. Тот самый провод на соплях да на честном слове, протянутый по дну ровика, перебитый наконец осколком или сапогом или японской пулей, – он держался ровно до той минуты, пока был нужнее всего, и оборвался на ней.

Я остался слеп.

Орудия смолкли – бить вслепую по своему же берегу я не мог; за гребнем, в полусотне сажен от японской колонны, лежала рота Хвостова, и один мой недолёт лёг бы на неё. А японец, почуяв, что огонь с моря пропал, уже выползал обратно на полосу. Собирал разорванную колонну. Гнал её вперёд – в обход, в тыл, к развязке.

Минута, и всё, чего я добился, пошло бы прахом.

Меня прошиб пот. Без глаз я был не командир, а слепой с заряженным ружьём: выстрелю – попаду в своих, за гребнем лежит рота Хвостова. Бить наугад нельзя. Молчать нельзя. А связи нет.

– Шлюпку! – крикнул я. – Сигнальщика на берег, к наблюдателю, чинить связь! Живо!

Но шлюпка – это десять минут. А десяти минут не было.

И тогда на гребне, на самом верху, на голом простреливаемом месте, поднялся во весь рост человек.

Прохоров. Он понял, что провод убит, раньше меня – у него трубка смолкла секундой прежде. И сделал единственное, что оставалось человеку, у которого отняли телефон, а дело бросить нельзя. Вылез из ровика наверх, на гребень, откуда канонерка была видна как на ладони, – а значит, и он был виден всем японским стрелкам как на ладони, – и стал править нас руками. Флажками, как учат сигнальщиков, как насмотрелся за эти дни на мою семафорную связь. Поднял руки. Показал: левее. Дал отмашку: бейте.

Я видел его в трубу – маленькую фигурку на голом гребне, под пулями, машущую руками канонерке, – и понял, чего он от меня хочет.

– По его отмашке! – заорал я. – Глядеть на берег, на гребень! Где машет – туда и бить! Беглый!

И мы снова ударили – теперь я правил по рукам Прохорова, по его флажкам, по живому человеку, торчавшему на гребне мишенью, чтобы у меня были глаза. Левее – бил левее. Отмашка – давал залп. Он стоял на гребне и махал, вокруг него вставали фонтанчики пуль. А я снова рвал колонну на полосе, и она снова заметалась, полезла назад.

Прохоров взмахнул ещё раз – и упал.

Я видел, как он осел на гребне, как подломились ноги, как руки с флажками ещё дёрнулись и опустились. К нему метнулись из ровика двое, поволокли вниз, за гребень. А я уже знал по последней его отмашке угол и прицел и крыл по ним, по памяти, ещё и ещё, пока японская колонна не сползла окончательно с полосы обратно в лощину, оставив на мокром песке то, что от неё осталось.

* * *

Обход был сорван.

Фланг Хвостова устоял. Я поднял трубу и в последний раз поглядел на полосу – на ту самую, что трое суток держал в прицеле. Теперь она лежала пустая, и только у кромки воды чернело то, что осталось от обходной колонны, а вода подходила к этому ровно и безразлично, поднималась, смыкалась, прятала под себя. Я опустил трубу.

К вечеру, когда японец отвалил и бой притих, мне прислали с берега записку – карандашом, на клочке бумаги, рукой Хвостова. «Моряк. Фланг держим. Спасибо тебе и твоей пушке: без неё нас бы нынче обошли и срезали в спину. Наблюдателя твоего, Прохорова, подобрали с гребня – жив покуда, везём к вам на корабль, у нас с ранеными не управиться. Береги его. Он мне сегодня роту спас, а может, и всю позицию. Хвостов».

Я прочёл записку дважды, сложил вчетверо и сунул в карман кителя. «Береги его». А я ведь и не приказывал ему лезть на тот гребень – он встал сам, по одной моей нужде в его глазах.

А Наньшань держался. Я знал, что он должен был пасть сегодня – пасть в первый же день, как падал всегда, сколько я помнил. Он не пал. К вечеру тринадцатого японец откатился, не взяв перешейка, – впервые на этой сухопутной войне вышло не так, как я знал наперёд, а лучше. Совсем немного лучше: на один день.

Прохорова привезли на «Бобр» к закату – на берегу не управлялись с ранеными, и часть свозили на корабли. Он был жив: пуля прошла грудь навылет, высоко, и доктор, осмотрев, сказал коротко – молодой, крепкий, может, и выходим. Прохоров лежал на палубе серый, но в сознании, и, увидев меня, не застонал, а нахмурился, будто я застал его за чем-то стыдным.

– Не доглядел, вашбродь, – сказал он сквозь зубы, и было в голосе не страдание, а досада на самого себя. – Сшибли меня с гребня сдуру. Я бы ещё постоял.

– Отстоял своё, Прохоров. Колонны на полосе больше нет – твоя работа.

Он подумал над этим, словно проверяя, не утешаю ли я его зря, и, видно, остался доволен – отвернулся и затих. Я выпрямился. На западе садилось солнце, ровное и красное, и перешеек в его свете лежал тих и страшен, весь в дыму, в воронках, в неубранных телах – и наших, и японских поровну. Ночь на «Бобре» прошла без сна – какой уж тут сон. С берега всю ночь несло гарью, стонами, редкими выстрелами; там, в темноте, рота Хвостова перекапывала разбитые за день окопы, подносила снаряды, оттаскивала убитых, готовясь ко второму дню. Мы готовились тоже: чинили провод – теперь уже два провода, на случай, если один опять перебьёт; пополняли снаряды из погреба; комендоры спали по очереди прямо у орудий. «Бойкий» с вечера ушёл в Артур, увозя тяжёлых, кого доктор не брался держать до утра; к рассвету он вернулся с полусотней шестидюймовых в ящиках и с почтой. Девятидюймовых ему не дали – их в крепости было в обрез, и тратить их назавтра предстояло поштучно. Я обошёл корабль, поговорил с командиром «Бобра» – мы условились, как будем работать завтра, если японец опять полезет в обход, а он полезет, другого пути у него нет.

По всей палубе, вдоль бортов, лежали раненые – свезённые с берега, укрытые чем попало; кто стонал, кто молчал, кто просил пить. Фельдшер с двумя матросами ходил между ними с фонарём, нагибался, поил, перевязывал, и жёлтое пятно света медленно переползало от тела к телу. Я прошёл вдоль борта, переступая через ноги и шинели. Где-то в темноте, у самой трубы, негромко, без слов, тянул что-то заунывное раненый стрелок – не то молитву, не то песню; ему никто не мешал.

Потом постоял над Прохоровым.

Он спал, забывшись, дышал тяжело, с присвистом, но дышал. Я укрыл его своей шинелью – не потому, что было холодно, а потому, что больше ничем не мог его отблагодарить, – и спустился в погреб, к снарядам.

Снарядов в погребе оставалось на полдня такого боя. Командир «Бобра» спустился следом, поглядел на полупустые стеллажи, на меня, и спросил то, чего не спрашивал весь день:

– А завтра, лейтенант? Если он опять полезет, а это кончится?

Я не ответил – отвечать было нечем. Командир покивал, будто другого и не ждал, и полез наверх. Я остался внизу один, у пустеющих стеллажей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю