Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 306 (всего у книги 347 страниц)
Глава 34
Море наше
Горизонт был пуст, и это была самая громкая новость той весны.
Три дня после генеральной ночи я всё ещё ловил себя на том, что, выходя на мостик, первым делом ищу на зюйд-осте дозорные дымы Того. Дымов не было. Того увёл главные силы к Эллиотам зализывать ночь и считать, чего у него не стало; лёгкие дозоры отошли за черту видимости, редкие, вялые, обозначающие блокаду больше по привычке, чем по силе. Впервые с осени море у Квантуна лежало открытым – серое, мартовское, в белых барашках, – и было оно наше не потому, что мы его взяли, а потому, что противнику стало нечем его держать.
Команда отнеслась к этой пустоте с недоверием. Матросы в свободную минуту поднимались на палубу и подолгу смотрели на чистый горизонт, как смотрят на место, где привыкли видеть забор, а забор вдруг снесли: вроде и хорошо, а непонятно, куда теперь девать глаза. Восемь месяцев дым на зюйд-осте был для этой крепости привычнее собственного берега. Отвыкать от осады оказалось делом небыстрым.
Открытое море первым делом принесло почту.
Первый же пароход, прорвавшийся с юга, привёл за собой на буксире зафрахтованный в Чифу угольщик, и с него на пристань свалили то, чего крепость не видела месяц: мешки писем. Их разбирали прямо на молу, при фонарях, и весь вечер по казармам, батареям и палубам стоял тот особый шелест, какой бывает только от читаемых вслух и про себя писем из дому. Кое-кому письма опоздали: троих из тех, кому они пришли, хоронили ещё зимой, и ротные писари откладывали эти конверты отдельной стопкой, не зная, что с ними делать, – вернуть на тот свет нельзя, выбросить рука не поднималась. Мне пришло два – от матери и от сестры, оба короткие, оба пугливо-бодрые, оба заканчивались одним и тем же: живы ли, пишите. Я сел отвечать в ту же ночь – и впервые за зиму на конвертах не пришлось надписывать «после».
С тем же пароходом пришло и другое – телеграмма, принятая в нейтральном Чифу и довезённая до крепости по воде: официальная, сухая, без единого из восклицаний, которых требовала новость. Вторая эскадра снялась с Мадагаскара и пошла на восток.
Я перечитал телеграмму дважды. Носи-Бе, уголь на палубах, лихорадка, «стоим третий месяц» – всё это кончилось; где-то в Индийском океане, за полмира, две с лишним дюжины вымпелов ложились на курс, который через два месяца или три должен был свести их с нами здесь, у Квантуна. В штабе телеграмму читали вслух, и немолодой уже писарь, тот самый, что зимой держал в кармане валериановые капли, снял очки и сказал ни к кому: «Идут, значит. Дождались». Радости в его голосе не было. Было облегчение: так вздыхает тот, кто полгода боялся, что ждать будут напрасно. То, чего вся крепость ждала полгода, как ждут весну, началось так же незаметно, как весна: не громом, а сухой строкой телеграфа.
О Ване по-прежнему не было ни слуху. Его джонки не возвращались, лавка в Чифу стояла заперта, и задаток за апрельскую муку так и висел на нём – или на мне; я не разобрал бы теперь, кто кому остался должен. Апрель приближался, а мука не шла; но теперь её мог привезти открытый порт, и это был первый апрель за год, который крепость встречала не по счёту кружек.
Про Ставрова рассказал Огарёв – из тех штабных сплетен, что доходят до отряда вернее приказов. Аркадий Петрович хлопотал о переводе. Куда – точно не знал никто; называли Балтику, называли штаб второй эскадры. Комиссии, погубившей его этой зимой, больше не было; сидеть в осаждённой крепости на пепелище своей двухлетней интриги, под начальством людей, при которых его обошли, ему было не по нутру, и он искал места там, где о зиме пятого года ещё не знают.
Я выслушал и поймал себя на нехорошем. Если слухи о второй эскадре верны и Ставров вправду выхлопочет к ней перевод, то дорога на север, которую мне теперь тралить и проходить, сведёт нас не только с Рожественским. Она сведёт и с ним. Партия, которую я считал доигранной этой зимой, имела, похоже, продолжение – на другом конце той самой воды. Я вспомнил его последние слова на крыльце штаба: «Вы дурно кончите, Андрей Николаевич». Тогда я не придал им веса. Теперь, глядя на открытое море, за которым лежала вся остальная война, я подумал, что зря.
* * *
Приказ готовить прорыв пришёл не речью и не построением.
Он пришёл работой. С утра на «Петропавловск» вызвали флагманского штурмана и командиров дозорных отрядов, и весь день штаб считал уголь, воду, снаряд и время – трезво, длинно, без единого высокого слова. На стенах висели карты, по которым ползали чужие карандаши; на столе стыл чай; кто-то диктовал ведомости угольных ям, кто-то спорил о ходе эскадры на переходе, и во всём этом не было ничего от того, чем полгода жила крепость, – от обороны, от стойки, от «достоять». Пахло не осадой. Пахло походом.
Смысл был прост, как всё, что считают долго. Эскадра не может сидеть в Артуре и ждать вторую половину под чужими минами и по чужим срокам. Как только Рожественский подойдёт к Квантуну, артурская эскадра обязана выйти ему навстречу, соединиться в море и дальше идти уже вдвое сильнее – на север, к Владивостоку, мимо всего японского флота, который непременно встанет у них на пути. Полгода эта крепость думала об одном: не отдать. Теперь ей предстояло научиться думать о другом: дойти.
Дорога на север из отметки в приказе становилась маршрутом. Моей кальки было мало; теперь её раскладывали на большом штурманском столе, вокруг неё сидели чужие штурмана, и то, что я всю зиму нёс в голове, обрастало их пометками, их промерами, их сомнениями – становилось общим делом флота, тяжёлым и подробным, как всё общее. Меня спрашивали о глубинах, о грунтах, о том, где японец любит ставить банки и почему; я отвечал – и ловил себя на том, что отвечаю спокойно, без прежней оглядки, потому что за спиной у каждого моего ответа теперь стоял пункт седьмой приказа, а за ним – ночь, которую эти люди видели с мостиков своими глазами. Меня больше не проверяли. Меня слушали.
Отряду моему в этом деле отвели место, которого я хотел с самого января: головным. Разведать и протралить проход на север предстояло нам – раньше эскадры, впереди неё, как и на выходе из горла. Работа была на месяцы, на всю весну, и работа была наша.
Отряд принял это без лишних слов, как принимал всё за эту зиму. Комендоры чистили орудия, минёры перебирали тралы, на «Смелом» стучали по ночам, доводя выгоревший погреб. Никто не праздновал снятия блокады и не поминал генеральной ночи; впереди была дорога длиннее и опаснее всего пройденного, и люди готовились к ней так же буднично, как готовились всю осаду умирать, – потому что за зиму разучились отличать большое дело от малого и делали то, что перед носом. Перед носом были тралы и уголь.
Крутиков, услышав, что тралить придётся не свой рейд, а чужую дорогу за сто миль, крякнул и высказался за всю минную партию:
– Ну, за сто миль так за сто. Дальше плыть – не глубже тонуть.
Утешил.
Я не поправил его и не записал этого в рапорт: за зиму я твёрдо выучил, что живая нелепость команды греет крепче любого устава.
* * *
С Верой мы встретились не в госпитале.
Я упросил её на час – просто пройтись, пока светло, по берегу за Тигровым, где к весне из-под талого снега полезла первая жёсткая трава и куда не доставал ни госпитальный запах, ни штабная суета. Выпросить этот час оказалось труднее, чем выход в море: она отпиралась ранеными, стиркой, тем, что «в такое время гулять неприлично», – пока я не сказал, что мне через сутки в море на два месяца, и тогда она замолчала и пошла собираться, не прибавив ни слова.
Она пришла без косынки, в стареньком пальто, и без белой повязки на рукаве была не сестрой милосердия, а просто женщиной на ветреном берегу – и я впервые увидел, как ей идёт быть просто женщиной. Ветер трепал ей волосы, она их не поправляла – она, всю зиму поправлявшая всякую криво стоящую вещь в своём госпитале.
Мы шли и молчали о главном, говоря о пустом: о письмах, о том, что мать зовёт её после войны в Кронштадт, о вздорной цене на нитки. Раз только она спросила – тихо, глядя на воду, – правда ли, что теперь будет легче. Я не стал ей врать, что легче: впереди был поход, генеральное сражение, весь японский флот поперёк дороги. Я сказал только, что теперь мы идём, а не сидим, и что идти всегда легче, чем ждать. Она подумала и согласилась одним словом. У поворота, где тропа сходила к воде, я достал из кармана то, что носил там третий день, не решаясь, – оба кольца, тонких, латунных, тёплого света, с крошечным якорьком на меньшем.
– Венчаться уговорено после блокады, – сказал я. – Блокады, считай, больше нет, а мне на два месяца в море. Так что одно наденьте сейчас. Чтоб было по чему меня ждать.
Она взяла меньшее кольцо, поглядела на якорёк, и я испугался было, что скажет что-нибудь ровное и правильное, своё госпитальное. Она не сказала. Надела кольцо сама, не дожидаясь, пока я соберусь с духом это сделать, и подержала руку на ветру, разглядывая, как разглядывают обручальное всякая женщина от сотворения мира, – и латунь на её пальце была не хуже золота, потому что была не про золото.
– Тесное, – сказала она наконец. – Хорошо. Не потеряю.
Второе кольцо она забрала себе – беречь до венчания, «а то этот, – кивнула на меня без улыбки, но с чем-то тёплым под ровным голосом, – этот в море всё теряет, кроме того, что нельзя». Спрятала в платок, платок в карман, и по тому, как тщательно она это сделала, я понял, что латунное колечко из сорокасемимиллиметровой гильзы будет храниться надёжнее, чем иное золото в банкирском доме.
Про кольца больше не было сказано ничего. Мы дошли до конца тропы, постояли над серой водой. Я подумал, что когда-то, в другой жизни, начинал вести счёт своим потерям – и не понёс той записи в книжку, потому что нести было некому и не для чего. Тогда я решил, что такие вещи в книжку не носят. Я ошибался: их просто не с кем было носить. Теперь было с кем. Теперь на том конце всякой моей вахты, всякого выхода в чёрную воду, всякой мины под килем кого-то ждала латунь с якорьком – и это, как ни странно, не пугало сильнее, а держало крепче.
Обратно мы шли уже в сумерках, и она держала меня под руку – не как невеста жениха, а как держат под руку в темноте того, кого хорошо знают: чтобы обоим было куда ступать.
* * *
Вечером, сойдя с последнего перед выходом дозора, я достал книжку.
Она была та же, что и всю войну, – потёртая, разбухшая от сырости, с карандашом на шнурке. Год назад, в другой зиме и другой жизни, я записал в неё последней строкой одно слово – «достоять». Тогда это было всё, на что хватало сил и надежды: не победить, не прорваться, не переломить – просто достоять до весны, до тепла, до второй эскадры.
Достояли.
Крепость стоит. Макаров жив. Кондратенко жив. Эскадра цела и вышла в море. Вторая идёт с юга. Рощин ходит по своей батарее без палки, Огарёв на «Смелом» латает выгоревший погреб, Крутиков считает мины на чужую дорогу. Мичман с утонувшего «Разящего» привыкает к чужому дальномеру – а восьмерых, что ушли с ним под воду, не вернёт уже никакая почта, и их конверты так и лежат у писарей отдельной стопкой. Всё, что в моих книгах кончилось капитуляцией и Цусимой, здесь ещё только начиналось – начиналось иначе, с чистого листа, которого не было ни в одной книге, и писать этот лист предстояло уже не мне одному.
Год назад я один знал, чем всё кончится, и нёс это знание, как камень за пазухой, – тайком, ни с кем. Теперь я не знал ничего наперёд, и это была лучшая новость из всех: впереди лежала война, которой не было в моих книгах, и в ней у нас появился шанс, которого не было в них тоже.
Я нашёл чистую строку под прошлогодней и записал в неё одно слово – с новой датой, март пятого года.
«Навстречу».
Дорога на север была проложена, промерена и роздана штурманам эскадры. Через два месяца или три по ней пойдут навстречу друг другу две русские эскадры, и где-то между ними, под всем японским флотом, ляжет наш проход. Головным по нему пойдёт отряд лейтенанта Маринина – тот, кому эскадра доверила эту дорогу.
А пока – завтра в четыре мы снова выходили в море: тралить первые мили той дороги. Своё, открытое, серое море, за которое было заплачено зимой и за которое ещё предстояло платить. Я закрыл книжку, спрятал карандаш под шнурок и пошёл к своим. На «Сторожевом» уже разводили пары; над трубой стоял первый дым, и ветер, ровный весенний вест, сносил его на север – туда, куда завтра предстояло идти и нам.
Левиафайн Кейн
Порт-Артур. Лейтенант. Том 3
Глава 1
Первые мили
Девятнадцатого марта, в четыре утра, мы вышли тралить первые мили дороги на юг.
Ночь ещё держалась, но уже не зимняя: вода у борта чавкала мягко, по-весеннему, и ветер с Ляодуна нёс запах мокрой глины и первого дыма из городских труб. «Сторожевой» шёл малым впереди и в стороне; за кормой, уступом, шли «Смелый» и «Расторопный», и между ними, провисая на буйках, тянулась под водой тралящая часть. Огарёв держал шесть узлов и ни четверти больше – на седьмом трал всплывал и шёл над минами, гладя их по макушкам.
Я стоял на мостике и слушал, как поют натянутые тросы – низко, ровно, без сбоя. Пока трос поёт ровно, под ним пусто. Сфальшивит – стало быть, зацепили.
Работа эта скучна той особенной скукой, за которой человек устаёт сильнее, чем за боем. Восемь миль туда, разворот на два корабля разом – медленно, широко, чтобы не сложить трал вдвое, – восемь миль обратно, и всё это на шести узлах, и всё это слушая трос. Сигнальщики держат буйки глазами, машинисты держат обороты, а держать нечего: под тобой полста саженей мутной весенней воды, и в ней либо ничего, либо то, из-за чего ты сюда пришёл. Гаврилов за штурвалом работал полспицами – по-старчески аккуратно, будто вёз стекло.
Трос сфальшивил на пятой миле обратного галса.
Он сел на полтона. Как садится голос у человека, который собрался соврать.
– Стоп машина. Обоим стоп.
Пара встала. Тросы обвисли. Натянулись снова – но уже не в песню: в тупое гудение. Там, под водой, что-то держало.
Стравливали двадцать минут. Резак где-то в темноте пилил минреп, и все двадцать минут на трёх кораблях никто не сказал ни слова громче необходимого.
Минреп лопнул. Она всплыла.
Всплыла шагах в сорока за кормой «Смелого» – чёрный, обросший зеленью шар, весь в ракушках, с торчащими свинцовыми рожками, и лежала на воде спокойно, покачиваясь, как отдыхающая. Прошлогодняя. Может, японская, может, наша, – на глаз тут не разберёшь, а близко подходить, чтоб разобрать, не станет и дурак.
– Винтовки на бак, – сказал я. – Восемь человек. Без азарта.
Стреляли с полутора кабельтовых, положив стволы на планширь, и первые полдюжины пуль ушли впустую: шар качался, и качалась палуба, и попасть в чёрное по серому оказалось труднее, чем в тире у Электрического утёса. Потом кто-то попал. Мина не взорвалась – просто села в воду, приняв через дырку, и утонула тихо, и вода над ней сомкнулась, будто её и не было.
Матросы разряжали винтовки молча. Убивать нечего было – а всё же убили.
Мы тралили этот квадрат в сентябре, и в ноябре, и в январе, и всякий раз докладывали: чисто. И было чисто – до нынешнего утра, когда одна прошлогодняя дура сорвалась со своего минрепа где-то за горизонтом, месяц гуляла по течениям и легла тут, ровно посреди нашей дороги, никем не поставленная, никому не нужная. Лет через двадцать какой-нибудь рыбак с Ляотешаня выберет такую сетью и не успеет даже удивиться.
– Записать место, – сказал я Одинцову. – И в порт, тралящему каравану: пусть перекроют квадрат ещё раз.
– Так тралили же, – сказал он и осёкся.
– Вот именно.
К полудню трос больше не фальшивил.
Море было пустое. Неделю назад его надо было брать с боем, красться в темноте, платить за каждую милю. Теперь оно лежало от Тигрового до горизонта – открытое, серое, наше. Я всё ждал со стороны Эллиотов дыма, которого там больше не было.
– Одна за зиму, – доложил Гаврилов от штурвала, когда мы легли домой. – Считай, чисто, вашбродь.
– Считай, – согласился я.
Он помолчал, двигая штурвал на полспицы, и прибавил – не то мне, не то себе:
– Непривычно.
* * *
У стенки нас уже ждала погрузка: уголь, вода, консервы, ящики с сигнальными книгами. Отряд готовили в дорогу без парада, по-рабочему. В дозор не берут годовой запас сигнальных книг, не меняют на трёх кораблях разом всю парусину и не спорят у весов о лишнем пуде пресной воды так, как спорят о наследстве. С «Расторопного», три недели как вышедшего из ремонта, сгружали последнее лишнее; его новый командир, лейтенант Вельский, гонял своих с погрузкой так, будто хотел за один день оправдать все месяцы, что корабль простоял у завода, – и я смотрел на это со смешанным чувством человека, который узнаёт себя пятилетней давности. Ему было двадцать четыре года, у него был первый в жизни корабль и совершенно ясное представление о том, что война есть место, где такие вещи решаются раз и навсегда. Мичман Одинцов – из тех, кого я забрал к себе с погибшего «Разящего», – принимал на юте дальномер, только что выверенный в порту, и нёс его бережно, как носят младенца. Восьмерых своих он носил в книжке за пазухой; дальномер был у него теперь вместо всех восьмерых.
Лобов стоял у сходни и принимал ящики по счёту. Двадцатый год службы согнул его меньше, чем эта зима, но голос остался прежний – низкий, вологодский, из тех, что слышно сквозь любую погрузку без всякого рупора.
– Почту сдали, вашбродь, – сказал он мне вместо доклада. – Всю. И те ваши, которые под чернильницей лежали, – ушли с пароходом ещё третьего дня. Теперь пишите новые.
Те, под чернильницей, были надписаны «после» и писаны перед генеральной ночью – на случай, если «после» настанет без меня. Я принял ведомость и расписался. Выходило, что самые честные мои письма уехали к адресатам тогда, когда бояться за меня стало уже не нужно.
* * *
Макаров принял меня в час пополудни, не в штабе – на «Петропавловске», в походной каюте, где вместо ковра лежал кусок парусины, а на столе, придавленная бруском, стояла стопка бумаг толщиной в ладонь.
– Садитесь, – сказал он и сам сел напротив, что делал редко. – Разговор не на две минуты.
Верхнюю бумагу он снял и отложил; под ней открылся пакет – плотный, прошитый, с пятью сургучными печатями, без единой надписи снаружи.
– Здесь, – он положил на пакет ладонь, – кальки полей от Квантуна до Шантунга, действующие шифры, расписание дозоров и всё, что штаб знает о силах противника на нынешнее число. Это первое. Второе – здесь. – Он тронул себя за карман тужурки, вынул второй пакет, тонкий, и положил рядом. – Письмо адмиралу Рожественскому. Лично от меня. Не приказ – я ему не начальник, покуда его эскадра не в моих водах. Письмо.
Толстый был казённый. Тонкий стоил дороже.
– Задача вашему отряду: дойти до Камрани и передать оба – в руки, не через штаб. По дороге – Чифу и Шанхай: телеграф, консульство, свежие сведения о дозорах. Гонец здесь не нужен: гонца я бы послал с бумагами на пароходе под чужим флагом, дешевле и тише. Вы идёте глазами, Андрей Николаевич. Адмирал Рожественский шестой месяц ведёт эскадру через полсвета и знает о здешней войне то, что печатают в газетах и шифруют в депешах. Ни того, ни другого для боя недостаточно. Ему нужен человек отсюда – который ходил по этой воде, брал её с бою и может отвечать на вопросы, которых в депешу не вставишь.
– Понял. Дойти, передать, отвечать.
– Теперь о том, чего в пакетах нет. – Макаров сел обратно и придвинул мне блюдце с колотым сахаром: пей, мол, разговор длинный. – Чифу вам знаком, а Шанхай – нет. Запомните: на телеграфе нейтралов тайн не бывает. Всё, что вы отобьёте по проводу, в Токио прочтут раньше, чем в Петербурге расшифруют. Потому по проводу – только условленное и только скучное: грузы, уголь, «следую далее». Всё живое – в голове и на словах, при личной встрече. Голову вашу, замечу, перехватить труднее, чем депешу, но и цена ей другая. Оттого идёте отрядом, а не в одиночку: три корабля – это три случая довезти.
Он сказал это ровно, как считают припасы, и я так же ровно ответил, что понял.
– И последнее. При штабе адмирала Рожественского вы найдёте знакомого. Капитан второго ранга Ставров переведён туда с зимы – по собственному его усердному ходатайству. Из Артура он убыл с аттестацией отменной; я сам её подписал. – В голосе его не было и тени раскаяния. – Грех было не подписать, лишь бы ехал. Скажу одно: в чужом штабе с ним не воюйте. Там вы гость, а он свой. Делайте дело – оно за вас довоюет.
– Он знает, что я иду?
Макаров взял с блюдца кусок сахару, повертел и положил обратно.
– В депеше о вашем выходе – грузы и число вымпелов, фамилий нет. Но вашу он прочтёт и между строк: читатель внимательный. – Он подвинул мне оба пакета разом. – Потому и говорю: не воюйте. Пусть читает.
– Есть не воевать в чужом штабе.
– Ну, то-то. – Макаров поднялся, и я следом. – И привести. Обратно пойдёте при нём: ваша дорога, ваши поля, ваш промер. Встречу эскадр назначаю не я и не он – её назначит противник, если сумеет. Наше дело – чтобы не сумел.
Он проводил меня до трапа сам. У поручня задержался, поглядел на юг, где за молом открывалась чистая вода, и сказал негромко, будто прикидывал погоду:
– Прошлой весной мне писали из Мукдена: продержитесь до осени. Нынче я сам пишу: продержусь до лета.
И ушёл вниз, не дожидаясь ответа.
* * *
К Вере я попал уже в сумерках – между погрузкой и последним докладом, в тот украденный у службы час, который мы за зиму привыкли не тратить на слова.
Она вышла из госпитальных дверей в накинутой поверх косынки шинели – в чьей-то большой, с чужого плеча, – и мы пошли вдоль ограды, по дорожке, где снег уже стаял и гравий держал шаг сухо, по-летнему. На третьем шагу она спросила:
– Когда?
– Послезавтра, с рассветом.
Шагов десять мы прошли молча.
– Отец Анатолий до Пасхи не венчает – пост, – сказала она наконец. – Я справлялась. Первый венчальный день будет на Красную горку, двадцать четвёртого апреля. Я и её посчитала.
– К Красной горке я не успею.
– Не успеете. – Она посмотрела на меня сбоку, и в ровном её голосе, которым она год командовала палатами, прошла трещина. – Уговор был – когда снимут блокаду. Блокаду сняли, Андрей Николаевич. А вас – нет.
– Вера…
– Я не в укор. – Она остановилась, повернулась и взяла меня за запястье – как берут пульс, привычно, не спрашивая. – Я в счёт. За вами теперь два долга: поход – казне, а венчальный день – мне. Казне отдадите первым, так заведено. Но мой день, – пальцы на запястье чуть сжались, будто ставили печать, – мой день я записала.
– Куда?
– Туда же, куда вы всё своё пишете.
Она отпустила руку, и мы пошли дальше. У поворота ограды она остановилась ещё раз – там, где из-за деревьев было видно госпитальное крыло с рядами тёмных окон.
– Сорок два человека, – сказала она, глядя на окна. – Столько у меня останется, когда увезут выздоравливающих. Сорок два, и каждому я обещала, что война для него кончилась. Так что не думайте, будто вы один уходите на службу, а я остаюсь ждать. Ждать я не умею и не собираюсь учиться.
– Знаю.
– Знаете, – согласилась она и пошла к дверям, ровно, не оборачиваясь, и уже через плечо, голосом старшей сестры на обходе, добавила: – Возвращайтесь целым.
Я довёл её до дверей. Прощаться при часовом она не стала – кивнула, как кивала раненым, которым завтра на перевязку, – и дверь затворилась. Я постоял с полминуты и пошёл вниз, к гавани. Дорога под ногами была сухая, весенняя.
* * *
Вечером накануне выхода я собрал командиров у себя – Огарёва и Вельского, при штурманской карте и жестяном чайнике, который Лобов раскочегарил до самоварного духа. Огарёв слушал, привалившись к переборке и полуприкрыв глаза; Вельский сидел прямо, и шею ему тёр воротник нового кителя.
Дорогу разложили по суткам и по углю: Чифу, вдоль китайского берега – Шанхай, оттуда большой переход к Аннаму. Ямы грузим под пробку да ещё мешками по палубе, как ходила через океаны Вторая эскадра, – некрасиво, зато без чужих портов, где каждый угольщик – соглядатай. Чужим не козырять: увидели дым – доложили, отвернули, сосчитали.
– А ежели бой навяжут? – спросил Вельский тем старательным голосом, каким на экзамене просят билет потруднее.
– А ежели навяжут, – сказал Огарёв прежде меня, с ленцой, глаз так и не открыв, – то навязавший об том пожалеет, но пакет всё одно поедет дальше. На том корабле, который целее. Так, Андрей Николаевич?
– Так. Пакет старше любого из нас. Заучите это, Сергей Павлович, крепче семафорной азбуки: придётся выбирать между мной и пакетом – выбор сделан заранее, и не в мою пользу.
Вельский поглядел на меня и записал в свою книжку – молодым почерком, с нажимом.
Потом – вахты, вода для котлов, сигнальные своды: у Второй эскадры они свои, и Одинцову было велено выучить разночтения назубок, чтоб при встрече не переспрашивать флагами на виду у всего света. Сизов доложил о торпедах – все восемь пересмотрены, зарядные отделения сухие. Крутиков прислал со «Смелого» ведомость, надписанную почерком, который читался как ворчание.
Командиры разошлись по катерам за полночь. В гавани стояла новая, непривычная тишина – без дальней канонады, без прожекторных лучей над сопками; просто ночь, просто вода, просто три миноносца под парами. У сходни Лобов вполголоса отчитывал молодого за неровно уложенные мешки с углём – по-хозяйски, со вкусом. Мешки перекладывали.
* * *
Вышли двадцать первого, с рассветом, как назначено.
Боны развели без гудков; провожатых на стенке было мало – война приучила город не махать вслед. На выходе, у кромки фарватера, из воды по-прежнему торчали мачты затопленных брандеров – обросшие, с сорочьими гнёздами сигнальных обрывков; лоцманы огибали их привычно, как огибают старое дерево на дворе. Одинцов у дальномера взял по Золотой горе первый замер – не по надобности, а чтоб рука вспомнила утреннюю работу, – и вполголоса продиктовал отсчёт сигнальщику. Створы остались за кормой, потом остался Тигровый, потом всё, что всю эту войну звалось у нас коротким словом «дом», сжалось в бурую полоску между морем и небом.
В кают-компании, за поздним чаем, Одинцов разбирал почту, взятую с последним катером, – на отряд уже шли газеты, письма, казённые пакеты, вся та бумажная кровь, которую год пережимала блокада. Английский лист из Чифу он отложил мне: там, между хлопком и фрахтами, стояла заметка на четверть колонки. «Адмирал Того с главными силами занял позицию, надёжно прикрывающую Корейский пролив. Компетентные лица в Токио выражают уверенность, что русская Балтийская эскадра будет встречена и разбита на подходах к Владивостоку, как то диктует военная необходимость и география».
Я перечитал дважды и отдал лист Огарёву – он как раз перебрался к нам с «Смелого» на вечерний доклад. Огарёв прочёл, хмыкнул и вернул.
– География, – сказал он со вкусом, будто пробуя слово на зуб. – Он ждёт их у пролива, потому что им положено идти во Владивосток. Так в его науке написано. А что им теперь есть куда идти, кроме Владивостока, – этого в его науке ещё нет. Опоздала наука.
Я забрал у него лист, отчеркнул ногтем строку о проливе и отдал Одинцову:
– Подшить к бумагам для адмирала. Пригодится.
Огарёв ушёл к себе затемно, а я поднялся на мостик принять ночную вахту у Одинцова. Отряд шёл на зюйд экономическим, три кильватерных огня в затылок друг другу; справа по борту в дымке угадывался китайский берег, слева не было ничего до самой Формозы. Гаврилов сменился, у штурвала стоял его подручный; Сизов внизу, судя по глухому постукиванию, в третий раз за сутки перебирал крепление аппаратов. Всё было на местах.
И тогда сигнальщик – новый, из пополнения, голос ещё петушиный – окликнул с крыла:
– Дым, вашбродь! Левее зюйда, у самой воды… один. Нет – два!
Я поднял бинокль. На светлеющей южной кромке, там, куда нам было идти, стояли два дыма – тонкие, прямые, неподвижные, как два пальца, поднятые над горизонтом.
Море было наше. Но шли по нему не только мы.




























