444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Архангельская » "Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ) » Текст книги (страница 316)
"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 10:30

Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"


Автор книги: Мария Архангельская


Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
сообщить о нарушении

Текущая страница: 316 (всего у книги 347 страниц)

Глава 19
Тихий веер

Темноты нам было отпущено два часа.

Луна, три дня как полная, всходила теперь к десяти, и всё, что можно сделать тихо, следовало сделать до её восхода. Это было первое, что я сказал командирам смен ещё у «Камчатки».

Одиннадцать вымпелов шли на вест тремя группами, каждая – в своём секторе. Секторы были нарезаны ещё вчера, на штурманском столе: три ломтя ночного моря, разделённые так, чтобы ни одна наша торпеда не могла найти нашего же борта.

Вторая половина науки шла с оста, от линии: крейсера Энквиста, растянутые дозорной цепью, вели чужие силуэты с самого заката и давали нам целеуказание – короткими проблесками на затемнённых фонарях, в сторону моря, шифром из шести знаков: пеленг и дистанция до подранка, больше ничего. Сами они в атаку не шли. Одинцов принимал проблески с крыла мостика и клал на карту точки; точки складывались в дорожку, и дорожка вела к тому самому концевому крейсеру, что вышел днём из чужой линии с креном.

Хода мы держали двенадцать узлов. Держать пар на марке при малых оборотах труднее, чем на полном, и кочегары работали этой ночью ювелирно, на слух, как настройщики. На двенадцати узлах форштевень не поднимает белой кости, труба не искрит, и корпус сливается с водой раньше, чем чужой сигнальщик успевает поверить своим глазам. «Тихий веер» – записал я когда-то в тетрадь: веер курсов, раскрытый на малом ходу, где каждая спица подходит к цели со своей стороны.

* * *

Сизов принимал торпеды, как принимают лошадей перед дальней дорогой, – ладонью по каждому зарядному отделению, с прислушиванием. Утренний осколок, свой «задаток», он переложил из бушлата в нагрудный карман – ближе.

За час до выхода «Бравый» подвалил к нашему борту, и его командир поднялся ко мне с рапортом в руке. Рапорт был написан начисто, на одну страницу.

– Вал, вашвысокоблагородие. Подшипники с зимы не меняны.

Я взял бумагу. В ней стояло всё: сколько отходили с апреля, что мерили в мае, что мерили вчера. Цифры шли ровным столбцом и в конце столбца загибались вверх.

– Греется?

– Греется. На двенадцати держит.

– А на полном?

– На полном не поручусь, вашвысокоблагородие.

Он доложил это ровно, без нажима, и остался стоять, руки по швам.

– Полного не будет, – сказал я. – Двенадцать узлов всю ночь. Обратно тоже двенадцать.

Он сложил рапорт вчетверо и спрятал в карман. Мне он его так и не отдал.

– Тогда дойдём.

Он спустился к себе, и я слышал, как он уже на своём борту сказал что-то вестовому – коротко, слов я не разобрал, но голос был весёлый.

Перед выходом я прошёл по «Сторожевому» последний раз – коротко, без слов. Команда стояла по местам ночного расписания: у аппаратов, на подачах, у прожектора с закрытой заслонкой. Никто не курил – огонь на палубе был отменён с заката до рассвета. Боцман шёпотом, в кулак, доругивал кого-то за скрипнувшую дверцу.

* * *

Крейсер с креном нашли в начале десятого, на исходе темноты.

Он был именно там, куда вела дорожка Одинцова, – отставший от своих на восемь миль, с потушенными огнями, с одной работающей машиной. Ночь работала на него, и он молчал, как молчит раненый зверь в кустах, – на фоне тлеющего заката его силуэт стоял косо, и этой косины хватило.

Смена дьякона – «Блестящий» со своими – раскрыла веер с зюйда, моя – с норда. Сближение заняло сорок минут.

У трубы всю дорогу стоял человек, приставленный к одной только трубе, и вся его работа на эту ночь была – увидеть искру раньше, чем её увидят с чужого мостика, и послать вниз, в кочегарку. Боцман обошёл палубу дважды, и во второй раз он нёс под мышкой ветошь, которой на ходу обматывал всё, что могло стукнуть железом о железо: дверные задрайки, дужку ведра, скобу у кранца. Ветоши хватило на половину палубы; на вторую боцман пустил чью-то запасную фланелевку и хозяина не спросил.

Матрос у носового аппарата, которого я знал в лицо и не знал по фамилии, все сорок минут держался левой рукой за леер – не потому, что качало, а чтобы не переступать ногами по железу. Когда я прошёл в двух шагах у него за спиной, он не обернулся, потому что поворот головы – тоже движение, а он для себя уже решил, что движений сегодня не будет.

Одинцов работал на карте карандашом и один раз, потянувшись за резинкой, задел ею угол планшета – звук вышел меньше, чем щелчок ногтя, и всё-таки он замер. Он посмотрел на меня, и на скуле у него ходил желвак; сказать шёпотом «виноват» было бы громче самого звука.

Доклады шли шёпотом, по цепочке, от бака до мостика. Дистанция двенадцать кабельтовых. Десять. Восемь. На шести Одинцов молча показал мне на чужой борт: там, у среза кормовой надстройки, на секунду вспыхнул и погас огонёк. Кто-то из их вахты закурил, прикрывая спичку ладонью. Мы были в шести кабельтовых от этой спички, и человек с папиросой не видел нас в упор.

За сорок минут чужой крейсер перестал быть силуэтом. Сначала от общей черноты отделилась корма, потом мачта; потом стало видно, что вторая труба у него срезана почти вровень с кожухом, а рядом с ней стоит что-то бесформенное. На шести кабельтовых его мостик стал предметом: обвес, раструб переговорной трубы, шлюпбалка, с которой свисал незакреплённый конец, и конец этот качался в такт зыби, длинно и спокойно.

С шести у меня был пуск. Законный, чистый, по всем таблицам: неподвижная цель, оба аппарата, веером – никто, включая меня самого, не назвал бы его трусостью. Но с шести торпеда идёт дольше, и за это лишнее время неподвижный крейсер успевает перестать быть неподвижным, если на нём проснётся хоть один человек; а с трёх не успевает никто.

Сизов ждал у аппарата, и я видел его затылок.

* * *

Пять кабельтовых. Четыре. Не проснулись.

Сизов пустил с трёх кабельтовых, веером, оба аппарата. Короткий толчок сжатого воздуха – и всё. Справа, с зюйда, в ту же минуту пускал «Блестящий». Ход торпеды на этой дистанции – сорок секунд. Я считал их по часам, чтобы не считать вслух. На двадцатой захотелось, чтобы часы шли быстрее. На тридцатой – чтобы не шли вовсе.

Два столба встали почти разом – у машинного отделения и под кормовой башней. Звук пришёл через воду, тупой, двойной, как удар кувалдой по мешку. Крейсер осел кормой, выпрямил крен – на короткое мгновение стал ровным, целым, живым – и начал уходить кормой вперёд, всё быстрее, с нарастающим рёвом выходящего воздуха.

* * *

На «Сторожевом» никто не крикнул. Я слышал, как молчит команда, – плотно, всем телом, как молчат люди, которым очень хочется орать. Мы не смотрели, как он тонет. Веер сложился, смены легли на отход, и через десять минут между нами и этим местом снова была ночь. Ни одного выстрела, ни одного прожектора, ни одной ракеты. Без расписки – так это стояло в тетради, и впервые за войну я видел, как страница выходит целиком, от проблеска до отхода.

На отходе Одинцов принял с крейсеров вторую дорожку: горевший днём двухтрубный силуэт, десять миль южнее, ход шесть узлов. Я отдал его второй смене – одним проблеском, шесть знаков.

Я стоял на левом крыле и слушал зюйд. Слушать было нечего: десять миль, ночь, зыбь. Сигнальщик держал бинокль на юг, хотя в бинокль там ничего быть не могло. Одинцов подошёл с картой, постоял рядом и ушёл, ничего не сказав. Через сорок минут – ровно столько, сколько сближались мы, – он подошёл снова и спросил, не дать ли им запрос.

Запроса я не дал: проблеск в чужом секторе увидели бы и чужие.

Я простоял ещё двадцать минут. За двадцать минут я трижды проверил, где идёт моя смена. Смена шла где положено. Делать ей было нечего тоже.

Вторая смена взяла его через час, уже при взошедшей луне, двумя торпедами из трёх. Об этом я узнал по глухому сдвоенному удару с зюйда и по одному-единственному проблеску: «сделано». Командир второй смены потом рассказывал, что страшнее всего на сближении был свой же кашель в кулак у носового аппарата «бэшки», который могли услышать. Не услышали.

«Бравый» шёл в моей смене концевым.

На повороте к сбору луна уже висела над водой, и каждый из нас чертил по ней чёрную тень. Смена шла растянуто, в затылок друг другу, через всю дорожку.

– Полный, – сказал я.

Одинцов передал по линии. На двенадцати узлах мы сползали бы с дорожки ещё полчаса, и все полчаса были бы чужими. Смена пошла полный, и за кормой встало белое – первое белое за эту ночь.

Через три минуты вал «Бравого», не менявший подшипников с зимы, выбрал свой ресурс до конца. «Бравый» покатился влево, теряя ход, и встал – чёрный, беспомощный, поперёк лунной дорожки, как на витрине.

Дейдвуд. Май, мой навал, уступленная доковая очередь.

И «полный». «Обратно тоже двенадцать», – сказал я ему шесть часов назад, и он спрятал рапорт в карман.

* * *

Чужой дежурный крейсер нашёл его прожектором с третьего маха. Луч лёг на «Бравого», как палец на карту, – и вокруг пальца немедленно стала вставать вода.

Дальше всё делалось без сигналов, потому что было отработано до сигналов. «Сторожевой» и «Расторопный» развернулись на луч. Огарёв пошёл на прожектор в лоб. Я – к борту «Бравого».

Три минуты хода. По «Бравому» попали на первой. Ещё раз – на второй. На третьей в середине корпуса встало пламя. В его свету стало видно всё, что ночь до сих пор прятала: сходни, людей у лееров, кочегаров, выносящих своих снизу. Команда шла за борт по счёту.

Мы стали борт к борту. Кранцы визжали, железо тёрлось о железо. Людей принимали сходнями и просто руками, пока «Бравый» ещё держался. Счёт вели двое, с обоих бортов, вслух.

– Сорок один!

– Сорок два!

Голоса шли навстречу друг другу, через палубу, поверх кранцев, поверх железа, поверх всего.

– Сорок девять!

– Пятьдесят!

По списку на «Бравом» было шестьдесят восемь.

«Бравый» садился ровно, без рывков. Сходню перекладывали дважды, и оба раза она ложилась круче.

Чужой луч дотянулся и до нас. Палуба стала белой, люди на ней – плоскими. У сходни кто-то поднял руку к глазам; ему сбили её обратно.

Потом ударило. У самой рубки «Сторожевого» разорвало стойку леерного ограждения. Осколки прошли веером. Одного из принятых бравцев достало в спину уже на нашей палубе, в двух шагах от леера, и его понесли вниз. Гаврилова снесло от штурвала; перекладку довёл боцман, дотянувшись через него. Я обернулся на грохот: Гаврилов сползал по штурвальной тумбе, зажимая бок, и лицо у него было не испуганное, а сосредоточенно-удивлённое, как у человека, которому задали вопрос не по его части.

Его унесли вниз, к фельдшеру, – он был в сознании и на трапе, говорят, спросил, довёрнута ли перекладка. Перекладка была довёрнута.

– Шестьдесят три!

– Шестьдесят четыре!

И счёт встал.

Правый борт молчал. Левый молчал тоже. «Бравый» осел ещё, и сходня стала круче, чем по ней ходят. Кто-то с бака крикнул в темноту – не слово, просто голосом. Ему не ответили.

Шестьдесят четыре.

Командира «Бравого» я снял с борта последним – властью старшего, а по правде силой.

Он стоял у своей рубки и искал глазами своего минного кондуктора, которого уже не было. Я сказал, что пора. Он не услышал. Я сказал второй раз, ближе. Он ответил, не оборачиваясь, что сейчас, что пройдёт ещё раз по правому.

По правому было пламя.

Я взял его за плечо и повернул к сходне. Он упёрся всем телом, ногами в палубу. Тогда я взял его за ворот и за пояс и передал через леер, на руки. Его приняли и потащили. Он не вырывался. Он только всё время поворачивал голову назад.

Через четыре минуты «Бравый» лёг на борт и ушёл – некрасиво, боком, как уходит работяга, которому не дали доработать. Огарёв всё это время шёл на луч. Луч метался между ним и нами и опоздал всюду. «Расторопный» довернул с четырёх кабельтовых. Торпеда оборвала прожектор вместе с половиной чужого полубака. Дежурный крейсер отвернул, волоча пожар, и ночь закрылась за нами.

До сбора я не думал ни о чём, кроме курса и дистанций.

* * *

Рассвет пришёл серый, с зыбью.

Смены возвращались в назначенные квадраты по одному, по два вымпела, и я считал их с мостика, как считают своих с ярмарки: восемь. Девять. Десять. Одиннадцатого не было и не могло быть, и всё-таки глаз, обегая горизонт, дважды поискал его там, где ему полагалось идти.

Ночь стоила дивизиону: «Бравый» – на дне, четверых с него не подняли, шестеро раненых на трёх кораблях, и Гаврилов внизу, у фельдшера, с осколком под рёбрами – тяжёлый.

Я спустился к нему на пять минут перед рассветом. Он был в сознании, жёлтый, с мокрым лбом, и на моё «лежи» отозвался глазами – лежу, мол, куда денусь; а когда я уже выходил, сказал в спину, с усилием, но внятно: «Ветер к утру зайдёт на зюйд, вашвысокоблагородие. Боцману скажите – пусть на зыби под скулу берёт». Я передал боцману слово в слово. Фельдшер сказал: «до госпитального дотянет, если не качнёт» – и я запретил себе спрашивать чаще, чем раз в час. Ночь принесла флоту два чужих подранка на дне – броненосный крейсер и двухтрубный, что горел днём; чужой дежурный крейсер с оторванным полубаком уполз к своим.

Команду «Бравого» пересчитали на рассвете дважды, считая раненых. Счёт не изменился.

Их развели по трём кораблям. На «Сторожевом» один из них встал ко второй подаче – на место нашего, которого ночью унесли вниз. Места ему не давали, он занял его сам: пришёл, встал и стоял. Комендор посмотрел на него, потом на меня, и промолчал. Бравец был на полголовы выше нашего и мокрый по пояс. Он не знал на «Сторожевом» ни одного человека и ни одной горловины. Работу он знал.

Его командир сидел на юте среди своих, с чужим бушлатом на плечах, и на предложение спуститься вниз ответил, что вниз он уже находился. Ему принесли чаю туда.

Я подошёл к нему, когда рассвело, – и, поднимаясь на ют, я нёс с собой надежду, что он скажет мне про май и про док. Он встал навстречу, придерживая бушлат.

– Машина, вашвысокоблагородие, – сказал он. – Подшипники. А людей вы мне сняли всех, какие были живы.

Кружку он держал двумя руками, как держат на морозе, хотя утро было тёплое, – и так и не отпил, пока я не ушёл.

Одинцов свёл ночь в четыре строки донесения, и я подписал их, не правя. Первые три были про торпеды и координаты. Четвёртая – «потери: миноносец „Бравый“, четверо; тяжелораненых – один» – была самой короткой. Пятую – про две атаки соединением, все торпеды по чужим – Одинцов предлагал; я вычеркнул: хвастовство. Год назад за такую ночь я отдал бы всё, что имел; теперь она была просто исполненной страницей тетради, и цена её лежала внизу, у фельдшера, и на дне, вместе с «Бравым».

С рассветом подошло госпитальное судно – белый борт, красная полоса, всё по конвенции, которую эта война пока держала. Раненых сдавали по спискам; Гаврилова выносили в парусиновой люльке, и он, увидев меня у трапа, шевельнул рукой – не то честь отдал, не то попрощался. Я взял его за здоровое плечо и сказал, что штурвал остаётся за ним, пусть догоняет. Он ответил одними губами; я разобрал «зайдёт на зюйд» – и отошёл, пока лицо у меня ещё держалось.

* * *

С восходом пришли крейсера-разведчики, а с ними – картина утра. Того собирал своих на зюйд-весте: линия из шести вымпелов вместо одиннадцати вчерашних, повреждённые в середине, крейсера кольцом, – и весь этот строй тянул на зюйд, к дому, со скоростью самого битого из своих. Между ним и Японией лежало четыреста миль моря. Между ним и нами – двадцать.

«Петропавловск» поднял дивизиону два подъёма. Первый был короткий: «Благодарю за ночь» – и у меня хватило выдержки прочесть его ровно, вслух, для мостика. Второй был длиннее, и его я прочёл про себя, дважды:

«Командиру дивизиона прибыть на флагман к восьми. Решается вопрос преследования».

Добить – или дать уйти. Шесть вымпелов Того ещё оставались флотом: загнанным, битым, но флотом – пять сотен миль отчаяния между ним и Сасебо могли стоить нам дороже вчерашнего дня. А выпустить его значило воевать с ним ещё год – чинить, ждать, снова считать чужие трубы на горизонте. Я посмотрел на зюйд-вест, где на сером горизонте расползался чужой дым, потом вниз, на палубу, где спала вповалку моя ночная смена, не услышавшая ни подъёмов, ни зыби. Ответ у меня был. Мне только очень не хотелось, чтобы он совпал с тем, который уже лежал, я знал, на штабном столе «Петропавловска».

Катер спустили в половине восьмого. Сходя в него, я оглянулся на «Сторожевой»: боцман у штурвала держал на зыби под скулу – как было велено.

Глава 20
Он остался стоять

В штабной рубке «Петропавловска» было тесно и накурено со вчерашнего. Карта Корейского пролива лежала под лампой, и поперёк неё к зюйду тянулся карандашный след вчерашнего дня – чужой курс и наш, местами в одну линию.

Совет был короткий, и спор в нём был один – не тот, который я вёз. Шесть вымпелов Того тянули на зюйд восьмиузловым ходом – большего не давал самый битый; до ближайшей их базы – до Мозампо – им оставалось двое суток ходу, угля – в обрез. Вопрос «добить или дать уйти» на штабном столе не лежал. Лежал другой – способ.

– Полным ходом, всей линией, – сказал Рожественский, не поднимая глаз от карты. – Охватить концевых, растянуть колонну и разобрать её по частям. К темноте будет закрыто. – И посчитал вслух: мили, узлы, часы до захода. У него сходилось. У него всегда сходилось.

Макаров дал ему досчитать.

– Всё так, – сказал он. – А гнать не будем. Загнанный дерётся дешевле, чем стоит. Мы его не догоняем – мы его встречаем. Крейсерам – вперёд, резать голову. Линии – прижимать с оста. К полудню он будет выбирать между боем и углём, и что бы он ни выбрал, выбирать будет уже из нашего.

Рожественский отошёл от стола на полшага, заложил руки за спину и остался стоять так, глядя в карту поверх чужого курса.

Я стоял у переборки, третьим от двери, и молчал. Ответ я вёз с собой ещё с катера: добить. Он сходился со столом слово в слово. Не сходилось то, что лежало под ответом. Добить – значит гнать. Гнать – значит не кончить засветло. Не кончить засветло – значит ночь; а ночь – это дивизион, одна полная атака и я на мостике. Всю дорогу я берёг это рассуждение от штабного стола, боясь совпасть. Стол его не опроверг. Стол его не заметил.

Я доложил ночь – четыре строки, как в донесении, и добавил пятую, устно: дивизион боеспособен, торпед – на одну полную атаку, люди спят на ходу, но к ночи будут люди. Меня выслушали стоя. Макаров, дослушав, спросил не про торпеды – про Гаврилова: как фамилия рулевого и на какое судно сдан. Записал сам, в книжку. Потом Рожественский спросил про торпеды и записал ответ себе на манжету.

– Ночь, если понадобится, будет ваша, – сказал Макаров. – Но я рассчитываю кончить засветло. Худшее, что мы можем подарить этому человеку, – ещё одна ночь: ночью он умеет надеяться. Днём – уже нет.

– Есть, – сказал я.

Ставров сидел в углу штабной рубки, у самого света, и писал, не поднимая головы. Перо его шло ровно, не отставая и не спеша.

* * *

Катер шёл обратно вдоль линии, и линия после ночи выглядела как человек наутро после драки: небритой, помятой, со следами на скулах – но стоящей на ногах и злой к работе. На «Александре» правили последнюю уцелевшую трубу; на «Цесаревиче» комендоры кормовой башни завтракали, сидя на её броне, как на завалинке; с «Наварина» махнули нам бескозыркой.

Дивизиону назначили место при линии – день был не наш, но нас держали при деле: завеса, посыльная служба, глаза. Уходя, я задержался у карты. Кольцо на ней ещё не замкнулось, но уже было нарисовано – карандашом, от руки, малым кружком в том месте моря, где к полудню сойдутся три курса.

День пошёл по карандашному кружку.

С завесы это было видно, как с галёрки видна сцена: далеко, мелко и целиком. Дивизион шёл при линии попарно, неся посыльную службу; мои сигнальщики за день охрипли, повторяя чужие подъёмы.

Крейсера Энквиста обошли чужую колонну мористее и к одиннадцати легли поперёк её курса. Линия прижимала с оста, не форсируя огня, – Макаров берёг стволы и людей. Чужая колонна попробовала было склониться к весту – крейсера подвинулись вместе с ней, как тень. К полудню кольцо стало фактом.

* * *

Хвост оторвался первым. Два старых корабля – броненосец береговой обороны и крейсер из ветеранов той, китайской войны – отстали от колонны на повороте, поняли, что не догонят уже никого, и в четверть первого спустили флаги. Просто, буднично, почти одновременно: стоп машины, флаги вниз, шлюпки у бортов. К ним пошёл крейсер с призовыми партиями, а нам просигналили подвезти вторую партию и переводчика.

К борту броненосца мы подошли в половине первого, и я впервые за эту войну увидел чужой корабль с той дистанции, на которой видны заклёпки. Палуба выдраена, медь на кнехтах горит, как у нас не горит и к высочайшему смотру; команда на шканцах во фронт, и трап для нашей призовой партии спущен заранее – и обметён. Командир ждал у трапа с непокрытой головой, с седой щетиной на щеках: брился, судя по ней, вчера утром, до боя. Он подал нашему офицеру судовые книги и опись – ровно, ничего не задержав в руках дольше нужного, – и переводчик перевёл первое, что он сказал, слово в слово: корабль передаётся исправным, кроме перечисленного в третьем листе.

Потом он попросил.

Переводчик выслушал длинную фразу, подумал и перевёл коротко: старший просит не спускать их шлюпок, пока команды не вынесут с обоих кораблей судовые иконы. У них это называлось иначе, но переводчик перевёл так – и, переведя, посмотрел не на меня, а вбок.

Я сказал – нет.

Сказал через переводчика, ровно, и объяснил, хотя мог бы не объяснять: флаг пошёл вниз – корабль стал призом, и до окончания описи с него не сходит ни ящик, ни доска, ни гвоздь; шлюпки спустят тогда, когда призовый офицер примет корабль по описи, и всё, что команда пожелает взять с собою, будет в этой описи стоять поимённо.

Он выслушал перевод, не переменившись в лице, и наклонил голову. Второй раз он не попросил. Строй его простоял ещё двадцать минут, не шелохнувшись, пока с крейсера не подошёл призовый офицер – и не выслушал ту же длинную фразу с тем же коротким переводом.

Ему разрешили – при призовом офицере, поштучно, с занесением в опись.

Выносили при мне. Из кормового помещения, куда наш офицер спустился первым и откуда вышел, сняв фуражку, вынесли плоское, увязанное в шёлк, а поверх шёлка в парусину, и несли это вчетвером, хотя нести мог бы и один; строй на шканцах повернулся к свёртку, как поворачиваются к флагу при спуске, и держал равнение, пока его не опустили в первую шлюпку – на банку, не на дно. Писарь с крейсера стоял тут же с раскрытой книгой и вписывал: предмет такой-то, один; предмет такой-то, один. Никто ему не мешал, и никто на него не смотрел.

Всё это заняло меньше часа. Я стоял у своего борта, в трёх шагах от их трапа, и ждал минуты, когда можно будет отвалить к своим и заняться делом, – а сам поглядывал на солнце, стоявшее в тот час высоко и совершенно не спешившее к весту.

– Минус два, – сказал Одинцов от карты, внося время и пеленг. Никто на мостике не отозвался.

Ещё три дыма отвалили к весту, к корейскому берегу, – миноносцы конвоя и авизо, всё, что имело ход. Их не преследовали. Дойдут до корейского берега – уйдут в Мозампо, к своим; не дойдут – море разберётся само. Кольцо сжималось вокруг того, что осталось: четыре вымпела, из них два – избитые до неузнаваемости, и над головным, над «Микасой», по-прежнему стоял флаг командующего.

В середине дня по завесе передали обед – по-боевому, у мест: щи в бачках, хлеб, чай. Люди ели, не отрывая глаз от горизонта, где сжималось кольцо; кок раздавал добавку без счёта. Одинцов, сменившись с трубки, съел свою порцию стоя над картой и один раз провёл пальцем по чужому курсу – как проводят по строке, которую долго не могли дочитать.

* * *

Им предложили сдачу – по-человечески, флагами международного свода, дважды. «Микаса» не ответила ни знаком. Она довернула на линию. На весь наш строй разом. И открыла огонь обеими башнями, какие у неё остались.

Дальше было то, что в реляциях назовут боем.

«Микаса» дралась час. Она горела дважды. Оба раза сбивала пламя. Потеряла ход до пяти узлов – и продолжала доворачивать на ближайшего из нас. Кормовая башня замолчала. Носовая стала стрелять реже и точнее, как стреляет человек, считающий последние патроны. Одно её попадание пришлось в «Наварин», второе разорвалось у борта «Цесаревича». Она не просила ничего и не отвечала ни на что. Наша линия била по ней с дистанции, на которой промахнуться было стыдно, и всё это на глазах медленно переставало быть кораблём – и не переставало быть волей.

На нашей линии, рассказывали после, комендоры между залпами молчали.

У этого часа был и мой собственный счёт.

До темноты – шесть часов. Торпед – на одну полную атаку. Доживёт до ночи – кончать её нам.

Больше некому: линия к ночи отойдёт, крейсера уйдут на охват. Останется темнота, дивизион и человек на крыле.

Я знал, как это делается, – делал этой ночью: дуги, номера, смены, счёт до трёх.

Одинцов подавал время от карты каждые полчаса, как в бою. Я не просил. Он не спрашивал.

– Половина второго, – сказал он.

Солнце стояло высоко.

Я прикинул подход: восемь минут полным, три на выход в атаку. Считал я это второй раз за час.

Счёт пошёл наоборот. Не «доживёт ли она». А «дожила бы».

Стволы у неё считаны, ход – пять узлов. Она не отвернёт: ей некуда. Ночью её берут с двух бортов.

Я ловил себя на том, что смотрю на солнце чаще, чем на чужой борт.

– Три четверти второго, – сказал Одинцов.

Я не стал додумывать.

Сизов у носового аппарата стоял со снятым чехлом и на мостик не оглядывался – нарочно.

* * *

Дивизион держал завесу в полутора милях, и в бинокль мне было видно то, чего не видно с линии: крыло мостика «Микасы». На крыле, у самого обвеса, стоял человек – невысокий, плотный, неподвижный. Он стоял там с полудня. Вокруг него дважды меняли сигнальщиков; за его спиной горела и тухла надстройка; он не сходил вниз и не брался за поручень. Я знал, кто это, – по фотографиям из другой жизни и по рассказам пленных из этой. Вчера так стоял Бэр – пока крыло не легло в воду. Раз он поднял руку – не пригибаясь, скупо, – и что-то приказал; сигнальщик рядом с ним согнулся над фалами. Раз возле него разорвало обвес, и он переступил через сорванную парусину, не поглядев вниз.

В третьем часу залп с «Цесаревича» накрыл её носовую надстройку. Когда дым снесло, крыло мостика было пустым.

До темноты оставалось пять часов. Они не понадобились.

Я опустил бинокль и некоторое время смотрел на воду перед собой. Пальцы затекли – я держал бинокль у глаз, оказалось, без малого час и опускал его за это время дважды. Одинцов рядом снял фуражку – и надел через минуту, когда на «Микасе» снова показались люди: живые, у шлюпок. Сизов внизу натянул на аппарат чехол и затянул шнуровку сам, не позвав номеров. На линии ещё стреляли; потом, в несколько минут, огонь стих сам собой, без сигнала, – как стихает разговор, когда в комнату вносят весть. «Микаса» больше не отвечала. Флаг командующего над ней стоял по-прежнему, но теперь это был флаг над пустым крылом.

С «Микасы» пошли шлюпки – им разрешили без сигналов: никто по ним не стрелял, и они это поняли раньше, чем поверили. Последняя шлюпка отвалила уже в сумерках, и в бинокль было видно, что везёт она не раненых: ящики с журналами и что-то плоское, прямоугольное, бережно увязанное в брезент. Что это было, я узнал позже, от пленных: портрет императора из салона.

Она тонула долго, до самых сумерек, – садилась носом, честно, без крена, как будто и здесь держала строй. Оставшиеся три вымпела спустили флаги в течение получаса. Пленный флаг-офицер скажет вечером на «Петропавловске» то, что потом попадёт во все реляции и учебники – уже не наши, а их: командующий был убит осколком на открытом мостике, на котором простоял оба дня, не сойдя в рубку ни на час. Он остался с кораблём, как обещал своему императору.

У Японии больше не было линейного флота. Это случилось в третьем часу пополудни, восьмого июня, при ясной погоде и малой зыби, и не было в ту минуту на нашей линии ни одного «ура».

* * *

Вечер пришёл с другой работой.

«Микаса» уходила под воду в миле от нашей завесы, и в воде были люди. Сигнал с «Петропавловска» был из одного слова, и слово было «Спасать». Дивизион пошёл первым – у нас это было отработано лучше всех, и вода у нас была уже третья за двое суток: вчера – чёрная, ослябская; ночью – у горящего «Бравого»; теперь – чужая, но на вкус, я думаю, такая же.

Мы работали до темноты. Слова не переводились – работали жестами через леер; счёт поднятых вёл переводчик, вслух и по-японски, чтобы из воды слышали: своих считают. Сорванные ладони не успели зажить со вчерашнего, и брали через боль, молча. Подняли триста восемьдесят человек на весь отряд спасения – меньше, чем с «Осляби». Чужие дольше не шли к нашим концам. Потом пошли – сначала молодые, за ними остальные.

Одного я видел сам. От начала до конца.

Он держался за обломок рангоута саженях в пяти от борта. Рядом, шагах в двадцати, на всплывшей люковой решётке сидели трое. Он был отдельно.

Вода была не ослябская. Угля в ней не было. Была нефть с горелого борта, тонкая, радужная. И бумага. Много бумаги. Кто-то вытряхнул за борт целый шкаф.

Мои дали ему выброску с первого раза. Легла точно, у самой руки. Он посмотрел на конец. Потом на нас. И отвернул голову.

Матрос выбрал линь и бросил второй раз. Конец лёг ему на плечо. Он повёл плечом, и конец сошёл в воду.

Переводчик кричал ему сверху. Тот же счёт, что и всем. Своих считают. Он не отозвался.

Третий раз бросили с юта, дальше, с расчётом на снос. Конец подошёл к нему сам, по зыби. Он убрал руку.

Держался он плохо. Обломок ходил под ним. Голову он держал высоко. Плечи – уже нет.

Боцман поднял ко мне лицо с юта. Вопрос был про багор.

Я не разрешил.

Тогда с юта закричали по-своему. Не переводчик. Молодой, из поднятых полчаса назад, в чужом бушлате поверх мокрого. Он висел на леере и кричал одно слово. Коротко. Раз за разом.

Человек в воде повернул голову.

Что было в том слове, я не спросил – ни у него, ни у переводчика.

Конца он так и не взял. Он поплыл. Сажени три, боком, медленно. У борта его приняли на сеть, вдвоём. На палубу он встал сам. Стоял, пока с него текло, и смотрел на воду, где ещё торчал его обломок.

Переводчик назвал вслух его номер.

* * *

Чужие поднимались на борт по-разному: кто с поклоном, кто с пустыми глазами, один – молодой комендор – с попыткой поклониться и упасть одновременно; его поймали в четыре руки. Офицеров у них уцелело мало. Старший из поднятых нами, седой минный офицер с обожжённой щекой, долго смотрел, как мои матросы растирают его комендоров, потом повернулся ко мне и сказал по-английски, тщательно, как заученное: у вас хорошая команда, капитан.

Я ответил, что у него хороший флот. Он закрыл глаза и больше ничего не говорил – только под утро, сдаваясь на транспорт, задержался у трапа и поклонился корме «Сторожевого»: не нам – флагу. Его никто не торопил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю