444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Архангельская » "Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ) » Текст книги (страница 305)
"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 10:30

Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"


Автор книги: Мария Архангельская


Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
сообщить о нарушении

Текущая страница: 305 (всего у книги 347 страниц)

Глава 32
Прореха

Седьмого марта море опустело.

Ван ошибся на сутки в нашу пользу: последняя джонка с мукой прошла тропой шестого, к вечеру. Седьмого не пришла ни одна. Восьмого – ни одной. Горизонт, весь февраль рябивший бурыми парусами, стоял чистый, выметенный, и эта чистота была хуже любых дымов. Коридор, кормивший крепость три месяца, встал – не от снаряда, не от мины: от одного тихого слова, сказанного в Чифу вежливыми людьми.

Пропали не только джонки. Пропали рыбаки – те вечные, вросшие в отмели сампаны, которых не разогнала за войну ни одна канонада. Море у Квантуна знало что-то такое, чего ему знать не полагалось, и держалось от нас подальше – как собаки уходят из деревни перед землетрясением.

Толмач, посланный на последней джонке, вернулся с ней же – и ни с чем. Лавка Вана стояла заперта: чисто выметена, со снятой вывеской, ни разгрома, ни печати на дверях. Соседи-торговцы отводили глаза и вспоминали разом забытый русский язык. Один только старик-меняла с угла, бравший у толмача серебро десять лет, шепнул на прощание, что господин Ван с сыновьями отбыл в глубь страны, к родне жены, третьего дня и ночью, а больше не сказал ничего, и толмач не стал спрашивать: в Чифу теперь и вопросы имели цену. Куда на самом деле девался Ван со счётами – не знал никто. Странное дело: об этом человеке, с которым мы за три месяца не сказали напрямую и двух слов, я тревожился, как о своём унтере, оставленном на чужом берегу. Задаток за апрельскую муку остался при нём – я загадал, чтобы после войны нашлось кому вернуть долг.

Девятого Макаров выслал на норд-ост разведку: «Аскольд», «Новик» и мой отряд при них. Ходили дерзко, к самым Эллиотам, под вечернее солнце, которое било японцам в глаза, а нам красило горизонт как по заказу. И насмотрелись досыта.

Рейд Эллиотов был полон. За островами, в дрожащем весеннем мареве, стояло всё, что Того берёг и чинил всю зиму: четыре широких башенных силуэта – «Микаса», отглаженный после сентябрьских пробоин, и с ним три его брата по линии, – и оба «итальянца» с их горбатыми казематами, и за ними частокол мачт помельче, десятка на четыре вымпелов. Транспорты, угольщики, буксиры, плавучие мастерские. Целый плавучий город, которого здесь не было ещё месяц назад.

– Все дома, – сказал рядом Огарёв. Он смотрел в свою трубу, и голос у него был домашний, почти довольный – будто он с утра ждал гостей и наконец услышал колокольчик. – И большие, и оба урода генуэзских. Вон тот, второй справа, – чиненый: полоса по каземату свежая… Богато живут.

С «Аскольда» отмигали: «отход». Японские дозорные крейсера уже разворачивались на нас, и задерживаться было незачем – всё, за чем ходили, мы увезли в головах.

Я смотрел в трубу до последнего и думал о другом. Три лёжки на наших сопках писали свои столбцы не для миноносцев-ночников и не для минёров. Такой сбор – весь наш рейд, все дозоры, все выходы, час за часом – нужен одному: штабу, который кладёт на карту большую операцию. Лёжки писали для этого рейда. Для этого города на воде.

Вот для кого они пишут – понял я. И значит, снимать их нельзя. Им надо отвечать.

Подсказать, что будет дальше, мне было неоткуда. Та война, которую я когда-то выучил по чужим разборам, сюда не дотягивалась: в ней не было ни живой артурской эскадры в марте, ни такого сбора у Эллиотов, ни этой тихой скупки всего, что держится на плаву. Дальше шла война, которую никто ещё не описал, – и оба её автора сейчас читали друг друга: он – мой рейд, я – его рейдовое многолюдье, и каждый гадал, сколько из прочитанного ему нарочно показали.

На отходе японские дозорные крейсера положили нам вдогон десяток залпов – недолётами, для порядка, без злости: отогнали и вернулись к своим. Им было не до нас. У них шла погрузка.

* * *

Замысел я доложил командующему десятого, в две минуты, без бумаги – бумаг в этом деле не полагалось вовсе.

Лёжки видят то, что им показывают. Покажем им прореху. Сводку из перехваченного пенала я знал наизусть – по её же графам и рисовал расписание: пусть новые столбцы лягут в старые графы, как родные. С одиннадцатого дозоры пойдут по новому расписанию – честному, аккуратному, читаемому с сопки на раз: и в этом расписании, если класть его столбцы на карту три ночи подряд, сама собой проступит дыра. Тёмное окно у брошенного старого створа, между сменами дозоров, два часа шириной. Приглашение. А под приглашением, на дне, – минный мешок: всё, что мы с Крутиковым успели насеять у мёртвой линии за февраль, банка к банке.

Труднее всего оказалось не нарисовать прореху – убедить своих ходить мимо неё, как ходят мимо дыры в заборе: не коситься, не подтягиваться ближе, не менять хода. Командирам дозоров я объяснял лично, по одному, без бумаги. Огарёв выслушал, поскрёб подбородок и высказался за всех:

– Тошное дело, командир, – ходить по вранью, как по ниточке. Ну да ладно. Ради такого дела походим и по ниточке.

Три ночи дозоры ходили, как было нарисовано. Три ночи лёжки – я знал это, не видя, – клали наши огни и наши часы в свои столбцы, и столбцы сходились в дыру.

Макаров слушал меня на ходу – он в тот день обходил отряд на катере, смотрел погрузку торпед, и доклад мой уложился между «Смелым» и угольной баржей. Он не перебил ни разу. Не обернулся. Смотрел, как на «Смелом» заводят на борт торпеду – медленно, бережно, на талях, как большую рыбину, – и по лицу его было не прочесть ничего, кроме того, что торпеда ему нравится.

– Расписание нарисуйте сами, – сказал он, не оборачиваясь. – У вас на бумаге враньё выходит убедительнее, чем у моего штаба правда.

У трапа, уже взявшись за поручень, он прибавил одно слово:

– Добро.

В тот же вечер машинный содержатель принёс мне свёрток размером с два напёрстка. Кольца вышли тонкие, ровные, тёплого латунного света; на внутренней стороне меньшего он, не спросясь, выбил крошечный якорёк. Я завернул их обратно в ветошь и убрал в каюте в ящик стола, к письмам. Носить их было ещё не время – и не под перчаткой же.

Одиннадцатого дозоры пошли по новому расписанию. Прореха раскрылась – честная, аккуратная, два часа тёмной воды.

Ждать пришлось недолго.

* * *

В ночь на двенадцатое пост на Крестовой дал две красных.

Вторая ещё догорала, косо снося под ветер к весту, и красный свет держался на низких облаках дольше, чем на воде, – а я уже выводил отряд с якоря. Эти ночи мы спали по-волчьи, вполглаза, под парами. Дымов на горизонте не было: они шли малым, крадучись – как и мы.

Их было шестеро. Два истребителя впереди, широким уступом, – щупальца. За ними четыре низких тени, попарно. Между парами – тралы. Рабочие. Они шли точно в прореху. В тёмное окно между дозорами. По расписанию, которое мы им нарисовали. В час, который мы им подарили.

Только ждали их в прорехе не мины. Ждали мы.

Сошлись без прожекторов. По вспышкам, по ракетам с берега, по белым усам бурунов. Ночь работала на нас: берег был наш, и глаза были наши. Мы свалились на головного с раковины, в упор. Первые залпы легли ему в котлы. Он встал в облаке пара, белом даже в темноте, и покатился из строя, теряя ход и людей. Второй огрызнулся зло и грамотно. Залп лёг по «Сторожевому». По мостику хлестнуло – щепа, звон, чей-то короткий вскрик за спиной. Рулевой удержал штурвал. Я удержал курс. Где-то к норду, за полосой дыма, стучали ещё чьи-то машины – ровно, деловито; я отметил их краем уха и отбросил: не до того. Второй отвернул, закрыл своих рабочих дымом. Тралящая четвёрка побросала тралы. Брызнула врассыпную, на норд. Гнать их в темноту я не стал: за их спинами могло ждать что угодно.

Мы прошлись по тёмному окну, подобрали с воды двух японцев с подбитого истребителя – тот дополз до своих на одной машине – и вернулись к рассвету.

А утром Крутиков, посланный проверить мешок, вернулся – и с катера не сошёл: стоял у планшира, пока я не спустился к нему сам. Под шум боя, пока мы рубились с истребителями, вторая тралящая четвёрка – та, чьи машины стучали к норду, – прошла краем прорехи с тралами. Из мешка выбрано начисто два поля из пяти, и ещё одно тронуто. Крутиков докладывал, глядя в планшет, и голос у него был такой, каким докладывают о покойниках: он эти банки ставил в феврале, по ночам, голыми пальцами на морозе.

Бой был ширмой. Пока мы со всей честной яростью рубились с истребителями, настоящая работа шла в двух милях севернее, тихо и по плану. Их план был зеркалом моего: я показал им прореху – они показали мне бой. А стук машин за дымом я слышал. Слышал – и отбросил; и посты его не взяли: их закрыла та же дымовая завеса, что и меня.

За ночь мы заплатили двумя: комендор Штырь и подносчик Лагутин – залп по мостику, тот самый, короткий вскрик за спиной. Их хоронили днём, под Саперной горой, под оттепельной капелью, и оркестра не было: оркестры в крепости берегли лёгкие для большего. Я стоял у могил и думал о стуке машин, который слышал и отбросил, – и о сроках. У Того оставалось два нетронутых поля и сколько-то ночей; у меня – двое похороненных и наполовину честная прореха.

* * *

Тринадцатого утром Черных не стал слать посыльного с заученным – пришёл к пирсу сам, второй раз за войну, и привёл с собой Гаврилова. Тот ночью ползал к лёжке над Голубиной – брать живьём, если выйдет. Не вышло: лёжка стояла пустая. Зола в ямке ещё держала тепло, у стенки – забытая соломенная стелька из сапога.

– Торопились? – спросил я.

– Никак нет. – Гаврилов вынул стельку из-за пазухи и положил на планшир, как вещественное. – Кто торопится, тот бумагу забывает, крошки, гильзу от карандаша. А тут одна стелька, и та старая. Собрались чисто. Просто шли уже не скрадываясь – надобности не стало.

Ушли все три лёжки. В одну ночь.

– Отписались, – сказал Черных. – Кончили писать – значит, читать начнут.

Стельку он забрал с планшира и сунул за пазуху – на постах ничего не бросали, даже чужого. Посты оставались сидеть: война на сопках для них не кончалась, какая бы ночь ни шла к нам с моря.

Я поехал к командующему, не переодеваясь.

Макаров выслушал молча – он теперь был скуп на слова, как на снаряды. Свои глаза он отозвал. Столбцы больше не нужны. Тот, кто три недели читал наш рейд, дочитал до конца и закрыл книгу: всё, что ему нужно знать, он теперь будет узнавать сам, с воды.

Крепость поняла это без объявлений, по сотне мелких примет: с утра тринадцатого на фортах меняли расписание смен, госпиталь выписывал ходячих и мыл полы в пустых палатах, интендантство без напоминаний развозило по батареям двойной боевой комплект. В соборе отец Анатолий отслужил будничную литургию при полном храме – никто никого не созывал, пришли сами. С морской батареи Рощин прислал вестового с одной строкой: «Сектора пристреляны. Помню, что обещал». Вера прислала с санитаром узелок – бинты, корпия, свежее бельё – и ни строчки при нём. Узелок был собран, как собирают перед боем.

Приказ по эскадре ушёл в сумерках, короткий: парам быть развёденными к полуночи; миноносцам – по местам ночной диспозиции; батареям – по расписанию военного времени. Отряду моему места в этой диспозиции не досталось на бумаге – оно было договорено без бумаги, в две минуты, у трапа: прореха. Наша прореха, наполовину выбранная, с последними двумя полями мешка, – теперь её честность предстояло доигрывать нам самим, своими бортами.

Крутиков напросился на последнее слово перед выходом. Оставшиеся два поля он за ночь перевязал по-своему: сдвоил банки на кромках, а середину – самую читаемую, самую соблазнительную воду – оставил чистой нарочно. «Пущай думают, что и тут выбрали. Мина, вашбродь, она как правда: работает, только пока в неё не верят». Рапортов о мешке не существовало.

Отряд снимался в темноте, без огней и без гудков. На «Смелом» подняли и тут же убрали фонарь – Огарёв доложился готовностью, единственным жёлтым морганием, как перемигиваются в толпе свои. Впереди была ночь, которую мы сами назначили.

Перед выходом я спустился в каюту – за перчатками. На столе ждали два письма, написанных ещё в воскресенье и не отправленных: матери в Кронштадт и сестре. Я надписал на обоих «после» и прижал чернильницей: почта в крепости всё равно стояла, а слово «после» той весной означало у всех одно и то же. Ящик стола был приоткрыт; свёрток с кольцами лежал поверх бумаг. Я подержал его на ладони и положил обратно.

В бой берут только казённое.

Глава 33
Генеральная ночь

Зелёный огонь мигнул в темноте дважды – и погас.

Чужой. В нашей сигнальной книге такого рисунка не значилось: два зелёных, короткая пауза, зелёный. Где-то мористее ему ответили тем же, потом третий раз, дальше и левее, – ночь перекликалась на своём языке, строила невидимый строй, и по разносу огней я читал ширину этого строя. Широко шли. С размахом.

Вниз, в машину, ушло предупреждение – голосом, по трубе: скоро. В ответ по той же трубе поднялось глухое, довольное шевеление. Ждали. Вся лодка ждала четвёртые сутки, и ожидание к этой ночи выстоялось, как тесто, – до готовности.

Отряд лежал в дрейфе под самым берегом, в чернильной тени сопок, там, где нас не взял бы и дневной бинокль. «Смелый» угадывался в двух кабельтовых левее – не силуэтом: чёрным на чёрном. Четвёртые сутки мы выходили сюда затемно и становились на это место – стеречь собственное враньё. Сегодня враньё позвали.

Я запретил всякий огонь ещё с вечера. Мы молчали – котлами, светом, голосом. На мостике слышно было, как внизу, в темноте, сопит у аппарата минёр и как где-то в железе тикает, остывая, недавно смазанный механизм. Курить хотелось до звона в ушах.

Ждать в засаде своей же ловушки – особая работа. Всё, что можно было сделать, было сделано неделю, месяц, зиму назад; теперь от меня не требовалось ничего, кроме неподвижности, а неподвижность к исходу первого часа весит больше угля. Я перебирал в голове ночь по минутам – где встанут, куда повернут, что сделают, – и каждый раз упирался в одно и то же тёмное место: в то, чего я не угадал в прошлый раз. Стук машин, который я слышал и отбросил. Сегодня отбрасывать было нельзя ничего.

Они втянулись в прореху четвертью первого.

Головные истребители прошли кромкой, аккуратно, точно по протраленному их же ночной работой краю, – и, осмелев, повернули в середину. В ту самую чистую, просторную, дважды кем-то выбранную середину, где так удобно разворачиваться широким строем.

Крутикову ночью цены не было.

Первый взрыв встал у второго в строю – глухой, донный, с тяжёлым горбом воды, который виден даже в темноте, потому что темнее темноты. Второй взрыв ударил почти сразу, у четвёртого, и его мина сдетонировала соседке – двойное пламя на секунду вырвало из ночи весь их строй: шесть истребителей, за ними горбатые силуэты покрупнее. Строй сломался. Кто-то шарахнулся вправо, на сдвоенные кромочные банки, – и получил третий взрыв под скулу. Меньше чем за минуту чистая середина стала для них тем, чем была всегда: минным полем, которое всю неделю притворялось вытраленным.

Ночь наполнилась их огнями – теперь им было не до скрытности: фальшфейеры, гудки, кто-то бил в колокол, кто-то светил фонарём прямо в воду, ища своих в обломках.

– Ход, – сказал я. – Работаем.

* * *

Мы ударили из тени берега, с четверти мили. Первые полминуты нас просто не понимали. Свои? Откуда?

Свалка вышла такая, каких не бывало у меня за обе войны. Не бой – драка. Дистанции пистолетные. Борт о борт. Комендоры лупили без команд – по тому, что чернее ночи и ближе десяти саженей. «Сторожевой» прошёл между двумя подбитыми. Залп на оба борта разом. Сзади ахнуло: Огарёв всадил торпеду в кого-то большого, севшего носом. Нас царапало. Рвало леера. Снесло за борт шлюпбалку. Строя не было. Сигналов не было. Был звук. По звуку машин мы отличали свои лодки от чужих: у наших шаг реже и тяжелее.

А потом с зюйда, из-за спины свалки, пришли те, ради кого всё затевалось.

Три высоких борта. Гружёные тяжело, без огней. Шли не в прореху – к горлу прохода, широкой дугой, обходя драку. Минные транспорты. Замысел Того встал передо мной целиком, как встаёт из темноты берег. Прореха, мешок, свалка – размен. Пока мы резались с истребителями, заградители должны были засыпать минами горло. Утром эскадра, готовая к выходу, проснулась бы запертой: внутренний рейд, перекидной огонь, ни моря, ни боя. Мат в два хода. Ночь была про горло.

Дотянуться я не успевал – между нами лежала свалка.

Дотянулся берег.

Над горлом лопнул осветительный снаряд: мертвенный, белый, качающийся на парашютике свет. Вода стала оловянной. Три высоких борта остались на ней, как на ладони. Батарея Рощина открыла огонь через наши головы – по дальним, пристрелянным с осени секторам. Залп. Вилка. Накрытие. Он бил, как бьют по выученному наизусть. Головному снесло мостик третьим залпом. Второй, гружённый минами по горловины, взлетел – и на полминуты над рейдом стало светло, как от молнии. Третий выбросился на камни у Тигрового – до прохода ему оставалось два кабельтова.

Этот пожар – жирный, нефтяной, с треском рвущихся в огне мин – остался единственным светом ночи. По нему мы и работали дальше. В его рыжем дрожащем свете свалка кончилась сама собой: уцелевшие истребители уходили на зюйд, унося своих. Мы их не провожали. У нас были дела ближе.

В этом же свете нас едва не убили свои.

Дежурная канонерка у прохода, увидев на фоне пожара силуэт «Смелого» – избитого, с чужим креном, – приняла его за противника и дала пристрелочный. Недолёт лёг у Огарёва под бортом. Я успел: два белых, красный – наш опознавательный этой ночи – взлетели с мостика раньше второго залпа, и берег осёкся. В такую ночь по сигнальной книге живут все – и все на один залп от ошибки.

«Разящему» не повезло раньше и хуже.

В самой гуще свалки он сцепился бортами с японцем, отбился, отвалил – и взял торпеду с чьего-то умирающего аппарата. В корму. Дурную, шальную, уже ничью. Тонул он четверть часа, на ровном киле, отработав до конца: пока держались машины, его комендоры вели огонь, и последний выстрел с него дали, когда вода уже шла по палубе. Команду сняли мы и «Смелый» – под огнём, борт к борту, принимая людей через леера, как принимают мешки с мукой, без церемоний, наперегонки с водой. Восьмерых не досчитались. Мичман сошёл последним, с сигнальной книгой за пазухой, мокрый до нитки. Он вырвал из книги листок и подал мне – восемь фамилий, писанных ещё до боя простым карандашом, теперь расплывшихся от воды до полусмысла, – и, не дожидаясь ответа, молча встал на «Сторожевом» к дальномеру: его боевой пост утонул, он нашёл себе новый.

* * *

В третьем часу с Золотой горы замигал большой прожектор – не лучом по воде, а в небо, короткими проблесками по облакам: эскадре – выход. Приказ, которого крепость ждала полгода, уложился в четыре слова: «Эскадре выйти до рассвета».

И следом, отдельной строкой, адресом на весь рейд: «Миноносцам Маринина – головными. Эскадре следовать их движениям».

Я перечитал приказ дважды. Объявлять по «Сторожевому» ничего не понадобилось – люди прочли его с тех же облаков; внизу боцман сказал кому-то вполголоса и без единого крепкого слова, что было у него признаком крайней серьёзности: «Ну, робя. За нами эскадра пойдёт». Больше об этом на лодке не говорили. Потом стало не до слов вовсе.

Мы приняли эскадру у горла в полной темноте; догорающий заградитель светил нам в спину. «Сторожевой» – головным. За мной, в кильватер, на дистанции полутора кабельтовых, двинулась стена: «Петропавловск» под флагом командующего, за ним остальные, шесть башенных громад, каждая из которых могла раздавить нас, не заметив. Макаров шёл в моей кильватерной струе. Вся оставшаяся у России сила на этом море шла по моей воде – по дороге, которую мы всю зиму тралили, минировали, перевязывали и стерегли, – и каждый штурман на каждом мостике вёл прокладку по точкам, которые я передал вечером на кальке.

Шли самым малым, узлов на пять – быстрее эта дорога не пускала. Мартовский ветер нёс с моря мокрую крупу; леер под рукой оброс ледяной коркой, и пальцы её уже не чувствовали – только держались. Повороты я объявлял вполголоса, штурман дублировал их на кормовой огонь – единственный, замытый до щели, видимый только строго с норда, только следующему в колонне.

Беда пришла на втором повороте, у сдвоенных банок. Отлив тянул сильнее, чем я заложил в прокладку, – я почуял это поясницей раньше, чем умом: по тому, как «Сторожевой» пошёл боком, скулой вперёд. Нас сносило на банки; а за мной, слепо доверяясь моему кормовому огню, тем же курсом валилась вся колонна. Дать поворот раньше срока – сойти с прокладки, которую переписывали шесть штурманов, увести их в непромеренную воду. Держать пеленг по кальке – посадить головных на банку, которую я сам же и ставил. Секунды на это не было. Была половина секунды.

– Право десять, – сказал я рулевому. И громче, в трубу, для кормового огня: – Поворот. Раньше срока.

Штурман вскинулся: по кальке было не так. Объяснять я не стал – объяснять было нечем, кроме скулы «Сторожевого», которую я чуял поясницей. За кормой, в темноте, я услышал, как «Петропавловск» перекладывает руль – не увидел: услышал, по изменившемуся голосу его винтов. И на этот раз голос машин я не отбросил – взял в расчёт, весь, до последней ноты. Флагман повторил мой поворот слепо, доверяя не кальке, а мне. Сдвоенные банки прошли по левому борту, там, где им теперь и полагалось быть; я слышал, как об них плещет, – в двух саженях, не больше.

Дорога держала. Я держал дорогу. За моей кормой шла вся оставшаяся у России сила на этом море, и любая моя ошибка в счислении множилась на шесть броненосцев, – а я вёл её на слух, на поясницу, на пуговицу от перчатки, которую всё это время гонял за щекой, чтобы во рту не пересыхало.

К четырём эскадра стояла на внешнем рейде, в строю, под прикрытием берега и уцелевшего мешка, с разведёнными парами. Я снял фуражку вытереть лоб – и только тут заметил, что мокрый насквозь, будто из бани, в мартовскую ночь. Ошибки не случилось. Впервые за войну эскадра вышла ночью – вся, без потери, готовая к дневному бою; а я стоял на мостике, выжатый досуха, и не сразу смог разжать пальцы на поручне. С сопок за выходом смотрели посты: до рассвета с Крестовой одно за другим пришли два донесения, оба в одно слово – «чисто». Берег провожал море.

Серый рассвет показал нам Того.

Главные силы стояли мористее, вне выстрела: четыре броненосца, «итальянцы», крейсера – всё, что он собирал у Эллиотов для этого утра. По его расписанию здесь, у горла, его должны были встречать запертая эскадра и свежее минное поле. Его встречали: эскадра в строю на чистой воде, берег с пристрелянными секторами и ночь, стоившая ему пяти истребителей и трёх заградителей.

Он смотрел на это часа полтора. Мы видели его дымы и мачты; сигнальщики читали его переговоры – частые, короткие. Эскадра стояла и молчала. Стрелять первым с такой дистанции не имело смысла никому, а сокращать её Того не стал: между ним и нами лежала вода, которой он не знал, – после этой ночи он не знал уже никакой здешней воды. Каждая сажень могла оказаться нашей.

Потом дымы сгустились, вытянулись – и пошли на зюйд-ост, к дому.

Карту, которую он копил всю зиму, он выложил этой ночью – и она легла не так, как он её клал. Теперь ему предстояло считаться с новым утром: где-то за полмира, у Мадагаскара, стояла под парами вторая половина нашей силы, и время на этом море работало уже не на него.

* * *

Днём считали и чинили.

Мы потеряли «Разящий» и восьмерых с него; на «Сторожевом» и «Смелом» – раненые, побитые надстройки, у Огарёва выгорел кормовой погреб гильз. Раненых к утру принял госпиталь. Против этого на воде у мешка и у прохода осталось пять японских истребителей и три заградителя; мешок Крутикова доработал до последней банки – сам Крутиков с утра уже ходил на катере по местам взрывов и мерил, что осталось, и лицо у него было, как у пахаря после жатвы: пусто и правильно. Никто не праздновал: люди спали, ели и чинили железо, как после тяжёлой, хорошо сделанной работы.

Огарёв, обходя со мной «Смелого», у выгоревшего погреба остановился, посмотрел и сказал единственное за весь обход:

– Дёшево отделались, командир.

Мичман с «Разящего» просился остаться на «Сторожевом» – при дальномере. Я оставил. Лодку ему теперь могла дать только Балтика, а дальномер – вот он.

Вечером на «Петропавловск» вызвали командиров. В салоне было тесно: карта, чай, обгоревший угол чьего-то планшета, у дальней переборки дремал стоя чей-то штурман, и никто его не будил. Макаров говорил три минуты, по делу, о дневной диспозиции и диктовал флаг-офицеру приказ по эскадре – по пунктам, ровным голосом, каким читают вахтенный журнал. Седьмой прошёл между шестым и восьмым, ничем не выделенный:

– Пункт седьмой. Проводку эскадры в ночь на четырнадцатое марта считать образцовой. Дорогу на север – её разведку, её траление и её оборону – впредь держать за отрядом лейтенанта Маринина.

Флаг-офицер записал. Никто не повернул головы, не было ни поздравлений, ни рукопожатий – пункт седьмой встал между шестым и восьмым, между углём и дневными дозорами, как встаёт в строй корабль. Только Огарёв на выходе тронул меня за рукав – и ничего не сказал.

Ночью, сменившись с дозора, я разложил на штурманском столе чистую кальку и снял с карты прокладку на север – от внешнего рейда до чистой воды, всю, со всеми поворотами, промерами и сроками приливов. К утру её ждали штурмана эскадры: дорога, которую я с января вёл в голове, а с февраля – по банкам и вешкам, становилась документом флота, размноженным в шести экземплярах.

Я выверил последний пеленг и поставил в углу кальки время и подпись.

На этот раз никто не спросил бы, откуда я всё это знаю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю