Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 295 (всего у книги 347 страниц)
Глава 12
«Натиск»
Японец подбирался к нам, как подбираются к крепости умеючи: не штурмом, а лопатой.
Каждую ночь, под шорох лопат с той стороны, его окопы подползали ближе. С утра выглянешь за бруствер – а сапа, которой вчера не было, протянулась ещё на полсотни шагов к нашей проволоке. В ней уже копошатся, уже бьёт оттуда, и уже не достать её нашим огнём так легко, как доставали вчера.
Он рыл к нам подземными ходами, рыл открытыми траншеями, рыл по ночам, под огнём, теряя людей, – но рыл. И ничейная земля, та, что отделяет тут живых от живых, с каждым днём делалась у́же. Японец грыз нашу гору, как мышь грызёт сундук: не разом, а по щепке, по горсти. Спешить ему было некуда.
Я обжился на своём форте, как обживаются в долгой осаде, – то есть привык не загадывать дальше нынешнего дня. Батарея моя из четырёх морских шестидюймовок стояла открыто, за земляным бруствером, на правом фланге, и я при ней спал, ел, считал снаряды, которых вечно не хватало. Слал на дальний японский тыл по два-три выстрела в час – не столько чтоб попасть, сколько чтоб японец знал, что мы тут, и не наглел. Стволы к вечеру остывали, и на сером металле выступала роса.
Комендоры мои, флотские, обжились тоже: вырыли землянки, развесили по стенам вырезки из старых журналов, завели кота. Вырезки отсырели и пошли пузырями, но никто их не снимал.
Кота завёл Михеев – большеухий мой Михеев, с вечными цыпками на руках, верный вестовой ещё с зимы. Назвал он его почему-то Адмиралом и кормил из своей пайки, отрывая от себя. Уверял, что кот на форту – первое дело: где кот, там крысы знают своё место, а где крысы распустились, там и людям скоро конец. Я не спорил: на осаде каждый держится за что может, и если Михеев держался за кота – пусть.
Кормили нас день ото дня скуднее: свежего мяса становилось всё меньше – поговаривали, что скоро возьмёмся за осадных лошадей; хлеб уже пекли пополам с чумизой. Чумизный хлеб крошился в руках и отдавал травой, но делили его под счёт, до последней горбушки. И тому были рады: дорогу к нам японец пристрелял, каждый обоз шёл в гору как в атаку, и не всякий доходил.
Комендоры мои отшучивались, как умеют на флоте, – чёрно. «На корабле, – говорил один, ставя на огонь котелок, – хоть потонешь разом. А тут помирай в рассрочку, по копейке». Другой божился, что на форте всё ж сытнее: на миноносце камбуз один на всех, а тут у каждой землянки своя печурка. Я им в этом не мешал.
Война тут шла без простора, без хода, без свежего ветра в лицо – зато с бытом, тесным, грязным, копеечным. В землянках пахло дымом, сырой землёй и мокрым сукном; по вечерам кот укладывался к самой печурке, и Михеев гнал его, чтоб не палил шерсть. Кот уходил нехотя, выгибал спину, перетекал на соседнее место – и через минуту был у печурки снова.
И смерть тут ходила буднично. Японец клал по форту навесом каждый день, размеренно, и каждый день этот огонь кого-нибудь да находил. То подносчика на дороге, то наблюдателя у амбразуры, то спящего в землянке, куда угодил случайный снаряд. За первые две недели я схоронил четверых – без боя, без славы.
Хоронили ночью, без огней, на скате за фортом. Я научился говорить над свежей ямой те несколько слов, которые говорят, и не запинаться – и идти потом к своей пушке, слать на японский тыл свои два выстрела в час. Возвращались молча, гуськом, по тропе между воронок, пригибаясь там, где тропу было видно с японской стороны.
Так шла осада, изо дня в день, без перемен, и это однообразие выматывало хуже всякого боя: бой кончается, а это – нет.
А в августе японец полез всерьёз.
* * *
Он начал перед рассветом, по-своему – с артиллерии.
Огонь обрушился такой, какого мы ещё не знали. Не размеренные два-три снаряда в час – вал, сплошной, ревущий: японец разом вложил в него всё, что подтянул за недели. Форт заходил ходуном.
Пыль, дым, грохот, в котором тонул всякий звук, кроме него самого. Бетон над головой вздрагивал, сыпал крошкой. Свеча в каземате гасла сама собой. С наката тонкими струйками текла сухая земля, присыпала плечи и затылки. Земля под ногами не стояла – дышала, как палуба в шторм. В таком огне человек делается мал и жалок. Я загнал людей под бетон, вжался сам и ждал. Не снаряды считал – их было не счесть. Ловил минуту, когда огонь перенесут в глубину. За валом всегда идёт пехота. Проворонишь эту минуту – проворонишь всё.
Огонь перенесли. В ушах ещё гудело, на зубах хрустела бетонная крошка.
– К орудиям! – заорал я и не услышал собственного голоса. Люди кинулись к пушкам – стало быть, поняли и так.
Они шли по всему скату – серо-зелёные, густо, в рост. Триста шагов. Они бежали на нашу проволоку, и их было много.
Тут и началась для меня другая война, сухопутная. Бежать некуда: форт врос в гору, я врос в форт. За спиной такая же гора, наши на ней, дальше – запертая гавань. Оставалось одно: бить, пока бьётся.
– Картечью! – крикнул я. – По скату – картечью, беглым!
Шестидюймовка – не картечное орудие, картечи к ней нет. Но флотские мои зарядили сегментным, с трубкой на картечь, – и первый выстрел в упор, почти без возвышения, смёл бегущую цепь, как смахивают со стола крошки. За ним второй. Третий. Порохом несло так, что слезились глаза. Четыре морских орудия били теперь не за горизонт, а в упор, в трёхстах шагах, по живым людям. Страшнее я на этой войне ничего не делал – страшнее даже отливной полосы под Цзиньчжоу. Там я не видел лиц. Тут видел.
Японец дошёл до проволоки. Залёг под ней. Резал, рвал, накидывал доски, лез через неё под нашими пулями – и лез, и лез: сзади напирали свои, деваться ему было некуда.
Часть прорвалась. Докатилась до рва. Полезла на бруствер.
На левом фланге дрались уже на валу – накоротке, тем, что под руку: штыком, прикладом, сапёрной лопаткой, камнем, кулаком. На море враг – силуэт на горизонте, дым, всплеск. Тут враг был лицом в полушаге, чужим, перекошенным. Успей раньше него – или он успеет раньше тебя.
Я перенёс огонь в глубину – отсечь прорвавшихся от подмоги. Бил по второй цепи, по третьей, ставил поперёк ската стену разрывов, чтоб свежие не дошли. А у самой батареи дрались уже мои: комендоры побросали пушки, схватили банники, тесаки, ганшпуги – и били тех, кто долез до орудий. Один японец вскочил на тумбу крайней шестидюймовки. Его сбили прикладом; он рухнул между станком и щитом, там его и добили. Через минуту орудие стреляло снова, переступив через мёртвого.
А потом он дошёл и до меня. Двое перевалили через бруствер у крайней пушки. Комендоры были заняты – я остался с ними один на один. Я, лейтенант флота, которого учили считать дистанции да держать пеленг, а не колоть штыком.
Первого я застрелил из револьвера в упор, не успев испугаться. Со вторым вышло хуже. Револьвер дал осечку; японец был уже рядом, с винтовкой наперевес. Я успел отбить ствол рукой и ударить рукоятью в лицо. Мы покатились по дну хода сообщения.
Чем и как я его кончил, не помню. Помню: встал я, а он нет. Руки были чужие, тряслись; не сразу я сообразил, что жив. На море я убивал людей десятками – по таблице, за горизонтом – и спал потом спокойно. А этого, одного, в упор, руками, я и теперь иногда вижу.
Кортик с красной анненской клюквой на эфесе, который Михеев когда-то доводил суконкой до зеркала, лежал в те минуты в рундуке на разоружённом «Сторожевом». За всю войну он так и не понадобился мне ни разу; понадобились кулаки.
Сколько это длилось, не знаю. В бою время сворачивается: кажется – вечность, а на часах четверть часа. Но эту четверть часа форт стоял на лезвии. Ещё немного нажима, ещё одна свежая цепь в нужную минуту – и нас бы смяли.
Свежей цепи у японца не нашлось. Тех, что прорвались, перебили в ходах сообщения и во рву; тех, что шли следом, отсекли и положили на скате. И атака, как всякая атака, у которой кончился разгон, выдохлась, схлынула, поползла назад – оставив на нашей проволоке и под ней то, что оставляет за собой откатившаяся пехота.
Форт устоял.
* * *
Дорого устоял.
Когда дым отнесло и я обошёл батарею, у меня сжалось то, что сжимается у командира при таком счёте. Одно орудие – подбито прямым попаданием в щит, расчёт весь.
Михеева не стало. Нашли его под бруствером, куда отбросило взрывом; он был ещё тёплый. Я подержал его на руках, дурак, будто это могло чему-то помочь, – Михеева, что таскал мне снаряды от Бицзыво до этой горы и нынче дотаскал свой последний.
Из четырёх десятков комендоров, встретивших утро живыми, к полудню стояло на ногах двадцать с небольшим. За одну эту четверть часа форт заплатил больше, чем весь мой отряд за зимнюю кампанию на море.
Раненых снесли в каземат, и фельдшер резал и бинтовал при свече, и кто-то там, в темноте, всё звал мать – тихо, без надежды, как зовут, когда уже всё равно. Свеча догорела к полуночи; зажгли новую, и тени опять заходили по своду каземата. Уцелевшие сидели у орудий чёрные, оглохшие, с пустым прозрачным взглядом человека, который только что должен был умереть, не умер и ещё не понял, рад ли. Один всё водил ладонью по тёплому ещё стволу, туда и обратно, и сам того не замечал. Я обошёл их, сказал каждому что-то, тронул за плечо; нужных слов на это нет, но командир должен обойти – и это тоже держит.
Перед фортом, на проволоке и под ней, густо лежал японец – рядами, как ложится скошенная трава. Весь день санитары оттаскивали тех, до кого могли дотянуться; до кого не могли – те оставались, и к жаркому вечеру над скатом поднялось такое, что комендоры повязали лица тряпьём и старались туда не глядеть.
И так было по всему Восточному фронту: японец навалился не на один мой форт – на всю линию разом, прощупывая, где тоньше. Где тоньше, там и продавил почти до прорыва, и держались эти участки на последнем дыхании, на штыке, на том, что подоспело в последнюю минуту.
А подоспевало оно потому, что по линии, в самом пекле, опять ходил Кондратенко. Ещё в разгар боя я видел его на соседнем участке, где японец почти прорвался. Генерал стоял в полузасыпанном ходе сообщения, под огнём, и не уходил, и не кричал – распоряжался, спокойно и точно. Стягивал к угрожаемому месту последние резервы, какие были: писарей, нестроевых, выздоравливающих из лазарета, поваров с кухни. Сам подвёл их, сам показал, куда стать. И брешь, в которую вот-вот хлынул бы японец, заткнулась – людьми, которых он привёл, и тем, что он был там.
Михеева хоронили ночью, на скате за фортом. Лобов, боцман мой, сошедший с миноносца на форт вместе со мной и людьми, копал сам, не дав никому. Копал зло, молча, широкими взмахами отбрасывая землю; земля была каменистая, лопата звенела о камень, а он не останавливался. Кончив, Лобов долго ровнял лопатой холмик, хотя ровнять там было уже нечего, и всё не уходил.
Кота, Адмирала, мы наутро отдали на соседнюю батарею. Отнёс его сам Лобов и сказал только: «Не дело ему тут без хозяина – изведётся». И про Михеева больше не помянул ни словом – ни в ту ночь, ни после.
* * *
Ночью я сидел у бруствера и считал.
Утром нас на батарее было сорок. К ночи – двадцать два. Снарядов в погребе оставалось на полдня такого боя. Японские окопы перед нами за день подползли ещё на полсотни шагов. Внизу, под скатом, опять постукивали лопаты: ночь у японца даром не шла.
Я складывал эти числа так и эдак – ни во что хорошее они не складывались. Сколько ни отбивай, японец будет грызть нашу гору каждый день, по горсти, по человеку. Горстей и людей у него без счёта. У нас нынче стало меньше на восемнадцать человек, и завтра не прибавится.
Это я и раньше понимал умом. Нынче сосчитал руками.
Я пришёл на эту гору с задачей частной и странной: уберечь одного генерала от одного снаряда в один далёкий день. Дело совести, думал я, – важное, но идущее как бы рядом с большой войной. А нынче, у свежей могилы, я вспомнил дневную брешь – пустую, зияющую – и человека, что заткнул её собою. Таких брешей до зимы будет сто, и всякую затыкать будет он, один, пока хватит его. А не станет его – затыкать станет некому. Тогда хлынет не в одну брешь, а во все разом, и всё, что мы держим тут горстью людей и упрямством, осыплется за неделю.
Сберечь Кондратенко не значило спасти хорошего человека из жалости. Это значило – продержать заткнутой последнюю брешь. Как это сделать, я по-прежнему не знал. Но теперь моя частная задача и вся большая война были одно, и всё прочее – пушки, форт, гора – стояло только при этом.
Я подбросил в костерок щепок. Огонь у меня был маленький, в ладонь, ниже бруствера – чтоб не приметили. Щепки занялись, стрельнули искрой; от бруствера тянуло остывшей гарью. Я согрел руки и стал ждать рассвета. Что он принесёт и на сколько ещё хватит нашей горы, я в этот раз не знал. Не знал наперёд – впервые за эту войну. И, странно сказать, так было честнее.
Глава 13
«Чьи пушки»
Приказ пришёл с тыла, из Мукдена, и был он такой, что я сперва не поверил, а поверив – обозлился.
Привёз его молодой штабной офицер – чистенький, в необтрёпанном кителе, не нюхавший ещё ни фронта, ни голода. Он оглядел мою закопчённую батарею, чёрных от пороха комендоров, землянку с пожелтелыми журнальными вырезками на стенах. Оглядел брезгливо – как глядят на грязь, в которую самому ступать не придётся. Где-то за гребнем ударило; он вздрогнул и покосился на часы.
«Распоряжение его высокопревосходительства, – сказал он, держа платок у носа. – Орудия и команды – в гавань, в трёхдневный срок. Извольте расписаться».
Я расписался. Он уехал – довольный, что не задержался под огнём дольше нужного. Пыль за ним ещё не осела, а я уже ломал сургуч – свежий, глянцевый, тыловой.
Наместник Алексеев из глубокого тыла, из-за чужих спин, повелевал: морские орудия, снятые с кораблей на сухопутные форты, вернуть на корабли. Флотские команды с фортов отозвать. Эскадру держать в целости и готовности – для прорыва во Владивосток, коего государь ждёт и коего долее откладывать не велено. Флот, сказано было, есть сила слишком ценная, чтобы растрачивать её по горсти на оборону крепости. Флоту назначено иное.
Это значило снять с фортов половину их зубов. Моя батарея – четыре морских шестидюймовки, при которых я нашёл наконец своё место, – уходила назад в гавань. В трюм, под чехлы, в густое масло. Ждать прорыва, который, я знал, выйдет совсем не так, как мечтается из Мукдена. И меня самого с горы снимали – от форта, от Кондратенко, от единственного дела, ради которого я тут был.
Бумага. Опять бумага, как зимой, как всегда. Только зимой бумагой воевал против меня один Ставров – мелко, исподтишка. Теперь бумагой, сам того не желая, бил по всей обороне наместник: росчерком пера, из тыла. Он не видел ни этих фортов, ни того, чем тут всё держится. Листы плотные, белые – у нас на батарее такой бумаги давно не видали.
Комендоры мои уже знали – на осаде всё узнаётся раньше начальства. У орудий в то утро работали молча, и банник ходил тише обычного. Лобов, не поднимая глаз от работы, спросил только: «В гавань, что ли, вашбродь? А кто ж тут тогда останется?» Я промолчал. Он сплюнул под ноги, растёр сапогом и больше не спрашивал.
Я свернул депешу и пошёл к Кондратенко. Не моё это было дело: я лейтенант, он генерал, между нами десять ступеней чинов. Но пушки были мои, гора – его, а приказ бил по обоим. Хоть в этом мы с ним были ровня.
* * *
Кондратенко я застал не в штабе, а на работах – где же ещё. Дорога наверх шла мимо свежих воронок; глина по краям ещё курилась.
Он стоял у недостроенного бетонного бруствера, без шинели, в одной запылённой тужурке, и слушал инженера – тот что-то доказывал ему, тыча в чертёж. Ветер таскал по площадке цементную пыль; пахло сырым бетоном и махоркой. Я подождал, пока кончат, и доложился коротко, по-флотски: так и так, ваше превосходительство, получен приказ снять с фортов морские орудия и команды. В том числе мою батарею.
Он повернулся, и я впервые увидел его лицо вблизи. Немолодое, серое от недосыпа, с глубокими складками у рта. Глаза умные и недобрые, и в них – усталая злость человека, который месяцами тянет ношу не по силам и знает, что бросить нельзя.
– Знаю, – сказал он. – Мне это уже передали. – Он помолчал, разглядывая меня, не как генерал лейтенанта, а как мастер – чужой инструмент: на что годен. – Ваша батарея – правый фланг, морские шестидюймовые? Те, что давеча картечью отбили приступ на третьем?
– Так точно.
– Хорошо отбили. – Он сказал это без похвалы, как заносят в ведомость. – И вот их-то от меня и забирают. А чем прикажете встречать следующий приступ – образами?
Я молчал. Он ответа и не ждал – думал вслух.
Тут подбежал сапёрный унтер с вопросом. Генерал, не прерывая мысли, ответил – про крепления галереи, лес-де класть не вдоль, а поперёк. Три слова, по-инженерному. Унтер убежал; Кондратенко повернулся ко мне, будто и не отвлекался.
За полчаса, что я при нём простоял, к нему подбегали ещё трижды: заклинившая пушка, прорванная водопроводная труба, куда девать пленных. Всякий раз он решал на ходу, коротко, не заглядывая в бумагу, и отпускал. Бумаги при нём будто вовсе не было – была голова, в которой умещалась разом вся гора.
– Флот, – сказал он, и в голосе не было обиды на флот – была горечь человека, у которого отнимают руки. – Флоту назначено иное. А крепости, стало быть, назначено стоять без флотских пушек, на голом упрямстве. Хорошо рассуждать об ином за сотни вёрст. – Он оборвал себя и поглядел уже иначе, цепко. – Вы ведь не за тем пришли, лейтенант, чтоб мне посочувствовать. Вы зачем пришли?
И тут я сделал то, ради чего, не сознаваясь себе, и шёл: предложил ему себя.
– Чтобы остаться, ваше превосходительство, – сказал я. – Пушки, может, и заберут – против высочайшей воли не пойдёшь. Но пушка без выученного расчёта мёртвая, а сухопутные с морскими орудиями мучаются. Оставьте часть моих комендоров на фортах – не флотской командой, а прикомандированными к вашей артиллерии. Берусь: они и из оставшихся орудий выжмут вдвое. И сам останусь при них, если позволите.
– Вдвое, – повторил он, не то с насмешкой, не то примеряясь. – Чем докажете?
– Тем, ваше превосходительство, что мои сегодня на третьем били сегментным в упор и не оглохли от собственного залпа. Морскому комендору шесть дюймов – работа привычная. А сухопутный канонир отдачи бережётся, оттого и мажет. Дайте такого на полдня к моему наводчику – отучу бояться орудия.
Он хмыкнул – коротко, без улыбки. Но слушал теперь иначе – как того, кто говорит по делу, а не по чину.
Смотрел он на меня долго. Видел, я знал, вот что: лейтенант цепляется за чужую гору, когда его законное место – на флоте, у своих, в тепле гавани. Чего я не мог ему сказать – так это почему. Цеплялся я не за гору и не за пушки – за него самого. В моих несбывшихся ещё книгах он умирал здесь в начале зимы, и без него всё рушилось. Я положил себе этого не допустить.
– Странный вы человек, лейтенант, – сказал он наконец. – Все рвутся с фортов, а вы на форт. – Он не стал допытываться отчего; у него горел фронт, ему было не до загадок. – Ладно. Расчёты ваши мне нужнее, чем флоту в трюме. Похлопочу, чтоб оставили хоть людей. А вы – оставайтесь. Толковые тут на вес золота, а откуда они толковы, мне разбирать недосуг.
Он отвернулся к своему брустверу – я был отпущен.
Уже отойдя, я оглянулся. Он стоял над недостроенным бруствером, всё ещё втолковывая что-то инженеру. Живой, сегодняшний, занятый своим бетоном и лесом; на меня уже и не глядел. А снаряд, которому он был обречён, может статься, уже отлили на японском заводе, и он плыл сюда морем. Внизу, на батарее, глухо позвякивал металл – мои прибирались к вечеру. Я постоял, пока генерал не распрямился, – будто хотел запомнить его таким, – и пошёл к своим пушкам.
* * *
Через день он поднялся ко мне на батарею сам – глянуть, за что хлопотал.
Пришёл без свиты, без адъютанта: только вестовой позади, да и того оставил у поворота. Мы как раз переставляли крайнее орудие – сухопутные его влепили под старый сектор, ещё до нас, и теперь оно било в свою же насыпь, зря переводя погреб. Лобов с двумя комендорами ворочал станок ломами, я стоял с кроками сектора и мерил на глаз, куда его развернуть. Кондратенко подошёл сбоку, не окликая, и с минуту смотрел, как мы возимся, – руки за спину, шинель распахнута.
– Влево не пущу, – сказал вместо приветствия, будто мы спор не начинали, а продолжали. – Влево у вас соседняя амбразура на створе. Дадите залп – оглушите свой же пулемёт.
Я обернулся. Он и не думал показывать чин – стоял, как десятник у чужой кладки, и ждал, что я отвечу по делу.
– А правее не выйдет, ваше превосходительство, – ответил я. – Правее гребень. Настильным лягу в свою землю.
– Гребень срыть, – сказал спокойно. – Аршина полтора. Дам вам сапёров на ночь.
Я прикинул. Полтора аршина – и сектор ложился ровно между амбразурой и гребнем, узкой, но чистой полосой на всю лощину, откуда и лез японец. Он это увидел раньше меня, с земли, без моих кроков; увидел, как читают чертёж, которого перед ним нет.
Он присел на корточки у станка, там, где комель бревна упирался в грунт, и надавил ладонью – не глядя, на ощупь, как щупают, свежа ли кладка. Земля под настилом дала слабину, палец ушёл на сустав.
– Тут поплывёт, – сказал, не поднимаясь. – Первым же залпом просядет на дюйм, и вся ваша наводка – коту под хвост. Глину надо бить, а не подсыпать, – подсыпанная под отдачей ходит.
Я тронул то же место. Он был прав: грунт под свежей подсыпкой дышал. На корабле такого не бывает – там сталь под сталью, палуба не уйдёт; а тут пушка стояла на живой земле, и земля с ней спорила. До этого я мерил только углы. О том, что стреляет не орудие, а орудие с грунтом заодно, мне сказал он – присев на корточки, руками.
– Ляжет, – отозвался я. – Только тогда и накатник переберём: на новом угле старую тумбу вырвет с болтами.
– Переберёте. – Он не спрашивал, потянет ли моя команда, – сказал, как о решённом. – Тумбу на два ряда костылей, и лес поперёк, не вдоль. Вдоль расколет отдачей.
Лобов, не разгибаясь, глянул на генерала снизу – блёклым северным глазом, оценивающе, как глядят на чужого, что вдруг заговорил на твоём языке. И промолчал; но лом в его руках пошёл вернее.
Дальше говорили уже без чинов, над станком. Он знал крепления и грунт, я – отдачу и настил. Где он тыкал в схему галерейным лесом, я договаривал про накат; где я мерил угол возвышения, он на глаз кидал, сколько сдержит бруствер. Схлестнулись раз – на секторе: он гнул полосу обстрела шире, чтоб доставала до соседней лощины, я упирался, что на пределе угла отдача пойдёт вкось и станок поведёт. Спорили коротко, без обид, двое над одним делом. Сошлись на том, что широкий сектор возьмём вторым орудием, с крепкого грунта, а это оставим узким и точным. Он уступил там, где я знал лучше, – и заметно было, что уступает не из вежливости, а потому, что довод лёг. Два ремесла сходились на одной пушке и не мешали друг другу – как сходятся плотник и кузнец над санями, каждый в своём, а сани общие.
– Морскую отдачу вашу я под землю не загоню, – сказал под конец, распрямляясь. – Но упру во что стоит. У меня тут всё на упоре держится – и люди тоже.
Сказано было не про пушку.
Он отряхнул с рукава цементную крошку, обвёл глазом батарею – чёрные щиты, вырезки на землянке, комендоров, – задержался на них дольше, чем на орудии. Не хвалил. Считал, как считают припас, который завтра пойдёт в дело.
– Сапёров пришлю к ночи, – бросил он и пошёл вниз, к своему бетону, не оборачиваясь.
Лобов проводил его взглядом до поворота.
– Этот – на месте, – сказал тихо, не мне, а вроде станку. И налёг на лом.
Я развернул кроки на колене и стал перечерчивать сектор под новый угол. Полтора аршина гребня. Костыли в два ряда. Лес поперёк. Мелочь, ради которой генерал сам лез на гору, – а из таких мелочей и складывалось то, чем крепость ещё стояла. И то, ради чего я тут остался.
* * *
Спор о пушках решился не на фортах, а в гавани – между наместником и Макаровым, через головы нас всех.
Я не был при том разговоре; рассказывали о нём по-разному, и я свёл рассказы в одно. Макаров получил ту же депешу, что и я, и ответил, как умел отвечать только он: не прекословя прямо высочайшей воле – и не давая ей сделать глупость.
Прорыв? Извольте, прорыв будет; флот к нему готов и пойдёт, когда придёт срок и сложится случай. Но снимать сейчас орудия с фортов, в разгар штурмов, – значит потерять крепость прежде, чем эскадра успеет выйти. А без крепости флот лишится последней базы, и прорываться станет неоткуда и некуда. Беречь флот, оголяя крепость, на которой флот стоит, – всё равно что беречь голову, подрубая ноги.
Наместник из Мукдена настаивал. Макаров в Артуре тянул: исполнял букву, обходил суть. Орудия с фортов начал было снимать – и тут же половину «временно оставил» там, где без них участок падал. Команды отозвал – и тут же откомандировал часть обратно, «для обучения сухопутных расчётов». Бумага шла на бумагу, телеграф накалялся, а пушки оставались на горе.
Раз при мне на форт явились снимать орудие – с бумагой, всё честь по чести, во исполнение приказа. И тут же второй посыльный, с бумагой макаровской: сие орудие оставлено на месте впредь до особого распоряжения, как учебное. Двое унтеров стояли над пушкой с двумя приказами и не знали, которого слушать. Потоптались, поглядели бумаги друг у друга – и разошлись от греха. Пушка осталась, где стояла.
Я был в этой тяжбе мелкой сошкой – одной из батарей, из-за которых она и шла. Но я знал лишнее. В моих книгах прорыв, на котором настаивал наместник, кончился бедой: эскадра вышла, не пробилась и вернулась побитой, потеряв командующего. Правда, командующим тогда был не Макаров. Макаров был мёртв. А теперь он был жив и стоял на мостике. Меняло это всё или не меняло ничего – проверить можно было только кровью.
Молчать об этом я был обязан. Но молчать и не пытаться повернуть – разные вещи. Прямо сказать «не торопитесь, добром это не кончится» я не мог: за такое не на батарею ставят, а под надзор. Оставалось готовить ту малость, что завтра будет моя.
Я выпросил у Рощина старые планшеты здешних проходов и по вечерам, при огарке, затверживал их. Листы были вытерты на сгибах, промер к промеру вписан чужой аккуратной рукой. Створы, банки, глубины. Узкое горло, в которое флоту придётся вытягиваться по одному. Прикидывал, где ночью ложится тень, где бьёт лунная дорожка, откуда выскочит японский дозор. Водил пальцем по бумаге, пока линии не пошли сами. Воск капал на планшет; я соскабливал его ногтем и вёл глазом дальше, от створа к створу. К полуночи глаза резало, а створы всё стояли в темноте передо мной – светлыми чертами.
Отодвинуть прорыв я был не властен и выправить его не мог. Одного хотел: если уж пойдём – то с Макаровым на мостике и не раньше, чем флот будет по-настоящему готов. А покуда – провести хотя бы свой миноносец через это горло с открытыми глазами. И выкупить несколько чужих жизней, раз уж не дано выкупить всех.
Кончилось тем, что Макаров взял верх – на время.
Пушки остались на фортах: не все, но те, что держали ключевые участки, и моя батарея среди них. Людей мне оставили – не командой, а прикомандированными, как я и просил у Кондратенко. На бумаге флот приказ исполнил; на горе всё стояло, как стояло. Лобов, услыхав, сплюнул уже веселее.
* * *
В гавань я спустился ещё засветло – повидать своих и «Сторожевого», к которому с лета зарёкся было ходить. У угольного мола, под боком у «Новика», ошвартовывался чужой пароход: высокий ржавый борт, на трубе наспех закрашенная чужая марка; по палубе ходила с фонарями наша призовая команда. Ночью крейсера сняли его с линии на Дальний – вёз уголь и рис армии Ноги; второй, сказывали, выбросился на камни сам, не дожидаясь досмотра. У мола молча стояли мастеровые и глядели, как на диковину.
У сходни я столкнулся с Огарёвым – он ходил той ночью в завесе при крейсерах – «Смелый» первым из отряда вернули под пары – и был доволен по-хозяйски, как кот при полной миске.
– Видал? – Он повёл подбородком на пароход. – Ноги нынче без риса сидит. Море, брат, по ночам опять наше. По кусочку.
Вечером Макаров вызвал меня к себе – не на разнос, а, как оказалось, проститься наперёд. В каюте пахло крепким чаем и остывшим табаком; на столе горела лампа под зелёным колпаком.
– Слыхал, ты к Кондратенко в пехоту просишься, – сказал он, и в глазах его мелькнуло что-то вроде усмешки. – Моряк на горе. Ну-ну.
Хвалить не стал и корить не стал. Ему, я думаю, и самому нравились те, кто лезет не туда, где спокойнее, а туда, где нужнее. Потом усмешка сошла.
– Только ты, лейтенант, на горе не заживайся. Понадобишься мне на воде. Прорыв я оттягиваю как могу, но вечно тянуть нельзя: придёт срок – пойдём. И тогда мне нужны будут на миноносцах те, кто умеет, а не те, кто остался. Ты умеешь.
Он шагнул к приколотой на стену карте – захватанной по кромке добела. Палец коротко прочертил путь: из гавани узким горлом выхода, в обход минных банок, в открытое море – и дальше, кругом, на Владивосток.
– Пойдём ночью; миноносцы – вперёд, расчищать дорогу от их дозоров. Вот тут, – он ткнул в самое горло выхода, – нас и будут стеречь: и минами, и истребителями. Кто проведёт корабли через это место, тот проведёт и через всё.
Тонкая линия под его пальцем – вот и всё. Узкое горло. В нём, похоже, и решится.
– Мне на миноносцах нужны командиры, что пройдут это в темноте и не сробеют, – сказал он, отняв палец от карты. – Так что сиди пока на своей горе, а свистну – чтоб был.
– Буду, – сказал я.
– То-то. – Он отпустил меня и уже в спину прибавил – ровно, голосом, каким произносят давно решённое: – И вот ещё. Первым в это горло, лейтенант, пойдёшь ты. Не в награду и не в наказание – потому, что пройдёшь. А кто первый, тот и ляжет, коли лягут. Знай это загодя, не в ту ночь.
Я козырнул и вышел.
Дверь каюты затворилась за мной, отрезав свет и тепло. Снаружи стояла сырая беззвёздная ночь; пахло углём и мокрым железом, у стенки плескала вода. Где-то в ней, за молами, на тёмной воде, ждал своего часа узкий выход. Тот, в который мне велено войти первым.




























