Текст книги ""Фантастика 2026-124". Компиляция. Книги 1-32 (СИ)"
Автор книги: Дайре Грей
Соавторы: Олег Ростов,Михаил Беляев,,Виктория Крафт,Влад Радин,Константин Градов
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 351 (всего у книги 353 страниц)
Глава 12
В первый понедельник июля Нина положила мне на стол свою «июньскую тетрадь»: узкую общую, в зелёной обложке, с разлинованными столбцами. На первой странице её рукой был выведен заголовок: «Июнь 1985. Магазины колхоза 'Рассвет". Учёт исключений по линии постановления». И дальше: даты, фамилии, наименования, время пробития, кто забирал.
Я читал столбец за столбцом. Третье июня: Авдотья Ильинична. Седьмое: дядя Ваня Стоев, поминки тёщи. Двенадцатое: Рябова Зинаида, серебряная свадьба. Семнадцатое: Семёнов Алексей, проводы сына в армию. Двадцать первое: Кулагины, две бутылки, восемьдесят лет отцу. Двадцать четвёртое: Анна Петровна Зуева, по записке Зуева-полковника. Двадцать восьмое: Свистуновы, крестины внука. Двадцать девятое: Карповы, серебряная свадьба второй пары за месяц.
Восемь записей. Восемь раз Лиза в магазине № 2 откладывала бутылку под прилавок и пробивала ровно в четырнадцать ноль-ноль, и Лёха довозил до крыльца и отдавал в руки тому, кто открывал дверь и не был пьяным.
– Я ждала шестую, – сказала Нина. – Получилось восемь.
– Восемь – это правда, – я закрыл тетрадь. – В мае я говорил «если десять – правда нашего села». Восемь – та же правда, только моложе на двух человек.
– Я ещё одну выписала. – Она не отдала тетрадь, открыла на следующей странице. – Я не записала её в магазинный список, потому что она не магазин. Тридцатого июня к Лёхе подошёл Самохин старший: попросил довезти из Льгова на своё новоселье. Лёха поговорил со мной. Я сказал «нет». Самохин обиделся.
– Самохин обиделся не на «нет», – я глядел в открытое окно. На улице стояла та самая июльская тишина, при которой курицы прячутся в тени, а в правлении пахнет сухим деревом. – Самохин обиделся, что я вспомнил, как у него уже две машины спирта на проводах прошло. И что эта третья несёт лишний риск.
– Я записала: «Самохин – отказ». В отдельный столбик.
– Правильно сделала. Этот столбик мы будем вести отдельно. И через год сравним, какой длиннее.
Нина закрыла тетрадь, подошла к стене над моим столом, поправила портрет: он накануне покосился от сквозняка. Гвоздь – тот же, что и при Черненко; Черненко я снял в начале мая, ещё до пакета в «Правде», и в тот же день повесил Горбачёва. Угол лёгкого наклона у нового портрета был тот же, что у старого. Эту привычку рамы я ни разу не выпрямил и не собирался.
– Кузьмича до обеда не будет, – сказала Нина, отойдя от стены. – Он в коровнике. Я его утром видела со списком, с тем, который Семёныч в субботу передал.
– Хорошо.
Она ушла. Я сидел над тетрадью ещё минуту. Восемь записей плюс самохинский отказ. У меня было число, которое я ждал, и ощущение цены, которое не ждал. Это была не та цена, которую считают в рублях. Это была цена, которую считают в обидчиках. Самохин был один. К Покрову их станет трое; к зиме, может быть, пятеро. С каждым из этих пяти у меня была короткая записка в голове: что им сейчас от меня нужно, и что они от меня не получат. Самохин хотел провезти спирт чужим транспортом и расплатиться чужим именем. Он не получил ни того, ни другого. Я знал, что в августе он снова попробует, и снова не получит, и что к Покрову обида начнёт проседать в злость. Это была обычная деревенская динамика. С ней не борются. Её учитывают.
Изолятор пристроили к новому коровнику в позапрошлом году: отдельная дверь, отдельный замок, отдельный выключатель. Семёныч к лету выгнал на летнее окно, и теперь в изоляторе пахло свежим воздухом, дезинфекцией и кошачьей едой. На стопке журналов отёла лежал кот Тимофей, рыжий, с белой мордой, серьёзный. На верхнем журнале была приоткрыта страница за середину июня; кот лежал ровно поперёк столбца «осложнения».
Семёныч обедал. На столе стояли кружка молока с фермы, ломоть чёрного хлеба и кусок белого сала. Полотенце сложено пополам. На углу стола лежал мой список, тот самый, что я отдал ему в субботу: десять фамилий, десять дворов.
– Сергей Иванович.
– Павел Васильевич, – он подвинулся, освободив угол скамьи. – Садись. Сало будешь?
– Спасибо. Я по делу.
– Я тоже, – он не торопился жевать. – Обедаю – это и есть моё дело. Корова не любит спешки. И хозяин коровы не должен есть на бегу. Иначе коровы это видят и портятся.
Я сел. Тимофей открыл один глаз, оценил меня и закрыл обратно. На дверном гвозде висел разводной ключ и плоская отвёртка, те самые, с прошлого месяца. На полке прибавились новые: газовый ключ среднего размера, малая стамеска и кусок медного лужёного припоя в свёрнутой полоске.
– Список, – сказал я. – Восемь сделано. Двое впереди.
– Девять, – Семёныч убрал хлеб на полотенце. – Я к Митричу зашёл вчера вечером, без записи. Он не в твоей десятке, но у него аппарат стоит с зимы. Я позвал. Он сначала отнекивался, потом показал. Аппарат у него хороший. Только трубу я ему почистил.
– Не знал, что у Митрича есть.
– Никто не знал. Митрич тихий. Он внуку свадьбу гонит на октябрь. И гонит правильно: он ещё в шестидесятых у тёщи учился, у тёщи руки были золотые, она знала, что выливать и что оставлять. Митрич это в себе пронёс через двадцать лет молчания и не растерял.
Я молчал. Тимофей перевернулся на другой бок. Семёныч допил молоко.
– Сергей Иванович. По Кольке Воронину – был?
– Нет, – Семёныч встал, начал укладывать инструмент в брезентовую сумку. Сумка была старая, с верёвочной ручкой; я помнил её по фермерскому периоду пятилетней давности. – Я к нему сегодня. Поэтому ты и пришёл.
– Пришёл, – согласился я. – Колька – это не Григорьич и не Митрич. У Кольки очередь от соседей.
– Знаю. Анна Петровна Зуева мне ещё в субботу шепнула: у Кольки мужики берут на размен. Это не тот случай, где «трубу почистить». Это тот случай, где надо смотреть всю перегонку.
– Один пойдёшь?
– Один, – Семёныч закрыл сумку, накрыл её полотенцем. – Колька меня в первый раз посадит на крыльцо, сделает грозный голос и спросит: «Семёныч, ты чего». Я скажу: «Председатель попросил по пожарной безопасности проверить трубу и выходное колено, чтобы хата не задымилась». Колька подумает. Колька впустит. У меня к нему за двадцать лет накопилось больше, чем у любого участкового. Я ему в семьдесят шестом телёнка вытащил. Колька помнит.
– А если впустит и опять выпьет при тебе – что?
– Не выпьет, – Семёныч в первый раз за разговор повернулся ко мне всем корпусом. – Павел Васильевич. Я к нему иду как ветеринар. Если корова даёт молоко, её доят правильно, иначе мастит. Если мужик гонит, он гонит правильно, иначе слепнет. Я ему это объясню на пальцах. Не на словах постановления. На пальцах.
– Хорошо.
– Если ты со мной пойдёшь, он закроется. На тебя закроется, на меня нет.
– Понял, – я встал. – К четырём буду в правлении. Если до четырёх не позвонишь, зайду к Кольке сам. Не за тебя. После.
– Хорошо.
Семёныч взял сумку с разводным ключом и плоской отвёрткой. На улицу вынес её в открытой ладони, поверх брезента. Он давно так носил инструмент по двору; за прошлый месяц это разнеслось по деревне как его новый знак, и никто ему не задавал вопросов. Несут не оружие, а ремесло.
В четыре он не позвонил. В пять тоже. В половине шестого я взял УАЗик у Лёши и поехал к Кольке Воронину сам.
Колька жил на дальнем конце, у речки. Дом старый, бревенчатый, крыша в латаных листах железа. Палисадник запущен; в палисаднике стояли три перевёрнутые пустые бочки и одна нетронутая. На крыльце сидел Колька, пятьдесят с небольшим, худой, с длинными жилистыми руками и неподвижным, серьёзным лицом, какое бывает у людей, которые трезвые редко, и в эти минуты – острее, чем когда были помоложе.
Семёныч сидел на нижней ступеньке. Между ними на перевёрнутом ящике стояли два эмалированных стакана с компотом. Сумка с инструментом стояла у двери, на половике; ключ и отвёртка лежали обратно в сумке.
– Палыч, – сказал Колька, не вставая. – Вот и третий пришёл.
– Я не третий, – я остановился у нижней ступеньки. – Я председатель. Семёныч ветеринар. Я зашёл узнать, как у вас.
– У нас никак, – Колька опустил глаза на свои руки. Руки у него были в плёнке свежей клейкой смолы, с ёлочного полена. – У нас Семёныч сказал, что мой аппарат может убить. Не меня. У меня печень, я уже не убьюсь. А Витьку Маркина может, и Стоева может, и парня Кулагина старшего, который ещё не пьёт, но возьмёт у меня на пробу, может.
Я перевёл взгляд на Семёныча. Семёныч пил компот, неторопливо.
– Павел Васильевич, – заговорил он. – Я ему показал. У Кольки выходное колено холодное, и он решил, что это хорошо. На самом деле у него отбора голов нет. Первая струя, которая идёт у него в стол, – это та, которую я бы корове не дал даже наружно. У нас в институте, когда я учился, – а учился я в пятидесятых, тогда мы и спирт делали, и ацетон делали, в одной лаборатории, – нас учили: первые проценты на выливку. Не нюхать, не пробовать, не давать никому. Колька этого не знал.
– Я думал, она вкусней, первая, – сказал Колька тихо. – Сладкая.
– Она сладкая, – согласился Семёныч. – Сладкая потому, что в ней метил. У спирта вкус тяжёлый, у метила лёгкий, сладкий, ласковый. Метил даёт двадцать граммов слепоты, тридцать смерти. Корова, которая ласковая, может оказаться больной. Ласка – это симптом, не диагноз. Ты с коровой не путаешь, потому что у тебя сорок лет работы с коровой. С аппаратом путал.
Колька долго молчал. У будки лежала собака, старая, седая, неподвижная; она следила за нами и не лаяла.
– Семёныч, – сказал Колька. – Покажи ещё раз. Я с одного раза не запомнил.
– Покажу, – Семёныч поставил стакан с компотом. – Павел Васильевич, поедешь, или со мной ещё постоишь?
– Постою.
– Тогда подержи фонарь.
Они пошли в сарай. Я взял у Семёныча карманный фонарь. Фонарь, кажется, был без батареек: летом батарейки в деревне уходили на детские велосипедные фары. Семёныч дал его не для света. Для занятости рук. Мои руки занялись фонарём; Колькины переставлять посуду по указанию Семёныча.
Семёныч объяснял медленно. Куб – это желудок коровы. Если в желудке слишком жарко, корова болеет. Если слишком холодно, не доится. Среднее держим. Змеевик – это сосуд. Сосуд должен быть длинный и охлаждаться ровно, иначе жидкость в нём выходит неровно: впереди лёгкая, сзади тяжёлая, посередине наша. Передняя лёгкая – это то, что мы выливаем. В стол не идёт. Хвост, тяжёлый, пахнет старой банкой, тоже в стол не идёт. Только средняя.
– А по объёму сколько?
– На пять литров браги первые сто пятьдесят граммов на выливку. Последние двести на отдельную банку, в хозяйство, на наружное. Средняя твоя.
Семёныч взял у Кольки чистую стеклянную банку, перевернул, постучал по дну, поставил под носик. Снял, понюхал воздух над горловиной, поморщился, отставил отдельно на пол. Взял вторую банку, точно так же; этой не поморщился. Поставил под носик второй. Когда переставил третью, объяснил Кольке медленно, по пунктам: первая в выливку, без обсуждения; вторая на пробу, и пробу делает один, и не первый встречный, а тот, кто с этой банкой работает; третья, четвёртая и пятая на стол. Хвост в свою банку, отдельно. На баню, на руки, на полотенце по локоть, если порез. Внутрь никогда.
– Я гонял всю первую, – Колька сел на пустой ящик. – Я её Витьке отдавал. Витька…
– Витька жив, – сказал Семёныч твёрдо. – Я к нему вчера заходил. Жив. Зрение целое. Он вовремя бросил, потому что у него с печенью своя история. Витьке повезло.
– Витьке повезло, потому что Витька больной, – сказал Колька. И в первый раз за разговор поднял на меня глаза прямо. – Палыч, я ведь не убийца. Я ведь не знал.
– Не знал – теперь знаешь, – я держал фонарь. – Сергей Иванович тебе показал. Делаешь, как он сказал. И у меня к тебе одно условие: до конца июля никому не отдаёшь. Семёныч приедет в конце месяца, проверит ещё раз. Если нормально – отдаёшь только себе на свадьбу внука сестры в августе. Кулагину старшему нет. Стоеву нет. Витьке Маркину нет. Никому.
– Понял.
– Если узнаю, что отдал, мы с тобой по-другому разговариваем.
– Понял, Палыч.
Я ушёл с фонарём в руке. Семёныч остался ещё на полчаса: закончить настройку и пройти с Колькой по этапам ещё раз, на сухую, как репетицию. Я ехал обратно по дороге и думал: у нас в деревне есть восемь записей по магазину № 2, девять дворов в Семёнычевом обходе, один потенциально слепой Витька Маркин, которого спасла его язва, и один Колька, который может стать первым в Рассветово, кто спас соседей тем, что его вовремя остановили.
Я думал, что в стандартной колхозной отчётности эта работа не учитывается ни одной строчкой. И что в этом, может быть, единственный её плюс.
В среду семнадцатого июля Нина собрала короткое партсобрание. Не в красном уголке, а в правлении, у меня. Девять человек: Антонина, Кузьмич, Артур, Зинаида Фёдоровна, Крюков, я, Нина и двое бригадиров с ферменских участков.
Нина читала свою сводку по июньскому учёту магазинов. Магазин № 1: водка с открытой витрины списана полностью (на стенде две позиции, остальное под прилавок). Магазин № 2: два ряда вместо четырёх; обращений к Лизе по линии исключения за июнь восемь, по правилам отложенной продажи; нарушений не зафиксировано. Учёт по дворам идёт по ветеринарной линии, цифры передаются раз в месяц устно. Антонина: переработка, творог плюс пятнадцать, сметана плюс восемь, мука к концу июля выйдет на плюс десять; план перестроен. Артур: чистая прибыль магазина № 2 за июнь – минус четырнадцать к маю; ниже плана; компенсация частичная.
Зинаида Фёдоровна закрыла большой блокнот.
– По линии постановления колхоз «Рассвет» выполняет на сто десять процентов, – сказала она ровно. – Дополнительные мероприятия – сверх плана.
Кузьмич, сидевший с кепкой на коленях, наклонил голову, не глядя на бумагу. Это был тот же сигнал, что он подал в мае на партсобрании: голосование без голосования, результат без обсуждения. Я закрыл повестку через две минуты. На улицу вышли, не задерживаясь.
– Палваслич, – Кузьмич остановился у крыльца. – Ты знаешь, у нас сто десять – это сколько?
– Сколько?
– Это сто, – он бросил взгляд в небо, как смотрят на барометр. – Плюс десять для протокола. Так и должно быть. У хорошего хозяина всегда есть запас на отчёт. И запас на правду. Это два разных мешка.
– Знаю.
– Ну и хорошо, – он надел кепку, пошёл к коровнику. На полпути не обернулся: – Семёныч сегодня к Коротковым идёт. У них дочь замуж выходит в Курском в октябре. Я ему сказал: у Коротковых не сахар, у них варенье из черноплодки. Это другое. Но Семёныч и про варенье знает.
– Ладно.
Артур пришёл вечером, около восьми. Он теперь часто заходил пешком: от дома Маруси до правления было минут двенадцать через ферму. Свитер у него был летний, тонкий, серо-синий; Бэла связала весной из московского запаса.
Мы вышли на крыльцо. Солнце стояло над крышей школы, низкое, оранжевое. Со стороны фермы пахло свежим сеном: Антонина в первый раз в этом году поставила сено на сушку.
– Дорохов, – Артур сел на верхнюю ступеньку. – По июню я тебе принёс. Знаю, ты уже видел через Зинаиду, но я хочу сам.
Он развернул папку. На первой странице была сводка по магазину № 1 и магазину № 2; на второй – отдельной колонкой сводка по «вне магазина»: бартер с курским плодокомбинатом, экспедирование творога и сметаны в районный магазин Медведева, разовый расчёт со Льговом по молоку.
– По магазину № 2 минус четырнадцать, – он провёл пальцем по строке. – Это не катастрофа. Это меньше, чем я считал в мае. Я закладывал минус восемнадцать, а получилось минус четырнадцать. Бэла на полке плодово-ягодного сделала разницу. Она не торгует, она объясняет. Люди берут, потому что им объяснили. Это новая категория.
– Я заметил. Авдотья Ильинична во вторник зашла второй раз, за «Алазани». На юбилей сестры. Лиза мне записку прислала.
– Это не «Авдотья», – Артур отложил папку. – Это явление. Когда Авдотья Ильинична на юбилее сестры берёт сухое грузинское – это не водка, которую она достала. Это другой человек. Другое поведение в той же оболочке.
– Знаю.
Он молчал минуту. По улице проехал велосипед: кто-то из школьных, поздно. Артур проводил его взглядом.
– Дорохов. Я тебе про другое. Я тебе про Семёныча.
– Слушаю.
– Я сегодня вечером проходил у Кольки Воронина. Не специально: я к Лёше шёл, у нас забор повело, хотел договориться о досках. Улица та же. Семёныч у Кольки в сарае, дверь открыта, я мимо. И Семёныч объясняет, не Кольке, теперь Кулагину старшему: тот рядом стоит. Кулагин слушает. Я не видел, чтобы Кулагин когда-нибудь кого-то так слушал. Кулагин – он же сам себе и землемер, и бухгалтер, и завхоз; один в колхозе помнит, как у него отец землемером был. Кулагин Семёныча слушает.
– Семёныч умеет.
– Семёныч умеет, но не в этом дело, – Артур повернулся ко мне всем корпусом, как Семёныч сегодня в изоляторе. – Дорохов. Мы с тобой делаем серую зону и боимся.
– Это у нас не серая, – сказал я. И один-единственный раз за весь июль повторил формулу, которую дал Семёнычу в конце мая. – Это белая. Серая – это когда мрут. Белая – это когда живут.
– Я знаю, что ты так считаешь.
– Я не считаю. Я знаю.
Артур опустил глаза на свои руки. Ладони у него за этот год погрубели: он работал по двору без перчаток; Бэла перчатки выдавала, он игнорировал.
– Дорохов, – он говорил медленно. – Я тебе верю, что у нас белая. Я в это верю, потому что я Семёныча сегодня видел, и я Кольку видел, и я Кулагина видел.
– Хорошо.
– Я тебя про другое спрашиваю, – он не повысил голос; стал говорить ещё медленнее. – Когда страна это поймёт – что нам тогда?
Я не ответил.
Он не спрашивал второй раз. Сидел на ступеньке, глядел на крышу школы, на низкое солнце, на пустую улицу, по которой проехал велосипед. Он уже знал, что я не отвечу, и его вопрос был не запросом ответа, а способом записать сам вопрос: между нами двоими, на вечер семнадцатого июля восемьдесят пятого года, в открытом воздухе крыльца правления колхоза «Рассвет» Курской области.
Через минуту он встал. Папку забрал с собой. На прощание не сказал ничего, кивнул, пошёл по тропинке между правлением и школой в сторону дома Маруси. Я провожал его взглядом, пока он не скрылся за углом.
Я зашёл обратно в правление. Свет включать не стал: на крыльце ещё было светло. Сел за стол, открыл блокнот. Записал в столбик: июнь, восемь записей плюс один отказ. Июль: Колька, Кулагин, Коротковы, Митрич впрок, ещё четверо по списку. Бэла на полке двух магазинов; со второго магазина Медведев попросил обсудить осенью.
Я не ответил Артуру. Я знал, что отвечу не ему, а стране, и не сейчас, а когда страна задаст свой вопрос. И я знал, что страна ещё не задаёт его, потому что страна сама пока не знает, какой у неё вопрос.
Глава 13
Утро третьего августа в восемьдесят пятом легло на «Рассвет» с тем же низким серым облаком, что и год назад. Я смотрел из окна правления и видел: облако не переменное, оно из той породы, что сидит над полями подолгу. Крюков на крыльце стоял с видом человека, который не сел в это утро завтракать, потому что некогда. Митрич на току пробовал черпак на длинной ручке, тот же, что и в восемьдесят четвёртом; рукоять, правда, другая (старую отдал племяннику в Кузнецовку зимой, я случайно слышал на партсобрании в декабре). Антонина прошла мимо в сторону фермы, кивнула, не поворачивая головы. День длинный, всем не до шуток.
Кузьмич стоял у крыльца спиной к солнцу, кепка ровно – на полпальца от затылка. По его кепке это читалось так: «график держим, но смотрим в небо чаще обычного».
– Палваслич. Я в шесть выехал. Поле семь, пробу взял. Двадцать процентов влажности на ядре. Можно через полтора часа.
Я отметил себе: Кузьмич приехал не пешком, а на велосипеде; машину, комбайн, оставил Андрею. Он ничего об этом не сказал. Это было не сообщение, а предисловие.
– Крюков по графику?
– Крюков по графику. Он сегодня в восемь и тётю Шуру помянет.
Тётю Шуру из райисполкома Крюков поминал каждое начало уборки с семидесятого. Это был его способ снизить внутренний регистр на полтона перед тем, как начать резать смету в ноль. На разводе он действительно её помянул – буднично, без улыбки. Тётя Шура, к слову, в этот день была жива и здорова и отдыхала в санатории «Колос» под Льговом. Очки Крюков снял, протёр платком, надел.
– Начинаем. Поле семь – Никандров. Поле двенадцать – Гришин. Четырнадцатое – Андрей.
Андрей стоял в третьем ряду и слушал, как старшие. Стоял ровно, не складывал руки на груди, не покачивался: после армии стоят так. Я видел это с восьмидесятого, как только он вернулся, неспешная вертикаль в позвоночнике, не от строевой, а от того, что научили ждать.
Крюков закончил перечислять и оглянулся на Кузьмича. У него была привычка передавать слово движением головы, а не голосом, как военные на переправе.
– Погнали, мужики.
Кузьмич сдвинул кепку на полпальца глубже на лоб. «Сегодня осторожнее». Андрей пошёл к комбайну, открыл дверь, поправил зеркало под себя, тем же движением, что год назад, на семнадцатое августа, в шесть часов вечера. Только сегодня он не сел сразу. Стоял на ступеньке, ждал, пока подойдёт отец.
Кузьмич подошёл, ничего не сказал, и Андрей сел.
– Он у меня учится не на рекорд, Палваслич, – повернулся ко мне Кузьмич. – Он у меня учится не падать. На рекорд – это уже потом.
Это была вторая часть фразы; первую он сказал в августе восемьдесят четвёртого: «Дальше – не я; дальше – Андрей». Сегодня она получила продолжение: «не падать». В декабре будет «не молчать», подумал я; в марте – «не уставать»; к будущему августу – «не сомневаться». Но это я уже додумывал за Кузьмича. Кузьмич сегодня договорил ровно столько, сколько считал нужным.
Внутри щёлкнул калькулятор. У хорошего хозяина бригадир – это не должность; это поза. Поза, которую человек принимает не один день, а, как минимум, год. Андрей в этом году принимал её один. Я ему не помогал – намеренно. Кузьмич ему не помогал – намеренно тоже, по предварительной нашей договорённости в декабре. Этот август был его экзамен на «своё». Не «принять у отца», а – «своё». Это разные позы.
Я это видел уже к четвергу первой недели: Андрей сам ставил людей по сменам. В прошлом году это делал Кузьмич; Андрей при нём передавал распоряжения. В этом году – сам. Кузьмич стоял рядом, иногда спрашивал «почему Митяя на второй смене», Андрей отвечал «у него тёща, дочери семь утра нужно в школу собрать», Кузьмич кивал, отходил. Это был самый трудный шаг – не «вести трактор», а «решать, кто завтра не выйдет к семи». Андрей этот шаг прошёл сам.
К одиннадцатому график устаканился. Сводка от Зинаиды Фёдоровны: тридцать два и две средняя, одиннадцать комбайнов, простой по технике три процента, по людям ноль. Ноль был редкостью; Зинаида Фёдоровна это подчёркивала точкой через косую черту в столбце. У неё в графе «по людям» за шесть лет было всего четыре «ноля». В двух случаях из четырёх это означало: я не доглядел, а Антонина и Семёныч доглядели.
Ноль по людям в этом году не был случайностью. Семёныч прошёл свои дворы ещё в июне и июле; Антонина заранее, без разговора со мной, сняла с фермы двух женщин, у которых после июньских правил в семье «пошло»; Артур закрыл по нашим двум магазинам сухой паёк на бригады, чтобы за обедом не было ни повода, ни предмета. Это не называлось подготовкой к уборке. Это ею и было.
В прошлом году у нас не было такого контура. В прошлом году была Кузьмичёва воля и Антонинина запасливость, и этого хватало, потому что в восемьдесят четвёртом ни один Указ ещё не сидел над кассой. В восемьдесят пятом сидел; и каждое его сидение давало нам по два-три простоя, которые мы – четырьмя руками, Семёныч-Антонина-Артур-я, – отнимали обратно из будущего расхода. Уборка шла в поле, но писалась не в поле. Это была первая уборка, в которой я понимал: успех будет складываться из того, чего на поле не видно.
В цифре это сидело как «ноль по людям». В жизни – как Семёныч на велосипеде, в субботу утром, в стороне от магазина, у Колькиного двора, с инструментом в полотенце. Я этого не видел; мне это сказала Антонина мимоходом, между «Митрич ругал двух молокоприёмщиц» и «обед готов».
– Палваслич. – Антонина зашла в правление в первом часу. На белом халате солома и пыль. – Митрич сегодня двух молокоприёмщиц обругал.
– За что?
– За то, что они влажность зерна определяют пальцем. Пальцем – это не определяют. Это нюхают.
– И что?
– И то. Я ему говорю: «Митрич, у меня в коровнике то же самое». А он говорит: «Антонина, у тебя корова, у меня зерно. Зерно памяти не имеет.»
Она сказала это без улыбки, но с той интонацией, по которой я понимал: ей не сердито, ей нравится, что Митрич держит уровень. Митричу шестьдесят два, и в восемьдесят пятом он держал уровень так же, как в восьмидесятом. До восьмидесятого у меня не было оснований сомневаться, что и тогда так же.
– Пусть нюхают.
– Я Митричу так и сказала. Но он велел: «черпак».
– Передай: «черпак».
Антонина, короткое «к работе», вышла.
Около четырёх я заехал на ток. Митрич стоял в брезентовом фартуке (всё тот же, с заклёпкой у плеча, восьмидесятого года), записывал цифры огрызком карандаша на дощечке. Поле семь – четырнадцать и две. Поле двенадцать – четырнадцать ровно. Поле двадцать один (ячмень) – тринадцать и шесть. «Сушим минимально», было приписано в нижнем углу.
– Сегодня без сушки идём, Палваслич. Четырнадцатое попозже, там посмотрим.
– Андрей закроет?
– Закроет.
Митрич сказал это с тем же выражением, с каким год назад говорил про Кузьмича. За год Андрей в Митричевой шкале прошёл из «парня после армии» в «он закроет». У Митрича словарь экономнее Кузьмичёвского ещё на четверть; четыре слова, и это полная характеристика человека.
В четверг пятнадцатого приехал Дымов. На той же серой обкомовской «Волге», без водителя. Я увидел из окна: Лёша во дворе стоял у нашей служебной машины спиной к Дымовской и нарочно не оборачивался. Лёша давно умел ловить мой пас: если я принимаю гостя без подготовки, Лёша сегодня не нужен.
Дымов вошёл, снял светлую летнюю шляпу на обкомовский манер, повесил на стул в углу, сел.
– Алексей Петрович.
– Павел Васильевич. По общей сводке: у Вас тридцать два и две на одиннадцатое. По области среднее двадцать четыре и три. «Рассвет» снова идёт первым.
– Тополев?
– Тополев двадцать восемь. Хрящевское объединение двадцать один. Медведев в районе соседнем двадцать пять.
Я слушал и записывал, не для отчётности, а чтобы занять руку. Когда Дымов диктовал цифры, я писал их в столбик. Кузьмич сказал бы: «привычка, а не работа»; Дымов сказал бы: «инструмент, а не привычка». Оба были бы правы.
– И что Москва?
Дымов замолчал, как умеет замолчать только экономист обкома, когда вопрос прямой, а ответ не структурирован. Положил руки на колени, ладонями вниз. Это была его поза, с которой он начинал не самое приятное.
– Стрельников отчитывается о Вашем хозяйстве. В Москве. По второй декаде.
– Хорошо.
– Я не уверен, что хорошо. Имена там пошли новые. Стрельников упоминает Вас как образец. Кому-то это пригодится. Кому-то нет.
– Кому именно нет?
Дымов отвёл взгляд в окно.
– Алексей Петрович, я не прошу фамилий. Я прошу, куда смотреть.
– Смотрите сами на тех, кто захочет с Вами увидеться. Если в августе или сентябре кто-то приедет «посмотреть Ваш хозрасчёт», скажете, что заняты уборкой. Если приедет в октябре, впустите. Если позовут в Москву, съездите. Если Стрельников захочет, чтобы Вы выступили в Курске на областном, выступите. Если Стрельников сам приедет в «Рассвет», это другая ситуация.
– Какая?
– Та, в которой я бы Вам не советовал быть одному.
Дымов сказал это без ударения, как будто сообщил погоду на завтра, и я понял: год прошёл, год от первого Дымовского визита в августе восемьдесят четвёртого, и Дымов больше не «инспектор экономического отдела». Он мне теперь говорит, что «бы посоветовал», а это другая весовая категория, даже в его кабинетных мерах.
– Спасибо, Алексей Петрович.
– Не за что, Павел Васильевич. Я Вас берегу. На своих условиях. И ещё одно: Стрельников Вам сегодня позвонит. Я выехал отсюда раньше, чем он закончил планёрку. Думаю, к шести он наберёт.
Дымов встал, надел шляпу, в дверях обернулся.
– И, Павел Васильевич. Когда будете отвечать Стрельникову, помните: цифры пусть берёт. Имена лучше без Ваших.
– Помню.
В шесть часов одиннадцать минут, по моим часам, зазвонил телефон.
– Дорохов.
– Валерий Иваныч.
– У Вас тридцать два и две на одиннадцатое. Это лидерство. Я отчитываюсь о Вас в Москве по второй декаде. Вопросов нет?
– Нет, Валерий Иваныч.
– Хорошо. На этом до Курска. Когда позову, приедете. Без водителя.
В трубке пауза. Не его пауза; чужая. Стрельников за полтора года научился делать паузы, в которых слышно, что́ он не говорит. В прошлом августе он этого не умел.
– Дорохов. Москва нынче другая. Имена там новые. Я Вам это говорил в марте. Я Вам это говорю в августе. Я Вам это скажу в октябре.
Снова пауза.
– Не один раз скажу. Вы не торопитесь.
– Я не тороплюсь.
– Вот и не торопитесь.
Он положил трубку. Я отметил себе: за полтора года Стрельников сменил тон с «Дорохов, помните: Вас прикрыли» на «Вы не торопитесь». Это была другая модальность. Не угроза, не союз, а наставление, окрашенное чем-то, что мне было слышно впервые. Беспокойством. Стрельников беспокоится. Не за меня. О себе, через меня.
Домой я пришёл к девяти. Валентина накрывала на кухне; на столе – творог Антонинин, хлеб Бэлы, чай. Катя у себя в комнате читала, дверь была неплотно прикрыта; я слышал, как она перелистывает страницу – медленно, по-Катиному, будто проверяет, что не пропустила.
– Тридцать два и две на одиннадцатое, – сказал я, садясь. – В Курск зовёт.
– Когда?
– Не сказал. После уборки.
Валентина поставила чашку, посмотрела на меня, налила. Цифру она запила чаем сразу, без пауз. С именами – не запивала, я это знал по семидесяти девятому, по восемьдесят первому, по марту восемьдесят пятого. Имён я ей сегодня не привёз: Дымов в обкоме их не называл, Стрельников – тем более. Поэтому ужин шёл ровно.
– Кузьмич?
– Рядом с Андреем. Завтра поле семь. К четвёртому – четырнадцатое.
– А Андрей?
– Андрей закроет.
Валентина кивнула. Слово «закроет» она знала теперь – Митричев словарь незаметно протёк через ферму к ней в школу, как протекает запах сена через любую дверь, если ферма ближе ста метров. Это была её формулировка, не моя; я это запомнил летом восемьдесят второго.
– Кузьмич сегодня – в кабине? – спросила она.
– В кабине. С утра.
– Ему сколько?
– Пятьдесят семь.
– Молодой ещё.
Она это сказала почти теми же словами, что и в августе восемьдесят четвёртого, в этой же кухне, после этого же чая. Но добавила другое:
– Только в комбайне после двенадцати часов на жаре пятьдесят семь – это уже не молодой. И комбайн уже не его.



























