Текст книги ""Фантастика 2026-124". Компиляция. Книги 1-32 (СИ)"
Автор книги: Дайре Грей
Соавторы: Олег Ростов,Михаил Беляев,,Виктория Крафт,Влад Радин,Константин Градов
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 341 (всего у книги 353 страниц)
Дом. Я подошёл к калитке. Открыл. В окне кухни – свет. Валентина готовит ужин, Катя, наверное, за столом с уроками. Снежинки таяли у меня на ресницах. Я постоял минуту перед крыльцом, посмотрел на небо. Звёзды были. Ясно.
Ещё один день закончен. Четырнадцатое февраля восемьдесят четвёртого. День похорон Андропова. Обычный день в моей жизни, который в учебниках через десятилетия будет назван «концом андроповской эпохи».
Я открыл дверь дома. Тепло ударило в лицо. Запах щей. Валентинин голос: «Паш, ты?». Катин – из своей комнаты: «Пап, привет!».
– Я, Валь. Привет, Кать.
Снял тулуп. Помылся. Пошёл на кухню. Валентина повернулась от плиты, улыбнулась.
– Ужинать? Всё готово.
– Ужинать.
Сел за стол. Катя пришла из своей комнаты, с учебником в руке – что-то спросить по литературе. Валентина поставила передо мной тарелку. Щи. Капустный запах. Сметана рядом, в маленькой миске. Хлеб свежий – Валентина пекла сегодня, я знал по запаху, который встретил меня у калитки.
Обычный вечер.
Пять лет таких вечеров. Впереди, надеюсь, ещё много. Если всё пойдёт так, как я хочу. А если не пойдёт, то хотя бы – несколько. До восемьдесят пятого, точно. До восемьдесят шестого, вероятно. До восемьдесят восьмого, возможно. Дальше – неизвестность, о которой я стараюсь не думать, пока есть чем заниматься сегодня.
А сегодня – щи. Хлеб. Валентина. Катя. Дом.
Больше ничего сегодня не надо.
Впереди – Черненко. Год тишины. А потом – всё изменится.
Но не сегодня. Сегодня – снег, фонари, тишина.
Глава 26
Двадцать четвёртого февраля вечером в правлении смотрели телевизор.
Люся настояла. «Павел Васильевич, он сегодня выступает, это важно, давайте посмотрим». Я не возражал. Новый генсек – первое его публичное выступление после похорон Андропова. Я и сам хотел увидеть. Не ради информации (я знал всё заранее), а ради… картинки. Хотелось своими глазами увидеть Константина Устиновича Черненко в роли, которая по всем законам природы ему не подходила, но которую ему всё равно выдали.
Красный уголок. Тот же, где десять дней назад смотрели похороны Андропова. Тот же «Рубин», та же антенна, которую Лёха подкрутил. Нас было пятеро: я, Люся, Нина, Кузьмич (зашёл по делу, остался на вечер) и Зинаида Фёдоровна.
На экране – Черненко. Трибуна. Зал Верховного Совета, ряды делегатов. Оратор один.
Семьдесят два года. Больной. Пепельно-серое лицо, которое чёрно-белая картинка делала ещё серее. Одышка – даже через телевизор слышно. Руки, держащие лист с речью, – дрожали. Не от волнения. От слабости. От возраста. От болезни лёгких, с которой он будет жить – точнее, угасать – ровно год и двадцать дней.
Он читал по бумажке. Медленно. С паузами не для риторического эффекта, а для того, чтобы восстановить дыхание. «Дорогие товарищи.» Пауза. «Исторический момент.» Пауза. «Миролюбивая политика.» Пауза. «Заветы Ленина.» Пауза. «Преемственность курса.»
Слова, которые не имели значения. Никакого. Ни для страны, ни для делегатов в зале, ни для нас в правлении. Все эти фразы советский человек знал наизусть – их говорили сорок лет без перерыва, с лёгкими вариациями. Сейчас Черненко повторял то, что в его голове, вероятно, звучало уже десятки раз – на совещаниях Политбюро, в кабинете, в бумагах, которые он подписывал. Повторял – потому что другого сказать не умел. И, кажется, уже не хотел.
Люся смотрела на экран пристально. Нина – сложив руки. Кузьмич – машинально снял кепку. Зинаида Фёдоровна – протирала очки.
Минут через пять Люся повернулась ко мне. Лицо у неё было бледное. Не «белое полотно» – Люся бледнела от всего, это её рефлекс с первой моей недели на председательстве, – но сейчас бледнела по-другому. Не от испуга. От предчувствия.
– Павел Васильевич, – сказала тихо. – А этот – надолго?
Я посмотрел на экран. Черненко закончил абзац, перевернул страницу. Рука дрогнула, лист чуть не выпал. Он поймал его, поправил очки, продолжил. Одышка стала слышнее.
– Нет, Люся, – я ответил. – Не надолго.
– А кто потом?
– Увидим.
Кузьмич хмыкнул. Не весело, не насмешливо – понимающе. Пять лет он наблюдал, как Палваслич умеет говорить и не говорить одновременно. Научился слышать между слов. «Увидим» сейчас у меня означало: я знаю, но не скажу, и вы тоже скоро узнаете. Кузьмич принял это.
Нина смотрела на экран долго, не отрываясь. Потом – повернулась ко мне. Её глаза тоже сказали то, что сказали глаза Кузьмича: поняла, не спрашиваю.
Мы досмотрели до конца. Минут тридцать ещё. Черненко выдержал. Откашлялся, вытер лоб платком, поклонился под аплодисменты (хлопали по инерции, хлопок был плотный, но не восторженный – уставший). Ушёл с трибуны.
Я выключил телевизор.
– Зинаида Фёдоровна, – сказал тихо. – Чайник у вас готов?
– Готов, Павел Васильевич. Налить всем?
– Налейте.
Она налила. Мы пили молча. Кузьмич допил, поставил стакан, встал:
– Палваслич, завтра на ферму – в семь. Сводка по надоям – у меня с собой, положил на твоём столе. Пошёл.
– Иди, Кузьмич. Спасибо.
Он надел кепку, вышел. Зинаида Фёдоровна и Нина тоже засобирались. Люся хотела остаться – убрать стаканы, – но я сказал: «Иди, Люся, я уберу». Она кивнула и пошла.
Я остался один.
На крыльце правления стоял минут десять. Мороз – минус двенадцать, мягкий. Ветра не было. Над деревней стояли звёзды – пронзительные, зимние, ясные. Большая Медведица опрокинулась на правый бок, Полярная звезда ровно над крышей клуба. Млечный путь – бледной полосой через всё небо.
Дышал. Холодный воздух входил в лёгкие, выходил белым паром, который висел секунду и таял.
Пять лет.
Два генсека в земле. Брежнев – в Кремлёвской стене, в ноябре восемьдесят второго. Андропов – в Кремлёвской стене, две недели назад. Третий, Черненко, – только что на экране, еле живой, с дрожащей бумажкой. Через год и двадцать дней – туда же, в Кремлёвскую стену. А четвёртый ждёт. Моложе всех на двадцать-тридцать лет. Здоровее. С ясной речью. С планами.
Я знал, кто четвёртый. Знал, когда. Знал, что будет после.
Черненко – год. Тихий, пустой год. Пауза перед бурей. Ни одной крупной реформы, ни одного значимого решения – просто пауза, промежуток, вдох. Страна затаила дыхание. Андропов пытался разогнать – Черненко тормозит, но не отменяет. Поставил ногу на тормоз, а мотор работает сам по себе, и машина катится по инерции.
Год. У меня – год, чтобы доделать то, что не успел. Закрыть хвосты по хозрасчёту, расширить магазин (если получится – открыть второй, в соседнем районе), поднять университет до пятидесяти слушателей, довести сеть до пяти колхозов. Укрепить то, что есть, чтобы при новом человеке мы были не просто «андроповский эксперимент», а – «работающая система».
А потом – март восемьдесят пятого. И Горбачёв. И шесть лет, которые изменят всё.
И потом – девяностые, о которых лучше не думать заранее.
Но сегодня – февраль восемьдесят четвёртого. Пятый год в этом теле закончен. Мой собственный маленький юбилей, который никто, кроме меня, не отмечает, и который в моей голове – важнее любых государственных дат.
Я вернулся в красный уголок. Убрал стаканы, вымыл их (в раковине рядом с уголком), поставил сохнуть. Зашёл в свой кабинет. Включил лампу.
На столе – блокнот. Открытый, с той страницы, где я сегодня утром записал итоги андроповской зимы. Рядом – свежая страница. Пустая. Для следующего периода.
Я подписал вверху: «ЧЕРНЕНКОВСКИЙ ГОД. Март 1984 – март 1985. ПЛАН».
Пункты:
Магазин № 2 – второй в соседний район (Медведев поможет с помещением).Университет – до 50 слушателей. Третий преподаватель (искать в педагогическом – психология управления или смежное).Сеть – пятый колхоз. Уговорить Ивлева.Переработка – новая линия (творог, йогурт – «варенец»; Антонина хочет).Андрей – вечерняя школа, аттестат. К лету восемьдесят пятого – сдать вступительные в сельхозинститут.Мишка – английский, программирование. Контроль в каникулы.Катя – литературный кружок (через школу, Валентина организует).Стрельников – подстраховать. Когда ослабнет, не дать упасть, но – диверсификация.Корытин – держать контакт раз в два месяца.«Рассвет» – показывать работу. Не высовываться. Держать уровень.
Десять пунктов. Для одного года. Мало? Достаточно. Я научился за пять лет: лучше десять пунктов выполнить, чем тридцать запланировать.
Закрыл блокнот. Посмотрел вокруг. На полке, над столом, стоял орден. Трудового Красного Знамени, в бархатной коробочке, открытой (Катя попросила, чтобы я его всегда держал открытым – «чтоб видно»). Рядом – рисунок Кати, в самодельной рамке из картона: деревня, поля, мой холм, солнце восходит. «Рассвет», в буквальном смысле. Катя нарисовала в одиннадцать лет, года три назад, подарила мне на день рождения. Рисунок детский, простой, но – настоящий.
Орден. Рисунок. Два разных объекта. Один – государственный, официальный, с красной лентой и гравировкой. Другой – детский, бумажный, с подписью «папе от Кати». Стоят рядом на моей полке. Оба – мои награды. И если бы меня заставили выбрать, я бы не смог.
Блокнот. План. Орден. Рисунок. Лампа под зелёным абажуром. Окно, за которым звёзды и снег. Правление, в котором я провёл тысячу вечеров и проведу ещё много.
«Рассвет» стоит. Фундамент крепкий. Люди готовы.
К чему – не знают. Знаю я. Но моё знание – не самое главное. Самое главное – что они готовы работать. А к чему – жизнь покажет.
Я выключил лампу. Вышел. Закрыл дверь правления на ключ (Люся уже заперла свою половину). Подёргал – заперто. Пошёл к дому.
Пятьсот метров. Снег скрипел под валенками, как всегда зимой. Дым из труб шёл столбом (мороз держался, к ночи минус пятнадцать). В окнах горел свет – у Фроловых, у Самохиных, у Нины, у Кузьмича, у всех. Деревня дышала.
Год пятый закончен.
Впереди – ускорение.
Так это назовут через два года, в восемьдесят шестом, – «ускорение», первое слово горбачёвской эпохи. Я знал это слово. Я его ждал.
Но пока – двадцать четвёртое февраля, восемьдесят четвёртого, половина десятого вечера. Звёзды. Снег. Деревня.
Дом.
Я подошёл к калитке. Открыл.
Светилось окно кухни. Валентина ждала.
Зашёл. В прихожей снял тулуп, валенки сменил на тапки. Обычные движения, которые за пять лет стали автоматическими: тулуп на крючок, шапку на полку, шарф на крючок рядом, валенки под скамейку, тапки на ноги.
На кухне Валентина сидела за столом, проверяла тетради (вечерний ритуал, который в её жизни длился уже двадцать лет, а в моей – пять). Перед ней – стопка тетрадей, красная ручка, чашка недопитого чая. Услышала меня, подняла голову. Улыбнулась.
– Пришёл. Ужин на столе.
– Спасибо, Валь. Катя?
– Уже в постели. Завтра пораньше вставать – первый урок физкультура, лыжи.
Я сел напротив. Валентина подвинула тарелку – щи, тёплые (она подогрела на газу). Ел молча. Валентина проверяла сочинения, не спрашивала про телевизор. Она знала: я смотрел Черненко. Знала, что я думаю. Знала, что я не расскажу – не потому что прячу, а потому что не нужно словами.
Пять лет этой формы – молчание, в котором всё понятно. В 2024-м про такое молчание говорили: «работающий брак». В 1984-м в деревне об этом не говорили совсем. Просто жили.
Когда я доел, Валентина посмотрела на меня поверх очков:
– Паш, ты устал.
– Устал.
– Ложись спать. Тетради я ещё час поправлю – и тоже.
Я встал. Помыл тарелку. Пошёл в кабинет (мой диван). Дверь в Катину комнату – приоткрыта. Заглянул: Катя спит, на боку, рука под щекой. На столе – тетрадка для стихов. Открытая. Свет уличного фонаря ложился на страницу. Я подошёл, чтобы закрыть, и не удержался – прочёл последнюю запись.
«Февраль. Снег идёт весь день. На улице тихо. В доме тепло. Папа опять поздно. Но мама улыбается – значит, всё хорошо. Февраль – тяжёлый месяц. Но хорошо, что он есть, потому что после него – март. А в марте уже видно весну.»
Не стихотворение. Дневниковая запись, в стихотворной тетради. Катя так иногда делала – когда мысль не ложилась в рифму.
«Папа опять поздно. Но мама улыбается – значит, всё хорошо.»
Четырнадцать лет. И такая точность формулировки, от которой у меня внутри что-то сдвинулось. Катя уже всё видит. Мою поздность. Валентинину улыбку. Связь между ними. Её понимание выходило за пределы детского.
Я закрыл тетрадку осторожно. Вышел. Закрыл дверь за собой.
На диване в кабинете лёг не раздеваясь. Смотрел в потолок.
«Рассвет» стоит. Фундамент крепкий. Люди готовы.
К чему – не знают. Знаю я. Но моё знание – не самое главное. Самое главное – что они готовы работать. А к чему – жизнь покажет.
За окном – снег. Деревня. Звёзды. Спящие люди. Дети, которые завтра пойдут в школу. Матери, которые завтра будут доить коров. Трактористы, которые завтра выйдут на мехдвор. Всё идёт, как идёт. Всё работает, как работает.
Год пятый закончен.
Впереди – ускорение.
Так это назовут через два года, в восемьдесят шестом, – «ускорение», первое слово горбачёвской эпохи. Я знал это слово. Я его ждал.
Но пока – двадцать четвёртое февраля, восемьдесят четвёртого, одиннадцать вечера. Диван. Кабинет. Тишина. За стеной – Валентина с тетрадями. За другой стеной – Катя с её стихотворной тетрадкой.
Дом.
Пятый год.
Константин Градов
Год урожая 5
Глава 1
Будильник я не выставлял. Проснулся сам, в шесть, как привык за эти годы.
За окном было серо. Не темно, не светло. Март ещё только числился мартом. Снег лежал, дорога к правлению не ждала ни первого числа, ни тёплого ветра.
Валентина уже встала. Я слышал, как она прошла в кухню, как чиркнула спичка, как зашумел чайник на конфорке. Привычные звуки. Две недели дом просыпался не в шесть, а в семь, потому что председатель в Москве, потом в Курске, потом снова в Москве, потом по телевизору. Сегодня всё снова сходилось к шести.
Я встал, накинул байковый халат, подошёл к окну. Деревня. Дымы над крышами – у Антонины уже топят, у Лёхи Фролова тоже, у Кузьмича – нет, он печь топит вечером, утром только подкидывает. Это я выучил за шесть лет, как читать таблицу. Каждый дым – статус двора. Триста сорок дворов; шестьдесят с лишним – узнаю сходу, по выходу дыма, по крыше, по сараю.
В соседней комнате спала Катя. Через двор, у тёти Маруси, утром было тихо – тише обычного. Зима её придавила, я это видел, и Валентина видела, и мы об этом не говорили. Не всё проговаривают.
Прошёл на кухню.
– Доброе.
– Доброе.
Валентина обернулась от плиты. На ней был старый школьный жакет – синий, с блёклыми пуговицами, в нём она ходила в школу зимой. Дома утром тот же жакет – для тепла. Учительская привычка, как у меня кепка в правлении.
– Чай через минуту, – сказала она. – Хлеб со вчерашнего, я подогрею.
– Не надо. Сойдёт.
– Сойдёт у тебя в правлении. Дома – подогрею.
Я сел. Стол – клеёнка в мелкий цветок, тарелка, нож с деревянной ручкой, масло в стеклянной маслёнке. От Антонины. Свежее, со вчерашней дойки, желтее магазинного на полтона.
– Катя как? – спросил я.
– Спит. Будить через двадцать минут.
– У неё сегодня что?
– Литература первым уроком. И математика. И физкультура.
– Физкультурой меня как раз и не баловали. Лыжи?
– Лыжи. Если ветер не поднимется. Обещали по-разному.
Я налил себе чай. Валентина положила хлеб на сковороду, перевернула, тонкий запах подгоревшей корки – узнаваемый, успокаивающий. Запах кухни. То, чем дом отличается от кабинета, без объяснений.
– Паш.
– М?
– Ты – обратно?
Это был не вопрос про правление. Это был вопрос про человека, сидящего напротив. Возвращаешься или ты ещё в феврале, ещё в Колонном зале, ещё в очереди мимо гроба?
Я подумал. Не быстро. Сделал глоток.
– Возвращаюсь.
– Точно?
– Постепенно. Сегодня – планёрка. Что бы ни было дальше – посевная не ждёт. Семена надо смотреть.
Валентина положила передо мной поджаренный хлеб, села напротив с своей чашкой. Не упрекала. Не уточняла, как умела уточнять. Просто слушала.
– Я в декабре тебе обещал, – сказал я. – Чаще быть дома.
– Помню.
– Декабрь, январь, начало февраля – было. Потом – сорвалось.
– Не сорвалось. Андропов умер. Это не графа в твоём плане, Паша.
Она это умела – не утешать, а возвращать масштаб. Не «ничего страшного», а «давай назовём вещи». Учительница; к тому же – моя.
– Через две недели – посевная подготовка, – сказал я. – Через месяц – поле. Дом – будет. Правление – тоже. Не одно вместо другого.
– Я не про выбор. Я про присутствие. Ты иногда присутствуешь телом, а головой – где-то в Москве.
– Сегодня – здесь.
– Хорошо.
Она согласилась. Одним коротким движением головы.
Я доел хлеб, допил чай. Поднялся, прошёл в коридор, надел тулуп. На серванте, рядом с Катиным рисунком (я с орденом, Валентина рядом, дом почему-то в три окна вместо пяти), стояла плоская коробочка. Орден. Январь восемьдесят третьего, Трудового Красного Знамени; Валентина после февральских поездок убрала его в коробку, чтобы не таскать лишний раз. Я открыл, привычно, не глядя, прицепил на лацкан пиджака под тулупом. С орденом в деревне разговаривают иначе – это я давно заметил. Не громче, не тише, а как-то ровнее, будто человек напротив сначала смотрит на него и только потом на лицо. Иногда это помогает, иногда мешает; не отказываться же.
Достал из ящика буфета записную книжку. Тонкая, в коленкоре, на пружинке. На последней заполненной странице – десять пунктов, написанных в ночь после возвращения из Москвы, карандашом, без шапки, без даты. План на год. Я его помнил наизусть, но цифры на бумаге держат лучше, чем в голове.
Убрал во внутренний карман.
– К ужину?
– Постараюсь. Если Корытин не позвонит – точно. Если позвонит – как пойдёт.
– Корытин – это Москва?
– Корытин – это что-то между Москвой и нами. Не страшное, не срочное. Я тебе вечером расскажу.
– Хорошо.
Я открыл дверь. Холодный воздух – как удар по щекам, привычный. УАЗик стоял у крыльца, заведённый сторожем за десять минут до моего выхода. Это правило мы установили в октябре прошлого года, после первых заморозков. Не каприз – экономия времени. Утренние пятнадцать минут председателя стоят дороже бензина.
– Паш, – окликнула Валентина с порога. – Шарф.
Шарф я забыл. Вернулся, взял, обмотался. Усмехнулся.
– Вот и весь разговор о присутствии.
– Вот и весь, – согласилась она.
Я вышел во двор. Снег скрипел. Дым над крышей Антонины поднимался ровно – день будет тихий. У Кузьмича, как обычно, к утру – ничего; вечером затопит, к ночи нагреет, я знаю, как это бывает. Сел в машину. Двигатель тёплый, печка работает. До правления – четыре минуты пешком, две на УАЗике; я еду на УАЗике не из лени, а из расчёта: дорога и так становится сценой утра, по которой деревня сверяет, в каком я настроении.
Сегодня настроение – рабочее.
Ровно столько, сколько нужно, чтобы начать.
В правлении пахло керосиновой грелкой и подсохшими валенками. Грелку тётя Вера, наша уборщица, ставила под стол секретаря в холодные утра – не для тепла, для запаха. Чтоб «контора пахла конторой», как она формулировала. С её пониманием конторы спорить я давно перестал.
В кабинете уже сидели Крюков, Кузьмич, Антонина. Нина пришла последней, с папкой; коротко поздоровалась, села к стене, на табурет у двери. Партсекретарь по протоколу – на табурете; не по статусу, по месту: ей удобнее видеть всех в профиль и записывать.
Я сел. Положил перед собой записную книжку, не открыл.
– Доброе утро, товарищи. Первый рабочий день после похорон. Начинаем спокойно.
Никто не отозвался. Вступительные слова председателя в первый день после политических событий – формальность, как «здравия желаю» в строю. Они её ждут, я её произношу, дальше – к делу.
– Крюков. Семена.
Крюков снял очки, протёр, надел.
– Палваслич, по семенам – ситуация средняя. Пшеница своя, элита, по проценту всхожести – девяносто два, в норме. Ячмень – на грани, восемьдесят семь, тянем за счёт кондиций. Свёкла – вот тут у нас, как всегда, начинается районная арифметика.
– Подробнее.
– Сахарная свёкла – фонды область режет на двенадцать процентов против восемьдесят третьего. Объясняют – «по плану индустрии». По факту – нам семенного материала не хватит на две тысячи гектаров плана. Хватит на тысячу семьсот. Если хотим закрыть план – надо либо найти триста гектаров своих, либо менять структуру посева.
– Тараканов в курсе?
– Тараканов сказал «думаем». Это переводится – «найдём, но не сегодня».
– Запиши. К пятнице у меня – две версии: по фондам и по своему. Считай оба варианта до копейки.
– Сделаю.
Кузьмич, до этого слушавший молча, шевельнул кепкой на коленях. Кепка у него лежала ребром, козырёк к окну – значит, ждёт, что снег к обеду поднимет ветром. Его прогнозы на сутки точнее областного метеоцентра, и я давно перестал в этом сомневаться.
– Палваслич.
– Кузьмич.
– Поле семь. Залежь.
– Что с залежью.
– Дренаж не пошёл. Осенью говорил – повторяю. Весной не зайдём. Под яровой – не дам. Запорет.
Я кивнул. Поле семь – двести с лишним гектаров с переувлажнением, прошлой осенью мы заложили там осушительный коллектор, по проекту от Сомовой. Институтскому. По бумагам – должен был работать. Кузьмич смотрел иначе. Между бумагой и Кузьмичом я в шестой год выбираю Кузьмича.
– Под пары?
– Под пары. И клевер по-новому посеем, к восемьдесят пятому – поднимется. Земля – как корова, Палваслич. Не выдаивай по дню, потеряешь по году.
– Записал. Крюков, перевод поля семь в пары – оформи. Сомовой – позвоню.
Антонина с фермы. Сидит, как всегда, прямая, руки на коленях, без папки. У неё всё в голове, на бумаге дублирует Зинаида Фёдоровна.
– Антонина.
– Палваслич, мне ещё две доярки. Иначе по второму потоку – провал.
– Откуда брать?
– С района – нет, я смотрела. С нашей деревни – Зоя Маркова в марте выйдет, если письмо от Кольки не выбьет её опять на неделю. Тася Прохорова – после Восьмого марта. Маша Фролова в декрет в апреле – это минус. Считайте.
– Считаю. Две доярки – есть. С запасом – нет. Что по второй линии переработки?
– Линия – стоит. С декабря говорю. Творог делаем на старой, упираемся в две тонны в сутки. Спрос – четыре. Сметана – то же. Если запускать вторую – нужны люди и оборудование. Оборудование Артур обещал к концу марта.
– Артур обещал в декабре. Сейчас март.
– Я и говорю – к концу марта. Если по факту – к маю. Я по реальности.
– По реальности – закладываем май. Запиши Нине: вторая линия – пуск к маю, доярки – две к апрелю, сводный график у меня к пятнице.
Нина быстро записала. Записывала без остановок; почерк – как сводка ТАСС, чёткий и без эмоции.
– Магазин в районе Медведева, – продолжил я. – Помещение смотрели в декабре. Артур должен к нему вернуться. По плану – открытие в сентябре. По подготовке – Антонина с творогом, Лёха с мясом, Зинаида Фёдоровна со сметой. Кто из вас не готов – скажите сейчас.
Молчание. Это правильное молчание – рабочее. Не «нечего сказать», а «всё под контролем, не отвлекай».
– Хорошо. Сеть. У нас в области сейчас четыре хозяйства – мы, Тополев, Медведев, «Заветы Ильича». Пятый – пока на разговорах. Не торопим. Я к нему в апреле съезжу, посмотрю.
Крюков кашлянул.
– Палваслич. Сеть – это хорошо. Но если на нас ляжет агрономическое сопровождение и по пятому – мне нужен помощник. Я один на всю сеть не вытяну.
– Знаю. Кандидат?
– Андрей Кузьмичёв. Не агроном пока, но материал хороший. Толковый, руки есть, голову включает. Если его сейчас не потеряем в механизаторах – через год можно вести к заочному.
Кузьмич не дрогнул. Только кепка на коленях съехала вбок и вернулась на место. Это у него «обдумываю».
– Кузьмич, – сказал я. – Не сейчас отвечай. Подумай.
– Подумаю.
Я закрыл совещание не открывая записей. Десять пунктов на бумаге у меня под пиджаком; на столе – четыре, обсуждённых. Остальные – посевная по полному фронту, кадры, бюджет, политическая оценка года – не на сегодня. Хозяйство откликалось. Не сразу, не весело, но откликалось: семена, поле семь, линия, доярки. Слабое место – вторая линия и люди на ферме. Год можно было начинать.
– Расходимся. К пятнице – у меня сводки.
Поднялись, разошлись. Антонина задержалась в дверях:
– Палваслич. Бэла ваша когда?
Я посмотрел на неё.
– Какая Бэла?
– Артурова. Жена. Слухи.
– Слухов у нас в деревне два сорта – точные и быстрые. Этот – какой?
– Точный.
– Тогда – скоро.
Антонина кивнула и вышла.
После планёрки я остался в кабинете один. Нина ушла переписывать сводку набело, Зинаида Фёдоровна с утра в районе по бухгалтерии, секретарь Лена принесла стопку входящих и закрыла за собой дверь.
Я перебрал бумаги. Письмо из обкома с резолюцией Стрельникова – стандарт, по уборочной восемьдесят третьего, постфактум. Сводка цен на молоко по области, январь восемьдесят четвёртого, без изменений к декабрю. Запрос из «Зари» от Лиды Ткачёвой – «дайте материал к Восьмому марта по дояркам». Письмо тёти Маруси из Ярославля, сестре Антонины, переслали через правление, потому что у Антонины адрес неполный.
В углу стола, на тумбочке, стоял «Рекорд», переключённый на первую программу, со звуком на минимуме. На экране – Черненко. Не сегодняшний, плёнка ноябрьская, по-моему; диктор за кадром говорил про «выполнение решений ноябрьского Пленума». Лицо у генсека было серое, тяжёлое, с одышкой видной даже без звука. На долгий срок это не было похоже. Ни по лицу, ни по голосу, ни по тому, как диктор осторожно обходил каждую фразу.
Я выключил телевизор. Посевную восемьдесят пятого всё равно придётся планировать уже при другой погоде.
Зазвонил телефон. Я снял трубку.
– Дорохов слушает.
– Павел Васильевич? Корытин.
Голос у Корытина за зиму не изменился. Сухой, ровный, тембр московского кабинета, в котором телефон поднимают со второго гудка.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, Павел Васильевич. Не отрываю?
– Слушаю.
– Коротко. У вас как – рабочий ритм?
– Рабочий. С сегодняшнего.
– Хорошо. У нас, как Вы понимаете, ритм переменился. Без подробностей: в Москве сейчас не говорят громче, чем нужно, и не пишут больше, чем разрешено. Это понятно?
– Понятно.
– Это не значит, что круг распался. Это значит, что круг работает иначе.
– Слышу.
– Левин просил передать: апрель. Семинар по хозрасчёту в сельском хозяйстве, у него на квартире, рабочий формат. Третья суббота месяца. Если Ваша посевная позволит – он рад будет видеть.
– Третья суббота апреля – это четырнадцатое.
– Двадцать первое. Четырнадцатое – вторая.
– Принято. Запишу.
– Ещё один момент, Павел Васильевич. По вашему хозрасчёту – бумаги, которые мы готовили в восемьдесят третьем, в силе. Они защищены прежним курсом. Сейчас никто их не отменяет, никто не подтверждает. Они лежат. Это лучшее из возможного на сегодня.
– Понял. Не трогаю, не выпячиваю.
– Именно. Вы у себя в «Рассвете» работайте, как работали. Сеть – как идёт. Магазин ваш в Медведевском – открывайте, без шума. Если Вас спросят – отвечайте по бумагам восемьдесят третьего. Никому от этого хуже не будет.
– Принято.
Корытин коротко кашлянул.
– И последнее. По обкому. Валерий Иванович Стрельников Вас в этом году, скорее всего, пригласит на разговор. Не сразу – позже, ближе к лету или к осени. Когда – приглашение придёт, не я Вам передам.
– Спасибо за предупреждение.
– Это не предупреждение. Это сводка погоды. Будьте здоровы, Павел Васильевич.
– Будьте здоровы, Алексей Павлович.
В трубке щёлкнуло. Гудки. Я положил трубку.
Достал записную. Открыл. На странице с десятью пунктами, под четвёртым, дописал: «21 апреля – Левин, семинар». Под десятым, после короткого пробела, ещё одну строчку: «Стрельников – лето или осень. Ждать приглашения, не идти первым». Закрыл, убрал во внутренний карман.
Посмотрел в окно. Деревня тиха. Дым у Антонины уже выровнялся, у Лёхи поднялся столбом, у Кузьмича к печи никто не подошёл. Весна на бумаге, по факту – поздняя зима. Москва на паузе, но в этой паузе слышно дыхание.
На паузе работать я научился не сегодня. Этим я в шестой год живу.
Телефон зазвонил во второй раз через сорок минут. Я как раз заканчивал письмо к Сомовой по полю семь.
– Дорохов слушает.
В трубке – пауза. Не глухая, живая. Кто-то на том конце ждал, пока я отзовусь.
– Дорохов.
Артур.
Я отложил ручку.
– Здравствуй.
– Здравствуй, Паш.
«Паш» – а не «Дорохов». За семь лет дружбы Артур меня называл Дороховым в девяноста случаях из ста; «Паш» появлялось у него в двух ситуациях. Первая – когда выпили. Вторая – когда серьёзно.
– Случилось что?
– Случилось, не случилось – я сам разбираюсь. Бэлу выписали в пятницу. Дома. Слабая, ходит по комнате. Доктор сказал: тёплый климат, тишина, режим. Москва сейчас – сам понимаешь.
– Понимаю.
– Я подумал. Долго думал. Я к тебе.
Я слушал. Не торопил. У Артура – своя манера: сначала факт, потом обрамление; перебивать в этой точке – путать его собственный счёт.
– Дорохов, – сказал он, и голос у него стал ровнее, как всегда становился, когда переходил к делу. – Я приеду. Через две недели.
– Один?
– Нет. С Бэлой.
Я не сразу ответил. Внутри у меня щёлкнуло – не удивление, не радость, а что-то третье, похожее на признание факта, который висел в воздухе с осени. С того нашего октябрьского ужина в «Праге», когда Артур говорил про чистку у себя в министерстве, а я слушал и молчал, потому что знал: предлагать ему «приезжай» – это менять его жизнь, а такое предлагают только когда другая сторона сама почти готова. Артур, видимо, дозрел.
– Когда конкретно? – спросил я.
– Семнадцатого марта. Поезд на Курск, вечерний. Утром восемнадцатого – у Вас.
– У нас.
– У вас. Пока – у вас.
– Артур.
– Слушаю.
– Бэле что нужно? Из бытового, по дому, по медицине – список.
– Список будет. Вышлю с письмом завтра. По бытовому – простое: тёплая комната, чтоб не дуло, печь нормальная, без угара. По медицине – ничего особенного, но Зина-фельдшерица с ней пусть познакомится в первые дни, давление мерить раз в неделю.
– Сделаю. У тёти Маруси вторая половина пустует. Печь перебирали в августе. Я с ней поговорю сам.
– Подойдёт. На первое.
Артур помолчал. У Артура помолчать – это не пауза, это переход.
– Дорохов. Я хочу сразу проговорить. Я еду не гостем. Я еду – посмотреть, как у меня здесь живётся. Если живётся – останусь. Если нет – Бэла окрепнет, и мы вернёмся. Я не хочу, чтобы ты подгонял мне рабочие планы под эту поездку. Я хочу две недели тишины и потом разговор.
– Принято. Без планов.
– И ещё. Жить по-старому в Москве – больше нельзя. Я в этом разобрался. Это не про политику, это про меня. Поэтому – еду.
– Слышу.
Он замолчал. В трубке зашумело – кто-то прошёл в его коридоре, кашлянул, дверь хлопнула.
– Бэла как? – спросил я.
– Бэла – слабая. Бэла – упрямая. Бэла говорит: «Артур, в деревню – не худшее, что может с нами случиться». И смеётся. У неё, как в инфаркт, ничего внутри не сломалось. Только сосуды.
– Это много.
– Да. Это много.
Я дописал на той же странице, где утром Левин и весной Стрельников, ещё одну строчку: «17 марта – поезд. Артур и Бэла. Тётя Маруся, вторая половина. Зина – давление еженедельно». Это было третье и последнее за сегодня обращение к записям; больше – не открою, переписывать набело – вечером.



























