Текст книги ""Великая и Святая Русь". Компиляция. Книги 1-39 (СИ)"
Автор книги: Борис Васильев
Соавторы: Михаил Задорнов,Василий Ян,Валентин Иванов,Эдуард Зорин,Михаил Рапов,Михаил Каратеев,Наталья Иртенина,Валерий Замыслов,Юрий Торубаров,Евгений Таганов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 302 (всего у книги 331 страниц)
Много забот было у Всеволода, но за всеми заботами не забывал он о Михалке. Умершего брата следовало похоронить со всеми почестями. Тело почившего князя привезли из Городца во Владимир, омыли в тереме теплой водой, надели белое и чистое белье и положили посреди ложницы на стол, прикрыв белым полотном и сложив руки на груди. Потом вложили покойнику в одну руку крест, а в другую свечу, и скорбный Микулица надламывающимся голосом стал читать отходную молитву. Стоя рядом с умершим братом, Всеволод истово молился и плакал. Крупные слезы текли по щекам Февроньи, свеча в ее руке дрожала, капли горячего воска падали ей на руку, но она не чувствовала боли.
Тело погребали до захода солнца: последнее солнце до общего воскресения.
Родные и знакомые, прощаясь с князем, целовали его в уста и в руки. Надрывно кричали плакальщицы, церковные служки обильно курили ладан. Потом тело князя положили в деревянный гроб с изображениями святых, к голове покойника поставили кружку с медом и хлеб и отвезли на санях в златоверхий храм Успения божьей матери. За санями вели княжеских лошадей, а дружинники, среди них и Давыдка, склоняли над гробом княжеские стяги.
Покойного поминали кутьею, в которую были воткнуты восковые зажженные свечи: две за упокой умершего, а три за сохранение здоровья живых. У собора Всеволод с Февроньей раздавали нищим и увечным милостыню.
Всеволод был не в духе, на поминках пил мало и раньше всех удалился в свои покои. Гонцы уже донесли ему, что в Ростов прибыл Мстислав и что ростовское боярство, подстрекаемое Добрыней, выставило большую рать, готовую вот-вот двинуться на Владимир.
Мешкать не следовало. Послав за переяславцами племянника своего Ярослава Мстиславича, Всеволод призвал к себе дружину, нескольких верных бояр, среди них одряхлевшего Захарию, и велел им собирать войско.
В тот же день Давыдка ускакал в Заборье. Давно не был он в своей деревне – с самого опахиванья, почитай. Ездили они тогда с Евпраксией проследить, все ли делается к весне, нет ли в чем какого убытку. Приехали на жуколы, а там, не заметив за делами, задержались до опахиванья. Бывало, и раньше бегал Давыдка в поле глядеть, как бабы унимают коровью лихость. Занятно было.
В ту далекую детскую пору и эти обряды, и старушечьи рассказы были для Давыдки исполнены глубокого таинственного смысла. В последнее же время он все реже вспоминал о былом.
Иными, более важными делами были заняты Давыдкины мысли – до воспоминаний ли ему! Вот и сейчас он скачет в Заборье не для того, чтобы взгрустнуть о прошедшем, – скачет собирать князю войско. Нынче он уж не простой дружинник, и не десятинник, и не сотник, а тысяцкий – правая рука Всеволода, передний его муж. Обласкивает Давыдку Всеволод, дарует ему новые земли, а побьют Мстислава – еще выше подымется Давыдкина счастливая звезда.
И еще одна забота у него на уме – Евпраксия ждет ребенка. Девять месяцев носит его под сердцем, хочет мальчика, тешит себя надеждой. Тешит себя мечтами и Давыдка. Родится сын – станет наследником, прирежет к Заборью новые земли; а дочь родится – и снова не в убытке: отдаст ее Давыдка за княжеского сына. Небось Всеволод тоже скоро остепенится.
Пьянит Давыдку удача крепче крепкого хмеля, а не теряет он головы, знает свое место, с Евпраксией не спорит. Евпраксия – всему начало, от нее ему и удача: князь и доднесь вокруг увивается, посылает ей подарки, каждый день справляется о здоровье. Тоже небось думает о ребенке, которого вот-вот должна родить боярыня: чей он? Давыдка довольно ухмыляется: думай, думай, князь, а мы свое дело знаем…
Приехав в Заборье, Давыдка сходил в баню, повечерял в одиночестве и велел звать старосту Аверкия. Переговорив с Аверкием, принял Акумку из Боровков (Боровки-то Давыдка прирезал к своей землице еще на грязнихи!). Гордый Акумка слушал Давыдкину речь стоя. Могучего роста, широкий в плечах, Акумка покорно кланялся, мял в руках шапку и униженно улыбался. Вот и этого лешего прибрал к себе Давыдка.
– Двадцать воев от Боровков, – сказал он, прихлебывая мед и обмахивая вспотевшее после бани лицо расшитым петухами убрусом. – Да с оружием, да на конях, да чтобы и еды было вдоволь… Ступай.
Акумка сломался пополам, ткнулся бородой к Давыдкиной руке (тот довольно поджал губы) и, пятясь, бесшумно вышел в переход.
Ночью было душно. От частых пожаров над лесами висела дымная хмарь. Временами далеко за Клязьмой вспыхивали багровые зарева. Дым полз по реке, расстилался по ложбинам, заползал во дворы.
Давыдка ворочался на горячей лежанке. Нудливое комарье, спасаясь от дыма, залетало в приотволоченное оконце терема, вилось над головой. Тело саднило от укусов. Ругаясь, Давыдка встал, накинул на плечи однорядку и вышел во двор.
По двору бегал сорвавшийся с цепи пес. Подскочив к Давыдке, он нетерпеливо завизжал, заскулил и, встав на задние лапы, стал лизать хозяину руки.
От прикосновения теплого собачьего языка Давыдка почему-то вспомнил Акумку – теперь уже без прежнего удовольствия – и поморщился. Лебезящий староста из Боровков не нравился ему – что у Акумки на уме? Не верил Давыдка боровковским мужикам, а потому решил: с утра отправлю-ка в Боровки Склира. Народ собирать нужно спешно, а эти провозятся до морковкина заговенья. Потороплю и Мокея: кузни у него вдоволь, за ночь-то сколько можно наковать мечей!.. Еще до своего приезда Давыдка наказал Аверкию через нарочного подыскать мужиков половчее Мокею в помощь. Аверкий нашел пятерых. Впятером должны управиться в срок.
Хоть и влекло по старой памяти, а к Мокею в кузню Давыдка не пошел. Побродил вокруг, послушал и спустился к реке. От воды подымалась прохлада, трава была скользкой и влажной. На плоту, приспособленном для стирки белья, что-то темнелось. Давыдка приблизился – человек? Аль тоже кому не спится?..
– Эй, на плоту! – властно окликнул он незнакомца.
Тень шевельнулась. Но человек не откликнулся, только повернулся в сторону Давыдки. Шея толстая, срослась с плечами, голова как котел. Глядит на Давыдку смело, будто и не Давыдка здесь хозяин, будто и не Давыдкины вокруг леса и пахоты.
– Ты – чей?
Мужик не ответил. Он сидел на плоту спиной к Давыдке, опустив в воду босые ноги. Рядом с мужиком на плоту лежал меч в простых кожаных ножнах, поверх меча – потертая сума с заплатками. Все это смутно виднелось в темноте, скорее угадывалось. Давыдка встал позади мужика, дивясь – откуда такой смельчак выискался?!
– Глухой ты, что ли? – с раздражением спросил он снова.
На этот раз мужик неохотно ответил:
– Отчего же глухой?
– Тогда почто не отвечаешь?
– А что отвечать-то? Сам не видишь – русский я.
– Знамо, не половец. Зовут-то как?
– А тебе на что?
– Коли спрашиваю, значит, надо.
Полуобернувшись к Давыдке и опершись на руку, мужик предупредил:
– Шел бы ты мимо, мил человек. Чай, не на твоем плоту отдыхаю.
– А может, и на моем, – придвинулся к нему Давыдка. Эка встреча: сперва мужик раздражал его – теперь он чувствовал к нему уважение. Ишь какая силища!..
– Это как же так – на твоем? – удивился мужик. – Уж не князь ли ты ненароком, уж не боярин ли?
– Князь ли, боярин ли, а Заборье – мое. Выходит, и плот мой.
– Ого, – сказал мужик и встал. – Давыдка, значит?
– Значит, Давыдка.
– А я Чурила.
Он осторожно, как гусь, переступил босыми ногами, потом сел и стал наворачивать на ноги онучи.
Мужик Давыдку озадачил. Он думал: коль при мече – должно быть, не из холопов. А ежели Мстиславов лазутчик идет через Москву на Владимир?..
Давыдка заробел, а ведь не трусливого был десятка. Что, как ткнет его сейчас Чурила мечом в грудь да кинет в воду – и поминай как звали. Может, и через месяц не сыщут, в омуте-то…
Чурила надел шептуны, притопнул ими, чтобы легли поплотнее, и миролюбиво сказал:
– Ты меня, Давыдка, не бойся. Я человек смирной.
– А я не боюсь, – задиристо сказал Давыдка. – Я ведь тоже не лыком шит.
– Все вы не лыком шиты, – пробормотал Чурила и опять помрачнел. – Я, чать, на родину шел. Я, чать, с добрым умыслом…
– А меч пошто? – не утерпел Давыдка.
– Меч-то?.. А как же мне без меча? Много порубил я этим мечом поганых, а нынче иду ко князю Михалке…
– Князь Михалка преставился…
– Да ну?! – удивился Чурила. – Земля ему пухом. А кто же заместо Михалки?
– Брат его, Всеволод, – кто же еще!..
– А ведь и верно, – почесал Чурила в затылке. – Шел я тут мимо кузни, завернул на огонек, вижу – мужики куют мечи. Спрашиваю, что да как. А они мне: «Полюбились, мол, друг другу шурин со стрыем – водой не разольешь».
Чурила все больше нравился Давыдке.
– Не погостишь ли в моем тереме? – предложил он ему. Стоять босиком на хлюпающем плоту стало холодно.
Долго уговаривать Чурилу не пришлось – устал он, да проголодался: худо ли, отведав боярских хлебов, отоспаться за все ночи под надежной тесовой крышей с веселыми петухами на коньке?!
Трудными путями добирался Чурила до Владимира. Меньше года прошло с той поры, как встретился он с Ромилом, а не легла у него душа к его неспокойной жизни. Мчался он с воеводой на борзых конях по половецкой табунной степи, упивался ненавистью, рубил поганых, а их еще будто больше становилось: уходили из жизни дружинники, падали в ковыли друзья, да, видно, зря – как шли половцы на Русь, так и шли, как жгли деревни, так и жгли. Конским хвостом пепелища не разметать. Иная нужна на поганых сила. А в Киеве и окрест Киева силы такой не было и нет.
Слышал Чурила в лавре разные разговоры о владимирском протопопе Микулице. Разговоры-то разные, а где-то все сходились на одном: отчаянной думкой живет Микулица, в проповедях Русь зовет к единению. Общей-де силой мы и не то что с половцами – с кем хошь управимся. Русский народ исполнен мужества, да вся беда в том, что князья разодрали землю на части.
Киевские черноризники, подстрекаемые послушным Константинополю патриархом, нашептывали: «Ишь, чего надумал – выше Киева захотел подняться, всех зажать в жилистую длань. Не выйдет. Не допустим!»
«А почто не выйдет-то? – рассуждал Чурила. – У грека-патриарха своя выгода, у нас – своя. Мы, чай, русские, и Микулица русский – неча нам на Царьград оглядываться, помощи от него не жди. Константинопольскими гнилыми стенами от степи не отгородишься. Нужно свои стены возводить – повыше и покрепче константинопольских». О том, знать, и печется Микулица, о том же болит душа и у Чурилы.
И, распрощавшись с новыми своими друзьями, отправился Чурила старым путем обратно во Владимир – через Чернигов и Рязань.
Вышел он из Киева под благовещенский перезвон колоколов. Не думал, не гадал Чурила, что подзадержится в пути, – на масленицу рассчитывал уже поклониться чудотворной иконе Успения божьей матери во Владимире. Под самой Рязанью свалила его жестокая болезнь. Был он перед этим днем в деревне, ел соленые грибы с луком. Знать, грибки-то попали порченые – утром едва поднялся с постели. Но в деревне оставаться не стал: облился холодной водой, растерся жестким убрусом – вроде полегчало – и тронулся в путь. Не проехав и десяти верст, вовсе ослабел: все вдруг пошло перед глазами колесом. Свалился с седла, а дальше ничего не помнит. Когда очнулся, увидел, что лежит в землянке, а у входа, прямо против лежанки, копошится старик – колдует над вороньей тушкой: вытягивает из крыла по перышку, бросает за порог и бормочет себе что-то под нос.
– Где я, дедушка? – услышал Чурила будто свой, а будто и не свой, чужой, незнакомый голос.
– В лесу, миленький, в лесу, – живо подковылял к нему старик.
– А давно ли?
– Да уж горошники, почитай, прошли…
Долго еще выхаживал старик Чурилу: отпаивал его настоями аистника и змей-травы, под руки выводил в лес дышать свежим весенним ветром. Знал дед свое дело: ветер-то лучше всяких корений выдул из Чурилы дурную кровь…
Распрощался Чурила со стариком лесовиком, подарил ему кривой нож с посеребренной ручкой, отнятый в бою у половцев, и подался пешком через Рязань на Бужу. А оттуда, от Бужи-то, до Владимира было рукой подать.
Все это и рассказал Чурила Давыдке, а после, когда выпили еще по чаше, рассказал и про то, что приключилось с ним в Суздале.
– Пойдем со мной во Всеволодову дружину, – предложил ему Давыдка.
Чурила помялся:
– Думал я – обратно в монастырь. Игумен не прогонит, примет раскаявшегося грешника…
– Всеволоду грамотные люди нужны, – не отставал от него Давыдка. – Служба трудна, да мошна не скудна.
Чурила о мошне не думал – хором ему не строить. А вот на молодого князя взглянуть хотелось. Но еще больше хотелось встретиться с Микулицей.
Через день Давыдка привел на княжеский двор полторы сотни мужиков, набранных в Заборье и Боровках. Привел и Чурилу, проводил его в сени.
Князь принял их, сидя на деревянном стольце. Микулицу вначале Чурила даже не приметил, только потом разглядел в углу облаченного в черное мужика с рыжей бородой.
Молодой князь понравился Чуриле: образован, смышлен – далеко глядит, радеет за Русь. «Дедов, Мономахов корень», – с уважением отметил Чурила.
– Что верно, то верно: соломиной не подопрешь хоромины, – заметил Микулица, когда Чурила закончил рассказ о Ромиловой дружине. И замолчал. О сокровенном не говорил, посматривал на молодого князя. По взгляду его Чурила понял: мысли у них одни, за Всеволода Микулица спокоен. – Добрый пастух не о себе печется, – вдруг снова проговорил Микулица.
Взгляды их встретились. Побледнев, Всеволод сказал:
– От беспорядка и сильная рать погибает…
Наверное, в эту минуту он подумал о предстоящей встрече с Мстиславом. Только что прискакал из Переяславля Карпуша: Мстислав идет на Владимир большой силой. Знал Всеволод – бояре ропщут. Но мужики и ремесленники с ним – чья возьмет, чья пересилит?..
У Микулицы нет сомнений: кто правду хранит, того бог наградит. А ведь было и наоборот. Бывало, что правду вдруг все почитали за ложь, а ложь выдавали за правду. Для Всеволода правда – в одном, для Мстислава – в другом.
Но вот перед ним монах – он тоже ищет правду. Стоптал не одну пару лаптей, руки его по локти в половецкой крови, – что привело его во Владимир, почему не во Мстиславову рать?..
И может быть, еще не разумом, а внутренним чутьем, звериным напряжением всех своих сил, Всеволод, рыская в потемках, видел на закраине грозового неба светлую полосу, – многие еще не видели ее, а он видел, и Микулица видел, и Чурила. Что-то ломалось в обычных представлениях: князь, бояре, холопы, народ. Что-то было еще более крупное, даже самое важное, – Русь. Не просто земля, не выгоны и не угодья. За угодья и выгоны боролись раньше – за них шел сейчас и Мстислав. За клок земли. А Всеволод шел за Русь. И Русь эту ныне предстояло отгородить щитами и от Мстислава, и от Ростова Великого, и от Рязани с ее алчным Глебом, и от хитрого Святослава Черниговского, и от половецкой степи, и от степи, которая шире половецкой и в которой уже собирает бесчисленные табуны кровавая монгольская конница…
Счастье и несчастье на одном полозу едут. Радовалась Любаша, что привезла ее Евпраксия во Владимир. Втайне мечтала чаще встречаться со Склиром – иссушил ей сердце молодой боярский-меченоша. А вышло так, что в боярском тереме удалой Склир вовсе и не такой уж частый гость. А если и захаживает, то не к Любаше. И еще доползли до Любаши слухи, будто чаще всего можно встретить меченошу у камнесечца Левонтия, будто ходил он на масленицу за город не один, а с молодой Левонтиевой дочерью Антониной…
Да ведь если подумать, то и верно: на что Склиру Давыдкина роба? Левонтий нынче в почете, в княжеский терем вхож, со Всеволодом накоротке, не хуже знатного боярина. Женится Склир на Антонине – и ему почет. Не останется Всеволод в долгу перед дочерью своего любимца.
Тяжело Любаше – не отвалить холодного камня от сердца. И старая ключница, на что голубиная душа, не может ее успокоить.
– О чем печалишься, красавица? – допытывалась она. – Расскажи старой, облегчись…
А когда Любаша, собравшись с духом, рассказала, старуха оторопела:
– И думать о таком не смей. И из сердца выбрось. Тебе Склир ровня?
– Ровня не ровня, – запальчиво отвечала Любаша, – а из сердца выбросить не могу. Помоги мне, бабушка.
– Да уж как тебе помочь, не знаю. Забудь его, каменного, Любаша…
– Забыла бы, коли смогла. А когда невмочь?
Работы в тереме у молодой боярыни много, и с работой Любаша справляется хорошо. Евпраксия к ней ласкова, ни разу еще не поругала – то плат подарит ей за труды, то пожалует вышивной убрусец.
Захария тоже не скуп: то серьгами, то чеботами одарит Любашу, но у боярина совсем другое, у него свое на уме. Старый одной ногой уж стоит в могиле, а все на девчат поглядывает, как кот на сметану. Встретит Любашу – то за ногу ущипнет, то за ягодицу. Хихикает, подмигивает. Фыркнет иной раз Любаша, выскочит прочь из ложницы. А боярин вслед хохочет:
– Рыжий да плешивый – люди спесивы… Тихо не лихо, а смиреннее – прибыльнее.
И принялся допекать Любашу по всякому случаю. Боярыне Евпраксии за всем не углядеть, да и на сносях она, плавает по терему утицей, – вот Захария и взялся извести Любашу. То квасу ему принеси, то меду налей, то попарь его в баньке. В баньке боярин и раньше любил париться, а тут хоть два раза на дню. Лежит на полке, крякает, глядит на розовое Любашино тело, облепленное мокрой рубахой.
На боярина жаловаться некому: боярин сам себе хозяин, сам себе голова.
И случиться же такой беде: пристал как-то Захария к Любаше на красном крыльце – она возьми да и оттолкни его. Не удержался боярин на хилых ногах, покатился по ступенькам, ударился темечком о сухой глиняный ком – и ну кричать.
На крик сбежалась челядь, приковыляла, опираясь на клюку, и старая ключница. Склонившись над Захарией, стала вертеть его и так, и этак, просит Любашу помочь. А Любаша ни жива ни мертва. Наконец коснулась ключница боярской ноги – Захария глаза выкатил из орбит от боли. Старуха почмокала губами:
– Кажись, ногу повредил…
И – зыркнула на Любашу укоряющим взглядом. И от взгляда этого старухиного стало Любаше совсем не по себе. Поняла она – пощады не жди. За такие проделки и крепких мужиков гвоздили, а девку просто сгноить в порубе. Кинулась она в покои, сама не помнит зачем, столкнулась с боярыней (тут бы и повиниться, упасть ей в ноги!), а она – назад, да старушке-ключнице в объятия. Но у старухи руки слабые, пальцы тоненькие, сухие – где им удержать Любашу?!
И опять бы Любаше остановиться (еще время было!), но уж легкие ноги перенесли ее за ворота. А там и сама не помнит, как оказалась на берегу реки.
На реке вдоль берега к колышкам лодки привязаны, мужики под кустиками ловят рыбу. День жаркий, мужики скинули порты, чтобы не мешались, стоят в воде по пояс, разговаривают друг с другом.
Любаше не до мужиков, она их и не разглядела – слезами застлало ясный день, – вскочила в лодку, только схватила весло, чтобы оттолкнуться от берега, как из кустов прямо напротив нее высунулась бородатая морда:
– Ай да баба!
Любаша вскинула весло над плечом, и морда исчезла. Кусты зашевелились, из них осторожно вышел мужик с постным лицом и озорными, бегающими глазами.
– Весло-то положи, – спокойно посоветовал он. – Не озоруй.
– Я не озорую, – решительно ответила Любаша и подняла весло еще выше. – Не подходи, а то ударю.
– Ишь ты, – остановился мужик и почесал ногу о ногу. Глаза его так и стригли Любашу. – Далече ли собралась?
– Тебе-то что?
– Мне-то ничто, а вон шумок у Волжских ворот: не тебя ли, кума, разыскивают?
Кровь отхлынула от Любашиного лица, она будто сама видела, как бледнеет. Мужик даже испугался, захлопотал, засуетился вокруг лодки. Христовый лик его стал еще постнее. Любаша выронила весло, опустилась в натекшую на дно лодки грязную лужу.
– Может, помочь чем, а? Может, помочь? – суетился мужик.
Любаша молчала. Тогда мужик, рассудив по-своему, оттолкнул лодку и осторожно повел ее за кустами вниз по течению: здесь, под самым берегом, их не было видно.
Пока плыли, Любаша и взглядом не повела: холодом обдало ее всю – словно иней в волосах, на губах, на ресницах. «Куда же теперь? Теперь-то куда?» – застыла в голове возникшая еще на боярском дворе отчаянная мысль.
– Теперь-то куда? – спросил мужик. Голос его будто взорвался в Любашиных ушах: она вздрогнула и очнулась.
Ткнувшись носом в траву, лодка покачивалась на волне. За мыском, за зеленым покатым горбом, виднелся Владимир: избы посада, высокая деревянная стена, над стеною – белая грива Успенского собора. Ветер доносил с пойменного луга веселую перекличку птиц.
– Не то у меня заночуешь, – участливо предложил мужик.
Любаша молчала. Мужик неловко покашлял.
– Назад-то ворочаться – куда? – вдруг спросил он.
Ничего плохого мужик не подумал, но в словах его был страшный для Любаши смысл: а что, если он и впрямь вернется назад? Она вскочила на ноги – лодка покачнулась и черпнула бортом воды. Мужик закричал:
– Оглашенная!..
«И впрямь оглашенная», – подумала Любаша. Куда ей теперь податься? К мужу нельзя. Аверкий – боярский пес, в тот же час донесет на нее тиунам. Но кроме как в Заборье, у Любаши на всей земле – ни души. И тогда вспомнила она о Мокее. Всем им кузнец заместо старшего брата. Ежели и не спрячет, то посоветует. Подскажет, как быть.
Чуя неладное, мужик пристально разглядывал Любашу. Дурных мыслей у него не было.
– Эх-ха, – проговорил он, щуря узкие глаза. – Ступай-ко, да лодку не опрокинь. Оно видно: счастье наше собаки съели.
Так и не проронила Любаша ни словечка, хоть в душе и благодарила мужика. А мужик еще долго глядел ей вслед, поддергивал штаны и протяжно вздыхал. С чем, с чем, а с горем он знаком. Горе, оно ведь как вода – со всех сторон окружило. Да разве каждому подсобишь. У самого, чай, семеро по лавкам – вона какие борозды пропахало горе-то на лице…
Любаша шла по лугу как пьяная. Добралась до леса, упала на траву, зарыдала. Не о Склире рыдала Любаша (о Склире она ни разу за день не вспомнила) – рыдала о своей загубленной жизни. Теперь на люди-то как показаться? Теперь боярыня и на дне морском сыщет… И все-таки тайно верила: только бы Мокея найти, Мокей обязательно поможет…
К Заборью она подходила уже ночью. Но в деревню не свернула – вышла тропкой вдоль Клязьмы прямо к Мокеевой кузне.
Тихо было в кузне. Ни огонька. С чего бы это? Даже домница не дымилась. Разбитые черепки были холодны.
…Крепко поработал Мокей на князя Всеволода, много наковал ему мечей и копий – вот и заснул богатырским сном, вот и не слышал, как подошла к кузне Любаша, (юноту-то он еще днем отослал отдыхать и откармливаться в деревню). Не вдруг проснулся он даже и тогда, когда Любаша тряхнула его за плечо:
– Мокей, а Мокей!..
В деревне со сна лениво полаивали собаки. Мокей сел на соломенном ложе, протер глаза. Во тьме не сразу разглядел Любашу, подумал, что тормошит его юнота.
– Мокей, а Мокей, – жалостливо шепча, снова наклонилась над ним Любаша.
– Никак, послышалось, – удивился кузнец. – Любаша, ты?
– Я, – сказала Любаша. Ноги ее подкосились, она опустилась перед ним на колени.
– Да как же это?! – растерялся Мокей, пытаясь поднять Любашу. – Да что же это ты?!
Он провел ладонью по ее холодному лицу. Любаша прижалась к его руке, – и он почувствовал в горсти ее горячие слезы.



























