Текст книги ""Великая и Святая Русь". Компиляция. Книги 1-39 (СИ)"
Автор книги: Борис Васильев
Соавторы: Михаил Задорнов,Василий Ян,Валентин Иванов,Эдуард Зорин,Михаил Рапов,Михаил Каратеев,Наталья Иртенина,Валерий Замыслов,Юрий Торубаров,Евгений Таганов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 314 (всего у книги 331 страниц)
Слухами земля полнится. Дошла до Никитки весть, будто прибился к Заборью знаменитый богомаз, расписывает чудесными ликами деревянную церковь на боярском дворе.
Пошел Никитка к протопопу Успенского собора Микулице.
– Ишь ты, – сказал протопоп и отправился к Всеволоду.
Всеволод выслушал Микулицу со вниманием и велел немедля скакать в Заборье, дабы того богомаза сыскать и привезти во Владимир. Прослышала об этой новости и княгиня. Вздумалось ей тоже поехать в Заборье. Без особой охоты отпускал ее князь, но все же отпустил. И Никитке наказывал:
– Гляди в оба. Ты за нее в ответе.
Узнав о том, что Никитка едет в Заборье, Аленка тоже стала напрашиваться: возьми, мол, и меня с собой.
– А дите? – упрекнул ее Никитка. – Аль с дитем собралась?..
– А я Маркуху попрошу, приглядит.
– Еще что выдумала! Маркухе и без того дел невпроворот. Да и не баба он. Сгинь! – с шутливой строгостью пугнул ее Никитка.
Выехали после заутрени. Сам Микулица проводил их до Волжских ворот. А за Клязьмой путь потянулся лесами, – утопая в мягких подушках, располневшая и счастливая, глядела Мария по сторонам, радовалась приметам бабьего сухого лета. Уже седьмой месяц носила она под сердцем ребеночка. Все мечтала о мальчике – то-то порадуется князь. Никитка, выполняя наказ Всеволода, скакал рядом, склонялся с седла, заботливо спрашивал:
– Не велеть ли ехать потише?
И – чуть спустя:
– Не растрясло ли? Не отдохнуть ли вон на той поляночке?..
Мария отрицательно качала головой. Хорошо было ей, как никогда, хорошо и ясно. Небесная пронзительная лазурь отражалась в ее глазах, а когда она закидывала голову, то казалось – вливается в нее необозримая синь. Будто плыла она над опаленным первым осенним заморозком лесом, лениво взмахивала просторными крыльями, и радостный крик бился у самого горла – тоненькой синей жилочкой, трепещущей под частыми ударами сердца. То, что ждало ее впереди, было и страшно, и любопытно. И томительное предчувствие неслыханного торжества наполняло все ее существо медлительной музыкой.
Дивился Никитка княгине – уж совсем на сносях, другая бы охала, ставила припарки, дневала и ночевала с повитухами, а эта мчится себе сквозь лес и желтеющие поля, да еще упрашивает шибче гнать лошадей, словно какая спешка. Или просто нравится ей быстрая езда?.. Тоже ведь чернявая, не из наших, не из русских баб, тоже небось скакала на коне не хуже любого дружинника. Это здесь разомлела от Всеволодовых забот, а в Асских горах и не того хлебнула: знаем, мол, как живут на чужбине.
Сам Никитка тоже оттаивал сердцем при виде осенней неслыханной красоты. Днями сидя над белыми глыбами, стуча по ним зубилом, вдруг почувствовал он леденящий холод. Казалось, время уходит с каждым ударом молота, и не куски белого камня отваливаются от глыбы, а годы, и мечты тоже рассыплются в прах, а на ладони останется маленький осколок, а дрогнувшая рука замахнется для последнего удара.
В камень нужно было вдохнуть жизнь. А он искал ее в камне. Замирало от несбыточности замысленного сердце, опускались плечи, закрывались глаза. Ему казалось, что он ослеп. Что стены мастерской стали его миром, а светлая мечта уходила в глубину, постичь которую он был не в силах.
Но здесь, на игривом ветру, на игривом коне, летящем по обочине лесной дороги, он ощутил раскованность, и слепящий свет, ударивший в его лицо, смыл тревогу, томившую его уже столько дней и ночей…
Приезд Марии всполошил Заборье. Стояла ночь, ярко светила над лесом Прикол-звезда [571], за плетнями лаяли одичавшие от тоски собаки, а перед боярским теремом метались люди с факелами, слышались испуганные голоса.
Давыдка в нарядном кафтане, суетливый и торжественный, помогал княгине выбраться из возка, мужики держали под уздцы взмыленных лошадей, а Евпраксия, веселая и праздничная, льнула к Марии и, всплескивая руками, дивилась:
– И не побоялась, княгинюшка? На дорогах наших не растряслась?..
– Бог миловал, – отвечала Мария с кроткой улыбкой, опираясь на плечо Давыдки.
– Уж счастье, счастье-то какое, – лепетала Евпраксия, забегая вперед и заглядывая раздавшейся в талии княгине в глаза.
Мария ступала осторожно, Давыдка ввел ее на крыльцо, велел посветить в сенях, проводил через сени в отведенную для почетной гостьи опочивальню.
Поотставший Никитка дивился: «И откуда только пронюхали в Заборье о нашем приезде?!»
Мария без зависти подумала: «Хорошо устроился Давыдка. Терем срубил не хуже княжеского».
Евпраксия тревожилась: «Уж не донес ли кто?»
Но все страхи ее рассеялись, едва только Никитка напомнил о богомазе:
– А ну-ка, сказывай, Давыдка, где прячешь мастера?
– Успели растрезвонить, – улыбаясь, проворчал тысяцкий. – Куды ж мне его прятать? Не клад…
– Кому как, – сказал Никитка.
С Давыдкой он держался запросто. Передал поклоны от сестры.
– Со мной собиралась – не дозволил.
Давыдка кивнул:
– Подрастет дите, тогда уж…
– Небось не пустишь в свой терем? – пошутил Никитка.
Давыдка не ответил. Да и о чем речь? Хоть Никитка и знатный мастер, хоть и любит его князь, да народ каменщики ненадежный. Жаль ему сестру. По нынешним-то временам выдал бы он ее за боярского сына.
Пока они так разговаривали, пока искали посланные Давыдкой люди богомаза, Евпраксия провела Марию по всему терему. Показывала, искоса поглядывала на княгиню, про себя торжествовала: ишь ты, ожирела, словно утка, и лицо в румянах, и под глазами круги.
Вспомнила, как ласкал ее Всеволод, втайне надеялась: не забыл, помнит, такое забыть нельзя. Такое – раз на всю жизнь.
Но торжество переходило в зависть: была она бесплодна, первый ребеночек народился и помер, а второго бог не дал. Вот уж сколько лет ждала, трепетно надеялась – пустое.
А Марии и здесь повезло. Будет сын – еще крепче привяжется к ней Всеволод. Да и дочь в княжеском роду не помеха. Все, чем жила Евпраксия, все теперь у молодой княгини. Прожитое – что пролитое: не воротишь. Одно только и радовало – черная тайна. А как судьба улыбнется, станет Евпраксия устраивать жизнь на свой лад. И уж княгинюшке-лебедушке припасла она в мечтах монашеское одеянье: пожила, поела сладко, не пора ли и богу помолиться?..
Думая так, угодливо говорила:
– Не велишь ли баньку истопить?
– Истопи.
– Эй, девки! – кричала Евпраксия. – Топите баньку, да поживее. Пару не жалейте, лучших веничков припасайте.
Испуганно шарахались от нее девки, бежали, мелькая широкими пятками, во двор, визгливо поругивали мужиков:
– Тащите, мужики, дровишки! Эка разленились! Али лапти к земле приросли?! Кому сказано – княгиня париться будет.
Праздничная суета нравилась Марии. Заботливость Евпраксии трогала.
– А где же богомаз? – спросила она вдруг, когда они вернулись в устланные коврами покои.
Измаялись мужики, разыскивая богомаза. В сараюшке, где он обычно ночевал, постель была не измята. Все кусты по-над Клязьмой облазили, надорвали глотки от крика. Надоумил их староста Аверкий:
– А вы к вдове Вешке наведайтесь. Вчерась лопотали они о чем-то на плоту. Небось зазвала в гости.
Пошли к Вешке. Долго стучали в ворота.
– Чего разбренчались-то? – окликнула мужиков с порога вдовушка. – Никак у женок выпить не допроситесь?
– Меды нам твои не ко времени, – сказали мужики. – Не у тебя ли Зихно завалялся?
– Нешто кусок какой? – рассердилась Вешка. – Нет у меня вашего богомаза.
– Да куды ж он запропастился? – растерялись мужики.
– А кто кличет?
– Сама княгиня.
– Ну?! – удивилась Вешка. – Тогда ищите, мужики, получше.
Нырнула в избу, растолкала спящего на лавке богомаза. Зихно сел, почесал поясницу, уставился на Вешку осоловевшим взглядом.
– Вот тебе кафтан, а вот и шапка, – сказала вдовушка. – Пошевеливайся, коли смел. Княгиня, говорят, в Заборье наведалась, ищет тебя, не доищется.
Сон как рукой сняло. Напялил Зихно кафтан, нахлобучил шапку, а лапти надеть позабыл – обнял Вешку, чмокнул в теплую щеку, выпрыгнул в оконце. Вешка выбросила вслед ему лапотки.
Задами да огородами пробрался Зихно в свою сараюшку, лег на соломенную подстилку, накрылся сукманицей. Только пристроился – мужики снова в дверь. Глядят и дивятся – лежит себе Зихно, похрапывает да губами почмокивает. Что за наваждение?!
Растормошили его, подняли, одели, обули, подхватили под руки и поволокли в боярский терем.
Отвесил богомаз княгине земной поклон, ресницами хлопает, ничего понять не может. Дурак дураком. А сам смекает: «Неспроста искать меня велено. Неспроста мужики все село облазили».
И верно – неспроста. Как сказала ему Мария, что велено свезти его во Владимир к Микулице, так и повалился Зихно ей в ноги.
– Честь-то какая, матушка!
– Князя благодари…
– Собирай на стол, хозяйка, – сказал Никитка жене, вводя богомаза в избу.
Аленка, пунцовая, со сбившимися на лоб влажными волосами, вытащила из печи горшок с дымящимся сочивом [572], провела ладонью по лбу, вытерла руки о передник, поклонилась вошедшим.
– Милости просим. Садитесь с нами вечерять.
Зихно окинул ласковым взглядом ее стройную, чуть располневшую фигуру, вздрогнул, поймав себя на том, что слишком долго и внимательно смотрит на хозяйку, снял шапку, тоже поклонился и широко перекрестился на образа.
Просторный стол в горнице был выскоблен до белизны, на столе на деревянном блюде высилась горка крупно нарезанного хлеба. Аленка поставила в миске свежие огурцы, налила уху.
Мужики в дороге проголодались, ели молча, бойко постукивали ложками, подставляли под ложки краюхи хлеба.
Никитка рассказывал о Заборье, вспоминал знакомых, передал поклон от Давыдки.
– Совсем разважничался твой братец, – помолчав, добавил он.
Аленка поджала губы, но ничего не сказала в ответ. Потянувшись, достала с полки плошку с киселем. Мужики ели кисель, нахваливали хозяйку.
– Ты меня шибко-то не хвали, – проговорила Аленка, сев напротив Никитки и подперев подбородок кулаком. – Разорю я тебя.
– Уж и разоришь, – ухмыльнулся Никитка, облизывая ложку из-под киселя.
– Торговалась нынче, в избе-то шаром покати.
– Пшеном запаслась ли?
– Взяла уборок [573]. Да оков [574] зерна, да соли.
– А меду, меду-то хоть не забыла ли?
– Взяла лукно [575].
– Не мало ли?
– Будет с тебя, бражника, – пошутила Аленка. – А для гостей хватит и того, что наварили. Считай, из пуда девять ведер.
– Придет Давыдка, за вечер с ведром управится.
– У самого полны медуши, – сердито сказала Аленка.
– Гость.
– Вон тоже гость, а – непьющий, – кивнула она в сторону тихо сидящего богомаза.
Мужики засмеялись.
– Ну, сыты ли? – спросила Аленка.
– Сыты, – переглянулись мужики, вышли из-за стола. Аленка скрылась за перегородкой. Вернулась, держа на руках малыша. Малыш сучил ногами, разглядывал людей, но не плакал. Аленкино лицо светилось от счастья.
– Вот – сынка народила, – похвастался Никитка и взял малыша на руки.
– Весь в тебя будет, – сказал Зихно. – Нарекли-то как?
– Улыбой, – ответила Аленка. – Улыбается он все.
– Пусть улыбается. Улыбчивые люди счастливые. Я вот и поныне улыбаюсь, – сказал Зихно.
– Хвастаешься ты все, богомаз, – возвращая Аленке сына, покачал головой Никитка. – И человек веселый, и мастер – первая рука.
Зихно нахмурился, замолчал, сгребая в ладонь со стола хлебные крошки. Мастера дело хвалит. Что о себе говорить?
– Съезди в Новгород, погляди на Софию – моя работа. А еще у Поликарпа расписывал пещеры. В Заборье допишут за меня… Черниговский епископ тоже помнит Зихно.
– Ну-ну, – похлопал его по спине Никитка. – Забота у нас с тобой общая. А то что пошутил – не серчай.
– Шутки и мы понимаем, – открыто улыбнулся Зихно. Взгляд его снова ласково задержался на Аленке, убиравшей со стола.
Утром Никитка поднял богомаза, когда на улице еще только серел рассвет.
– Протопоп встает рано, – сказал он. – Поспеть бы до заутрени.
Аленка уже копошилась во дворе. Над крышей баньки курился дымок.
– Вот вам веники, – сказала она. – А исподнее в предбаннике.
Мужики напарились и, красные, босые, в одних холодных штанах [576], вернулись в избу, где на столе их уже ждали испеченные на скорую руку пироги и кислое молоко.
Аленка порылась в ларце, отыскала ненадеванный Никиткин синий кафтан, вынесла богомазу.
– Прикинь-ко. Авось в пору будет. В твоих-то лохмотьях перед Микулицей показываться одна срамота.
Зихно примерил кафтан – в самую пору оказался, повертелся по избе, улучив момент, когда Никитка вышел за дверь, обнял Аленку за талию, потянулся губами к щеке.
– Ах ты пес шелудивый! – вскрикнула Аленка и, дав богомазу затрещину, отскочила на середину избы.
Появившийся на пороге Никитка залился веселым смехом: Зихно растерянно озирался по сторонам.
– От поблажки и воры плодятся, – сказал Никитка, все еще смеясь. Рассмеялась и Аленка.
– Отколь ты такого прыткого привез? – сказала она мужу, с опаской обходя богомаза.
– Не боись, – сказал Зихно все еще растерянно и не зная, не то казниться ему, не то смеяться вместе с хозяевами.
– А ты гляди наперед, – серьезно посоветовал ему Никитка. – В другой раз и я, ежели что, добавлю, а у меня рука потяжельше будет.
Всю дорогу до Протопоповых палат шли молча. Редко встречавшиеся на пустых улицах мужики охотно раскланивались с Никиткой. Зихно подивился:
– Ровно князь ты у себя во Владимире.
– Добрый мастер у всех на виду. А город наш ремесленный, – пояснил Никитка. – Еще при Андрее Боголюбском так повелось. Не зря, знать, тужились ростовские бояре – все хотели князя у себя посадить. Не вышло.
Протопоповы палаты окружены высоким частоколом. В воротах молодой и приветливый служка поклонился гостям, проводил их во двор. Протопоп сидел на лавочке в длинной, до пят, рубахе, простоволосый, седой, уткнув подбородок в поставленную между ног палку, со сложенными на набалдашнике сухими длинными пальцами. Близорукие, совсем выцветшие глаза Микулицы были устремлены в пространство, беззубый рот шевелился.
Услышав шорох шагов, протопоп повернул голову, сощурился; глаза под нависшими седыми бровями постепенно высветлились; мысли, только что занимавшие его, недобрые мысли, отступили, утонули в глубине пристально уставившихся на Никитку зрачков.
Еще только что думал Никитка, как постарел и обветшал Микулица – за каких-нибудь три года сдал, так что и не узнать, – но тут вновь почувствовал исходящую от него властность и силу, которая заставила его почтительно опуститься на колени и приложиться к высохшей руке протопопа.
Зихно тоже встал на колени и приложился к руке Микулицы, о котором много слышал и мысленно представлял увидеть совсем другим – не старым, и не в посконной рубахе, и не на лавочке, а во всем торжественном облачении под сводами величественной церкви Успения Божьей матери.
Протопоп говорил тихим бесцветным голосом, часто прерывал свою речь хриплым дыханием, покашливал по-стариковски неглубоко, суетливыми руками перебирал набалдашник палки – простой суковатой палки, вырезанной в лесу грибниками, чтобы легче было искать припрятавшиеся в траве рыжики; палке этой было уже лет десять, а то и боле: протопоп никогда не расставался с нею.
Микулица хорошо разбирался во фресках, советовал, где и что писать, и не надо было ему идти в собор, потому как знал он его хорошо – весь, от серебряно-золотого кивория [577] и дивно изукрашенной алтарной преграды до покрытого золотом купола и каморы [578].
И еще не успел Зихно ничего рассказать о себе, только обмолвился несколькими словами, но слова эти взволновали Микулицу, речь стала сбивчивой – так говорят люди, одержимые прекрасной мечтой. Не простое великолепие должно привлечь людские взоры к Успенскому собору, не удивление перед пышностью одетых в золото и драгоценные каменья окладов, а истинная красота, которая без блеска и нарочитой торжественности влечет к себе и взоры, и сердца людей, покоряет скрытой в строгости линий волшебной силой.
Поликарп, сухой и неприступный, стучал посохом и велел замазывать на стенах писанные Зихно бесовские лики – Микулица сам бунтовал и требовал бунта. Поликарп взывал к аскетическим канонам, к молитве и смирению – Микулица звал к возрождению духа, к естеству, к лугам и травам, к зверям и птицам, к простоте красок и чувств. Ведь только возлюбив родную землю, поймет и смерд, и холоп, и боярин, и огнищанин, и князь, что все они одной крови и одной веры. И что красота – в единстве, и гордость – в познании красоты, своей, а не прибившейся из-за моря-океана. И что превыше всего – русский человек, Русская земля. И что беречь и хранить и защищать эту изукрашенную красотами землю – счастье, равного которому нет и не может быть.
Так сбивчиво и нескладно говорил протопоп, говорил тихим старческим голосом, но Зихно и Никитка обмирали, слушая его. И уже не казался Микулица таким старым и немощным, и уже все в нем: и посконная рубаха, и небрежно расчесанная борода, и суковатая, захватанная руками палка, и старческие, в коричневых пятнах, руки – призывно влекло к себе и волновало. Он сам был частицей истерзанной усобицами Русской земли, – суглинком и черноземом, забитым на пашне смердом, иссеченным половцами воем, живым корнем, из которого, набравшись неиссякаемых соков, вырвутся зеленые побеги, раскинутся могучим древом – от Волги до Горбов [579], от Дышучего до Русского моря.
Забулькало в груди у Микулицы, болезненный кашель потряс его тело. Глаза снова заволокло туманом. Протопоп прикрыл веки, черты лица его подобрели, и он вновь отрешился от мира.
Неслышно приблизился служка, коснулся Никиткиного плеча. Повинуясь его жесту, стараясь не потревожить протопопа, Зихно и Никитка тихо удалились со двора.
Город просыпался. Веселый и нарядный народ спешил к заутрене.
Приняв Словишу, выслушав его неторопливый рассказ о новгородских делах, Всеволод уединился в своей любимой горенке, где вдоль стен высились полки с оставленными братом книгами, стоял простой деревянный стол и кресло, в котором Михалка любил сидеть и думать, глядя в оконце.
Нынче снова поднимались в князе неясная тревога и гнев, который он старался заглушить, листая пергаментные страницы любимой «Александрии»[580]. Но за хитрой вязью букв, за бесстрастными словами, не падавшими в сердце, вставало прошлое, вроде бы сгинувшее навсегда, и вправду сгинувшее для шумной и многоликой толпы, заполнившей улицы Печернего, Ветчаного и Нового города.
Прошло всего три года, как он, продрогший на пронзительном ветру, растерянный и ошеломленный внезапной бедой, которая, как ему казалось, была далеко и не грозила Владимиру, обманутый новгородцами, обещавшими и не пришедшими ему на помощь, проехав в глубоком трауре сожженную Глебом рязанским Москву, примчался с дружиной в Переяславль, чтобы собрать войско. Здесь его уже ждали степенные бояре, льстили и уговаривали не идти без подмоги, потому что с Глебом половцы – неисчислимая, дикая рать. «Поверни обратно, – говорили они. – Новгородцы задержались в пути. Подсобят тебе и черниговцы».
Всеволод кричал на бояр, обвинял их в измене, иных приказал посадить в поруб. Бояре роптали, Всеволод, простудившийся в пути, всю ночь дрожал и пил отвары целебных трав. Дружинники не тревожили князя.
Утром он явился в гридницу, велел привести бояр и сказал, что доверяет им в последний раз. Бояре улыбались и кланялись ему, но по лицам их, подернутым бледностью, Всеволод понял, что и они-то не очень верят Боярскому совету и боятся расплаты.
Прошло еще два дня. Прискакавший из Владимира гонец, бросив на дворе загнанную и подыхающую лошадь, сообщил, что Глеб с половцами подступил к самому городу, что он уже спалил Боголюбово и готовится брать Суздаль.
Всеволод поднял свое войско. Когда он уже двинулся к Коломне, его нагнали по пути Олег и Владимир Святославичи, а чуть попозже присоединился с малой дружиной Владимир Глебович из Переяславля Южного.
У Коломны Всеволода настиг второй гонец, который сообщил, что половцы, разорив деревни и погосты, забрали большой полон и что Глеб вместе с ними делит добычу. Микулица вывел на крепостные валы Владимира всех, кто может держать копье и меч, суздальцы отбивают приступ за приступом.
Не дойдя до Коломны, Всеволод повернул войско свое на восток. Решалась судьба всего задуманного и сделанного. И он спешил. Он не давал отдыха ни коням, ни людям. Обозы остались далеко позади – обозы подтянутся; впереди мерещилось кровавое зарево. Ночами Всеволод слышал крики и детский плач, перед глазами его проходили страшные видения: обуглившиеся срубы, черные стены церквей, изрубленные, корчащиеся в предсмертных муках люди.
На что способно предательство? Где границы человеческой алчности?.. А может быть, он, Всеволод, своей твердостью и неуступчивостью призвал на родную землю неслыханную беду?! Может быть, следовало уступить, уйти в Переяславль, отдать Владимир и Суздаль ожиревшим ростовским боярам? Может быть, они защитили бы родную землю от поганых?..
В те дни впервые дрогнуло у Всеволода сердце. Впервые подумал он тогда о правильности избранного пути. И это были страшные дни и ночи, ночи и дни, проведенные в тревоге и беспощадной бессоннице.
Но, когда, подойдя к Колокше и разглядев на противоположном ее берегу нестройное Глебово войско, покинутое половцами, он выехал вперед на коне и увидел нацеленные ему в грудь разрывчатые [581] луки, сомнения смыло – и осталась только уверенность, утвердившаяся в нем с того утра на всю жизнь.
Глеб был разбит, сгнил в порубе, снова поднялись и расстроились храмы. Ожила торговля, расцвели ремесла, тучные хлеба взросли на некогда вытоптанных половецкими конниками полях.
Но корни раздора остались. Они набухали в политой кровью земле, буйно прорастали чертополохом.
Всеволод сидел над раскрытой «Александрией», подперев кулаком подбородок, глядел в тускнеющие окна, но глаза его не ловили ни нежно-розовых красок заката, ни причудливых теней, ложащихся на ковер, ни колеблющегося, тонкого, как паутинка, огонька лампады перед ликом Христа. Глаза его были устремлены в прошлое, а мысли жили в будущем. Но уже не было в нем ни слабости, ни сомнения. Была цель. Были осторожность и изворотливость.
Он, словно лесной зверь, научился видеть опасность, чувствовать неуловимый запах надвигающейся беды.
И не со стороны Новгорода дул сейчас пахнущий дымком тревожный ветер. До Новгорода дойдет черед. Поставит он на колени и Боярский совет, и строптивое вече, даст своего посадника и князя.
Опаснее был Киев. Осторожный Святослав, мудрый, как старая сова, и хитрый, как лис, слал ему полюбовные грамоты, а сам сносился с Романом, чтобы отколоть Рязань, и опирался на Юрия, как на будущего сговорчивого владимирского князя.
Больнее всего ранила Всеволода измена Юрия. Но еще оставалась надежда: а если это навет? Если кому-то понадобилось устранить не только его, Всеволода, но и последнего из Юрьева корня? А Владимир отдать на кормление приходящим князьям?..
Темнело быстро. Чувствуя томление в сердце, Всеволод встал, приблизился к иконостасу, долго молча стоял, вглядываясь в отрешенное лицо Христа. Обращаясь молитвами к богу, он искал в них освобождения от сомнений, но освобождение не приходило. Не было той ясности в мыслях, которой он ожидал от молитвы, не было и облегчения. Молитва не обращала взора его к небесам, суетные тревоги и каждодневные заботы заполняли весь мозг, все существо князя.
По крутой лесенке он спустился из горенки в сени, где на возвышении смутно виднелся княжеский столец, а вдоль стен тянулись накрытые коврами лавки. Представил себе сидящих на лавках бояр, их скрытые бородами безучастные лица – поморщился и толкнул дверь. На всходе, опершись на копье, стоял молодой воин; при виде князя он выпрямился, отступил чуть в сторону – Всеволод сошел во двор.
Один, без дружинников и без меченоши, он проехал по улицам спящего города к соборной церкви, невдалеке от которой находился терем Микулицы.
Казалось, протопоп ждал его. Он не спал, был в верхней одежде – в накинутом на плечи полукафтанье, в мягких потертых сапогах. Зябко ежась, Микулица разглядывал князя.
Всеволод пододвинул к себе перекидную скамью, сел напротив – непривычно молчаливый, чужой.
Микулица вздохнул, ссохшимися губами прошелестел:
– Вижу, закручинился, князь.
– Тяжко, – выдохнул Всеволод. – Не спится, молитвами сердца не облегчу. Сомнения гложут душу.
– Сомнения питают разум, – тихо сказал Микулица. – Но вера сильнее стократ.
– Вера – во что?
Улыбка тронула губы протопопа, глаза его смотрели тепло и молодо, но немощный голос говорил не то, о чем думал Микулица. Не о боге думал протопоп и не о той вере, которая обращена к богу.
– В спасителя, – сказал он.
– К спасителю взывает и Святослав. И Глеб взывал к спасителю. А сколько клятв, скрепленных именем спасителя, было нарушено – и никто из хулителей Христа не сгорел в пещи огненной…
– На небесах всем воздастся по их делам.
– Зовешь и меня смириться, отче? – отстранился от него Всеволод.
– Смириться перед богом, но не перед людьми, – сказал Микулица. – Отбрось сомнения.
– Смута и предательство подтачивают веру…
– Смуту творят люди, а не бог. А люди грешны и смертны. Не иссушай в себе веры, князь, а дело твое правое, – тихо шелестел Микулица. – Не по цветам – по шипам лежит твой путь. Не криками радости, но хулой будут провожать тебя на этом пути. И не раз еще дрогнет твое сердце и наполнится печалью… Себе ли во славу творишь задуманное?
Всеволод молчал.
– Или отойдешь в сторону и предашь дело свое? И сыщешь себе в том спасение?..
– Доносят мне, – глядя в пол, произнес Всеволод, – доносят мне, будто и Юрий в сговоре со Святославом… Так ли это?
Микулица встал. Полукафтанье сползло с его плеч, огромная белая фигура возвысилась над Всеволодом; хрипящий, с присвистом, отчужденный голос сказал:
– Не верь, князь. Наветам не верь. Но ежели сказанное не ложь – отсеки. Не поддайся жалости. Отсеки и иди дальше. Другого пути у тебя нет.
Отшатнулся Всеволод, с отчаяньем глядя на Микулицу.
– Что ты, отче? – испуганно проговорил он.
Микулица глухо застонал и, схватившись за сердце, опустился на лавку.
– Эй, люди! – кидаясь к нему, закричал Всеволод.
Вбежали служки, заполнили горницу, суетясь и толкая друг друга, приподняли протопопа, бережно повели в ложницу. Микулица опадал у них на руках, тряс головой и, оборачивая побелевшее, как у мертвеца, лицо к Всеволоду, шептал слышимое только ему одному:
– Отсеки… Отсеки… Отсеки…



























