Текст книги ""Великая и Святая Русь". Компиляция. Книги 1-39 (СИ)"
Автор книги: Борис Васильев
Соавторы: Михаил Задорнов,Василий Ян,Валентин Иванов,Эдуард Зорин,Михаил Рапов,Михаил Каратеев,Наталья Иртенина,Валерий Замыслов,Юрий Торубаров,Евгений Таганов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 275 (всего у книги 331 страниц)
С утра Антонина с Аленкой истопили баню. Натаскали из-под навеса сухих дров, поддали пару. Баня у Левонтия жаркая. Попаришься – помолодеешь на десять лет. А если хворь какая, то и хворь вышибет крепким паром.
Редко мылся Никитка в настоящей бане. Раньше, бывало, все в печи. Истопит мать печь, выскребет с поду красные угольки, поставит шайку с холодной водой, бросит веничек – полезай. В печи тесно, черно. Пошевелишься не так – обожжешь плечи о свод, потом ходишь с волдырями.
А у Левонтия баня просторная, за печью – полки лесенкой. На нижней полке попрохладнее, на верхней – такой жар, что дух захватывает.
Вот туда-то, на самый верх, и вскарабкался Левонтий, позвал Никитку. Стали они друг друга похлестывать веником. Березовые веники, еще прошлым годом заготовленные на зиму, распаренные, пьяняще попахивали лесом. Никитка потянул в себя зеленый дух – хорошо!
– Ложись-ка, – приказал Левонтий.
Никитка лег животом на горячие доски полка, голову положил на руки. Левонтий не спеша обмакнул веник в душистый квас, легонько пошлепывая, прошелся по Никиткиной спине. Кости сразу ослабли, спина приятно обмякла. Левонтий еще раз прошелся – уже пошибче. Горячие листочки сгоняли пот, распаренное покрасневшее тело дышало легко, свободно.
У Левонтия руки ловкие, нежные. Ходили они с веничком по Никиткиной худой спине, будто что лепили из нее. По ногам прошлись, а когда Никитка перевернулся, прошлись по Никиткиному впалому животу.
Под конец Никитка взмолился – совсем обессилел, ни косточки в теле.
– Ну как, хороша наша банька? – довольный, спрашивал Левонтий.
– Ух как хороша!
Потом Никитка стегал веничком Левонтия. Лысеющая голова камнесечца блаженно запрокидывалась, тело сладостно подергивалось под ударами.
Внизу, у печи, стоял жбан с грушевым кислым квасом. Напарившись, мужики пили квас. И снова лезли на полок, и снова стегали друг друга веником. Квас тут же вышибало горячим паром. Поохивая от удовольствия, Левонтий мечтательно промолвил:
– Сейчас бы в прорубь…
Никитка согласился: в прорубь бы сейчас в самый раз. Да где ее сыщешь? Не зима, чай, на дворе – лето глядится.
Из баньки мужики в исподнем прибежали в избу. В избе пахло щами, сытный дух плавал по горнице.
Угощала Аленка. В холщовой рубахе, чистая и румяная, она подавала на стол всякую снедь. Антонина была за гостью, ела, похваливая Аленкино варево. Хвалили и мужики.
Едва покончили со щами, едва испили браги, в ворота требовательно постучали. Велев Никитке припрятаться, Левонтий вышел во двор. На улице ждал его церковный служка.
– Протопоп Микулица спрашивает Левонтия.
– Ну, я Левонтий, – недовольно проговорил камнесечец. – Зачем протопопу понадобился?
– Того протопоп не сказал, а велел быть тотчас же. Ждет в соборе, – сказал служка, дыхнул луком и попятился.
Хоть виду Левонтий и не подал, но, получив такое известие, встревожился. С чего бы протопопу такая спешка? Аль заказ какой?.. Но мысли склонялись к недоброму. Думалось всякое – время смутное: не донес ли кто?
Вернувшись в избу, задумчиво окинул Левонтий стол. Дочери сказал:
– Собирай, Антонина, одежу – ту, что понаряднее. Протопоп в гости кличет.
Антонина, ахнув, побледнела. Никитка недоверчиво переспросил:
– Неуж протопоп?
– Протопоп – не князь, – сказал Левонтий, стараясь придать голосу твердость. – Заказ, должно. Церковь божья прохудилась…
– Не для заказов время, – покачал головой Никитка.
– И то верно. Ну да ладно. Спасибо, не вязать пришли.
Антонина вынесла лучший отцовский кафтан, сапоги с красным верхом, опушенную мехом высокую шапку. Левонтий молча переоделся за занавеской. Уходя, Никитку отозвал в сени, предупредил:
– В случае чего – уходи по задворкам. У Серебряных ворот постучишься к Пахому. Его изба от ворот третья по левому ряду. Меня назовешь, скажешь, кто таков. Пахома не таись, мужик свой, спрячет тебя покуда. Аленка же пущай у меня переждет. Девка она молодая, рыскать по городу ей ни к чему. Антонина назовет подругой из Гончарной слободы. Покуда разберутся, время уйдет, а там, глядишь, бог нам поможет.
– Ох, боязно что-то, Левонтий, – признался Никитка.
Мастер улыбнулся, ободряюще потрепал Никитку по плечу.
– Недруга порешил – не испугался. Во Владимир шел – не испугался… А коли совсем худо будет, ищи своего скомороха. Скоморохи люди смелые, в беде нипочем не бросят.
С тем и ушел. Время катилось к обеду, заутреня кончилась, у собора народу было мало. Воротнику Левонтий сказал, что идет по зову протопопа; у главного входа в собор его встретил все тот же служка.
На воле день был ясный, солнечный, а за порогом собора – гулкая тишина, прорезанный белесоватым свечением полумрак. Левонтию даже зябко стало, но он догадался, что это от волнения, а не от холода. Воздух в соборе был густой и теплый. Неясно проступали по сторонам золотом отливающие оклады икон, с расписанных богомазами серых сводов глядели глазастые лики святых.
Чуть забегая вперед Левонтия, служка указывал ему дорогу. Он прошел за боковую нишу, где камнесечцу приходилось уже бывать, когда восстанавливали осевшие закомары, и нырнул в низенькую дверцу. Согнувшись почти пополам, Левонтий последовал за ним.
Все здесь было знакомо камнесечцу, хотя кое-что переделывалось уже без него, но собор строил он.
Что-то пробормотав, служка пропал в полутьме. Едва только он исчез, как Левонтий увидел Микулицу.
Протопоп, без ризы и без рясы, в длинной рубахе, подпоясанной обыкновенным лыковым пояском, сидел на лавке и ел осетра во все блюдо – жирного, подернутого росинками прозрачного студня.
– Пришел, – Микулица тряхнул гривастой, с выстриженным гуменцом головой и скосил, все еще склоняясь над блюдом, мутный, с желтизной и красными прожилками глаз на вошедшего Левонтия.
«Постарел отче», – подумал Левонтий. Последний раз, когда рядились на починку собора, в протопопе было больше достоинства, да и выглядел он помоложе. Может быть, оттого, что принимал камнесечцев после службы – во всем своем нарядном облачении. Тогда взгляд его светился святостью, в глазах еще не остыли вдохновенные искорки, а на плечах была золотом и каменьями расшитая тяжелая риза. Да, постарел отче, пообвял…
Левонтий подошел к старцу под благословение, смиренно прикоснулся губами к пахнущей осетриной руке.
Микулица был по-домашнему благодушен; глядя на Левонтия, удовлетворенно поглаживал бороду.
– Садись, Левонтий. Испей нашего меду.
Улыбчивые, с хитринкой глаза камнесечца будто спросили: «Аль мед пить звал?» Но отказать протопопу не посмел, сел на лавку, меду испил, похвалил:
– Хорош медок.
– Из Андреевых медуш, – со значением сказал Микулица.
Левонтий насторожился. Но протопоп беседу завязывал неторопливо, начинал издалека. Спросил, не хвор ли Левонтий, не скорбит ли душой, как дом, как дочь.
– Благодарствую, отче. На бога не гневаюсь. Все мне дал, всего у меня в достатке. А о палатах каменных и не помышляю.
– Не князь, помышлять грешно, – оборвал его Микулица. Пристально взглянул из-под тяжелых бровей, неторопливо погладил бороду – от шеи к подбородку. – Дочь здорова ли? – повторил вопрос.
– Здорова. С чего бы ей хворой быть? – недоуменно уставился на протопопа Левонтий. Почудилась ему в глазах старца лукавая смешинка. Гусиные лапки побежали у Микулицы от краешков глаз, побежали и тут же сгладились, уткнулись в уголки седых ресниц. С тоской подумал Левонтий – не пустяшный разговор, разговор с глубинкой. Но, как ни старался, никак не мог угадать, к чему клонит протопоп.
– Красавица у тебя дочь, – продолжал мурлыкать Микулица. – Красавица… Телом бела, лицом красна.
Говорил тягуче, словами усыплял. И вдруг – будто лезвием в глаза:
– Недругам княжеским потатчик!
Побледнел Левонтий, приподнялся с лавки:
– Зря лаешь, отче. Немилости твоей не заслужил.
– Ан заслужил, заслужил, – дискантом закричал старец, уже не сдерживая гнева.
«Вот оно», – неожиданно успокоившись, подумал Левонтий. Но от глаз Микулицы снова побежали гусиные лапки, и Левонтий растерялся. Не знал, что и взять в догадку.
А протопоп уж отвернулся от него, потянулся губами к жбану с медом. Сосал долго, сопя и блаженно вздыхая. Медленно ходил под бородой Микулицы острый кадык. Глазки утонули в опущенных лохматых бровях. «Ох, ох», – повздыхал протопоп, потом, оторвавшись от сладкого жбана, колюче зыркнул на Левонтия:
– Аль не сладок мед?
– Сладок, отче.
– Ну а коли сладок – пей.
Выпил Левонтий жбан свой до дна, рукавом утер мокрые губы – под неусыпным взглядом протопопа. А зачем звал Микулица, так и не понял.
– Хитер ты, камнесечец.
– Пошто, отче?
Голубые глаза Левонтия ясны, как речные заводи с весенней студеной водой. Не сморгнул, не потупился. Грозного взгляда не испугался, молча уставился на икону на обшарпанной стене. Икона без оклада, покосилась…
Понял протопоп Левонтиев взгляд, покашлял глухо, в бороду.
– Храм божий разграбили. Золотые оклады с икон содрали…
Иль почудилась Левонтию эта боль в словах Микулицы? Но протопоп уже снова глядел на него строго:
– Ну, будя. Поговорили. А теперь – ступай.
Размашисто благословил Левонтия, отвернулся. Камнесечец попятился к дверце, через которую впустил его служка, но протопоп остановил его:
– Не туда. Сюда ступай.
За тяжелой занавесью был другой ход. Отодвигая полог, Левонтий еще раз взглянул на Микулицу. И снова поразился, приметив, как поползли добрые лучики от мутных, с желтинкой глаз протопопа.
У собора уже собирался народ – к обедне. Когда Левонтий выходил, на площади гулко ударило било. Прислушиваясь к нему, камнесечец остановился. Почему-то подумал: «Нельзя оставаться у меня Никитке, опасно. Ежели протопоповы послухи донесли, не донесли ли и князевы?»
И еще такое подумалось: «А что, как упреждал меня Микулица?..»
Исправно трудился Фефел на монастырском подворье. Правда, силенок у него было маловато, но с легкой работой он справлялся, вот и решил игумен оставить калику при монастыре.
Свободными вечерами Фефел почти каждый день поднимался в келью Чурилы, скидывал ступни и часами сидел, покачиваясь, против чернеца, глядел, как тот заполняет ровным уставом пергаментные страницы.
Иногда, загрустив, Чурила надолго исчезал, возвращался только под утро, хмельной и насмешливый. Фефел покорно сносил его грубые шутки, раздевал и укладывал монаха спать.
Привязался калика к Чуриле, как собака к своему новому хозяину. Все, что ни попросит монах, тут же бежит исполнять.
Сперва Фефел убирал в кельях. Потом, когда к нему попривыкли сторожа, стал хаживать за ворота вместе с Чурилой – игуменовой печати ему не требовалось, – а если Чурила был пьян или занят работой или просто лень ему было, хаживал в Суздаль один, приносил из города в высоком ведерке мед да густую брагу.
Свел его однажды Чурила с веселой бабой – Вольгой. Бражничали они у Вольги, ели белые хлебы, кислую капусту да пироги с рыбой. Была Вольга дородна, ростом повыше Чурилы, грудаста, сбита так, что и не ущипнешь, лицом кругла, румяна, черноброва, с бесинкой в серых глазах. Одно слово – огонь-баба. Слух был, помер у Вольги муж на другой день после свадьбы, и все хозяйство подняла она своими руками. Ими она и избу рубила, и пироги стряпала, и корову доила. А раз, когда мужики из пригорода задумали сделать с ней недоброе, так погуляла теми же руками по их загривкам, что они долго еще потом вспоминали Вольгу, почесывая ушибленные места.
С Чурилой была Вольга ласкова и податлива. Фефел ей не приглянулся.
– Это где же ты такого сморчка разыскал? – спросила она раз Чурилу при калике. – Мужик не мужик, рухлядь старая…
Фефел не обиделся на ее слова – ко всякому привык. Чурила сказал Вольге:
– Не гляди на лицо, а гляди на обычай. Ты, баба, не бранись. Фефелушка – человек божий. Не по мужескому делу к тебе привел – по веселому. Накрывай-ка ты на стол да угости чем придется… Только поскорей. А то ведь ведомо: бабе лишь бы язык почесать.
У Фефела сердце под рубищем любвеобильное – и старо, да не холощено. А выпьет – и вовсе как дурной. Пришлась ему Вольга по душе. Только куда там!.. Ходил он вокруг нее кочетом, потеха, да и только. Вольга звонким смехом заливалась:
– Что ты, Фефелушка? У кого на уме молитва да пост, а у тебя бабий хвост.
– Не кори его, Вольгушка, – добродушно говаривал Чурила. – Мужик весь век томился. Пожалела бы…
– Сгинь ты, пакостник, – набрасывалась на монаха Вольга.
И еще говорила Фефелу:
– Не коси глаз на чужой квас.
Но не только к Вольге наведывался Фефел в ту позднюю ночную пору, когда отпускал его из монастыря Чурила. Была у калики и другая забота.
Как-то повстречался ему в Суздале поджарый мужичонка с торбицей на спине, с палкой суковатой в скрюченной, как птичья лапка, руке. Столкнулся с ним Фефел, попятился, весь сошел с лица… Хотел бежать, да мужичонка лапкой его – хвать:
– Погоди-ка, постой, старче. Аль знаться не желаешь?
– Да ты-то кто таков? – закудахтал Фефел, а сам уж почуял: пропала его головушка. – Не томи, добрый человек, отпусти. По делу я, по монастырскому…
– В чернецы подался! – обнажил мужичонка хищные зубы в черной бороде, но руки не разжал. – Подь-ко за сруб, поговорить надобно.
Уперся Фефел – ох как заходилось сердчишко, ох как заходилось! – а от мужичонки не освободиться. Признал его, вспомнил: из одной ватаги, тоже калика, да и не калика вовсе – тать, атаман…
На мосточке через Каменку вырвался Фефел, убежал. Вернулся в монастырь без браги. Чурила подивился:
– Ровно бесы за тобой гнались, Фефел. Где же брага?
– Расплескал, батюшка, – повинился Фефел. – Шел по мосточку горбыльчатому, скользнула нога…
Но о встрече – ни слова. Долго потом боялся выходить, все отговаривался:
– Немочен я…
Седмица прошла. На вторую седмицу расхрабрился Фефел, да и по Вольге соскучился. Взял ведерко, выбрался из монастыря в овражек. В овражке тихо, по дну – ручеек да мягкая травка. Радовался Фефел, думал – всех умнее оказался. А в овражке том его и подстерегли. Накинулись сразу трое, свалили, прижали к земле, руки за спиной скрутили.
– Ай ты, коняга старая, своих не признаешь?!
Признал своих Фефел. И мужичонку с черной бородой признал:
– Винюсь, атаман, свет ты мой, Нерадец. Давеча темно было…
– То-то же, – пообмякнув, сказали калики. – А бежать будешь?
– Не.
Развязали калики Фефела, повели овражком к старой крепостной стене. В стене той – лаз, за лазом – землянка. В землянке дух спертый, по краям, на чурбаках, – неструганые доски, на них калики, мужики и бабы. Увидев Фефела, загалдели все разом:
– Попался, отступник!
Грязные руки потянулись к Фефелу, в волосы, в бороденку вцепились. Фефел только глаза прикрыл, не защищался, да и куда уж ему, старому?! Но атаман сверкнул на калик огненным взглядом:
– Не трожьте старца. Старец – мой!
Калики, ворча, расползлись по своим доскам. А Фефела атаман провел во вторую землянку, повыше и попросторнее первой. Лавки здесь были струганые, над входом повешена чистая холстина. В углу – божьи лики, под ликами – лампада, а на столе, врытом в землю, – бронзовый подсвечник с оплывшей свечой.
Не сводя с Фефела злых, настороженных глаз, Нерадец опустился на лавку. Калике сесть не предложил. Долго так разглядывал его в полной тишине. И Фефел разглядывал атамана – со страхом и тоской: боялся его, помнил – тяжела у атамана рука. Было раз – придушил атаман этой самой птичьей сухонькой лапкой такого же, как и Фефел, беглого калику.
«Чур, чур меня!» – мысленно перекрестился Фефел, избегая обволакивающего атаманова взгляда.
– Ты в глаза, в глаза гляди, – прошипел Нерадец.
И стал он потихоньку, исподволь пытать Фефела, как от ватаги отстал да как попал в монастырь. Вызнал и про Чурилу, и про Вольгу. Расспросил, кто стережет ворота в монастыре и много ли в кладовых добра. Надумал было Фефел хитрить, но Нерадец пригрозил:
– Девушка гуляй, а дельце помни!
Суровый закон в ватаге. И блюдет тот закон атаман. Вспомнил Фефел старикашку удушенного и сдался, все выложил Нерадцу: и про кладовые, и про сторожей.
Погладил атаман густую бороду, встал, похлопал Фефела по плечу:
– А теперь ступай, старче.
Думал Фефел – не отпустят. Сильно удивился. Но атаман ударил в ладоши, велел, чтобы нашли ведерко и шелепугу. Фефелу сказал:
– Ты человек нам нужный. Иди, живи как жил, а надо будет – сами позовем… – Он помолчал и добавил: – А ежели проболтаешься, от суда нашего на краю света тебе не скрыться. И в порубе сыщем, и в княжьих хоромах. Ступай.
Едва живой выбрался Фефел из землянки. Не поверил счастью, ощупал себя – цел. Бегом, трусцой засеменил в монастырь. Когда закрылись за ним ворота, вздохнул облегченно: слава тебе, господи!.. А браги Чуриле снова не принес.
– А ну, дыхни, пропойца, – напустился на него Чурила. – Не поверю, что вдругорядь скользнула нога на мосточке. Вылакал брагу?
– Не пил я, – побожился Фефел.
– Врешь!
Взял Чурила давно томившийся в углу тяжелый сосновый посох да и приложил его Фефелу к мягкому месту.
– Пьяное рыло – чертово бороздило, – приговаривал он, гоняя старика по келье. – Признавайся, кому брагу снес?
Не позволил он Фефелу в тот вечер остаться в своей келье. Осерчал. Склонился над книгой, часто задышал, неслышно задвигал губами. Фефел постоял, жалостливо глядя на Чурилу, и побрел к себе.
Шел и думал: кончилась спокойная жизнь. Атаман шутить не любит. И уж догадывался, на какое лихое дело нацелил Нерадец ватагу. Не зря выпытывал про монастырские кладовые.
Вечер был золотой. Редкие, растянутые по горизонту облака на западе окрашивались в багрец. Тонкие нити солнца ткали на ветвях деревьев причудливую паутину. Церквушки стояли нарядные, как невесты. На причелинах драгоценными украшениями сверкали медные полосы. Но и они постепенно гасли.
Солнце красным щитом упало в Клязьму, закачало на глубинке золотоперые кораблики. Потом ушло наполовину в воду, встретившись со своим отражением, обожгло огнем крест на Успенском соборе и оставило после себя на небе только дымящийся розовый след.
В ремесленной слободе у Серебряных ворот густо брехали обеспокоенные наступлением ночи псы. Псов было много, за каждым забором по псу, они перекликались друг с другом – то неторопливо, деловито, то бойко, то испуганно. Улица затихала, ворота закрывались на засовы, в избах садились вечерять.
Никитка часто оглядывался: от самого Левонтьева дома брели за ними два мужика; шли, таились, пережидали, когда останавливались Никитка с Аленкой. Неспроста упреждал Левонтий. За избой следили.
Больше всего опасался парень за Аленку. Закон суров. Бросят Никитку в поруб, а Аленку отдадут боярину Захарии. Как ей тогда?
Нет, не отдаст он боярину Аленки.
Прошли еще немного – преследователи не отставали. А ночь все густела, наливалась тревожным сумраком.
Остановились. Никитка шепнул девушке на ухо:
– Беги к Радку-скомороху. Найдешь ли избу?
Аленка удивилась:
– С чего это ты?
– Беги, говорю, – поторопил Никитка.
Аленка еще ни о чем не догадывалась. Он подтолкнул ее, а сам спрятался за опору ворот. Притих. Аленка скоро скрылась в конце улицы; в другом ее конце закачались две длинные тени. Подбежав, остановились рядом с Никиткой.
– Упустили, – тяжело дыша, сказал один. – Прогневается боярин.
– Нагоним, – хрипло отозвался другой.
Никитка прикинул: «Ежели будут прытки и дале, не уйти Аленке». Подумав, выскочил на середину дороги, ударил ближнего мужика кулаком в живот. Живот был большой и мягкий, кулак ушел глубоко. Мужик икнул и осел. Второй замахал руками и закричал. Никитка ударил и его – по лицу. Пока бил да прилаживался ударить еще, первый мужик очухался, схватил Никитку за ногу:
– Попался вор!..
Но не тут-то было. Никитка вырвался, пнул лежащего лаптем под ребро.
– Уби-ил!
На крики мужиков собаки под заборами неистово забились на цепях. Освободившись, Никитка побежал; пробежал немного, задел ногой за корягу, упал. Тут же сзади обрушились на него горячие тела; хрустнули кости в плечах – Никитка охнул и затих. Связав его, мужики долго рядились, кому нести пойманного. Наконец догадались развязать ноги.
– Не боярин, чтоб носить…
Повели Никитку: один впереди идет, тянет за веревку; другой, тот, которому Никитка угодил кулаком в брюхо, – сзади. Злой попался мужик, неотходчивый. Всю дорогу поддавал Никитке лаптем в зад.
Пленника передали ночным сторожам, те, гремя ключами, отвели его к стене и бросили в поруб. Падая в яму, Никитка застонал.
– Ни днем ни ночью нет покоя, – проворчал кто-то в темноте. – Эй ты, человече!
Большая ладонь коснулась Никиткиного плеча. Плечо было вывернуто и горело огнем. Закружилась у Никитки голова, зазвенело в ушах, рот свело судорогой.
– Больно?.
– Ох, как больно, – выдохнул Никитка.
В углу зашевелился третий. Старческий голос прошепелявил скороговоркой:
– Здорово, отеч, братеч, приятель, друг, скажи челобитье поклон: прости, отеч, мать, дедка; батюшка, братеч, сестрича, птича, курича…
– Будет, Ивор, дурить-то, – сказал молодой. – Парню тошно, а ты – скоморошины.
– Скоморошины боль врачуют, сердце радуют, – ответил старик. – Как звать тебя?
– Никиткой.
– Издалече ли?
– Городской я. Из ремесленных. Сподручный Левонтия. Слыхал, поди?
– Слыхал, как не слыхать.
Тихо сделалось в норе. Молодой спросил Никитку:
– Какой день-то седни?
– Четвертый в седмице…
– Вона как, – удивился парень.
По настилу проскрипели шаги, звякнул засов решетки, в поруб упала лестница.
– Который Давыдка из Заборья, выходи, – позвал голос.
Сосед зашевелился, неохотно подался к лестнице. У Никитки сердце забилось – вот-вот выпорхнет из груди: «Аленкин братец!»
А наверху гремели копьем о решетку, сердитый голос поторапливал:
– Выходи, выходи. Аль по сердцу пришлась пуховая перина, вставать неохота?!
Утренний свет ослепил Давыдку. Двор вздрогнул и перевернулся грязными лужами в ослепительно-синее небо. Закружилась у Давыдки голова, закачался он, вцепился рукою в дверной косяк. Покалывая копьями в спину, стражники приводили его в чувство:
– Чо уперся? Бреди знай..
Узкая тропка вела от стены к приземистой избе. У входа над низкой притолокой висели ржавые цепи и клещи. Из-за двери доносились стоны.
Слегка оробев, Давыдка вошел, поморщился. Прямо перед ним, наполняя избу едким дымом, топилась большая печь. Сутулый дядька в длинной холщовой рубахе, кряжистый и чернобородый, дул на рубиновые угольки. На лавке слева сидели дружинники, среди них – весь вишневый от пламени, игравшего в жемчужном и золотом шитье кафтана, – боярин Захария. Посреди избы на полу ворочалось что-то темное, ухающее, как большие кузнечные мехи.
Борода боярина запрыгала от неслышного смеха:
– А вот и еще привели. Хлеб-соль, садись, Давыдка, гостем будешь. Мы бражку пьем и тебе нальем…
Дружинники загоготали.
Давыдку толкнули в спину. Он не удержался и упал на лавку, скользкую от крови. Сопровождавшие его пешцы вышли.
– Жаркая у нас банька, Давыдка, – не унимался боярин. – Венички-то железные…
Он наклонился, вглядываясь в лежащую посреди избы темную кучу, дал знак дружинникам.
Те разом навалились на обреченного, руки вывернули, запрокинули мычащую голову. Голова металась, постукивала затылком о половицы. Давыдка увидел изуродованное лицо. В седой бороде алели сгустки крови.
Давешний дядька зажал в лохматой лапе длинное жигало, коленом придавил старику грудь. Под коленом захлюпало, захрипело.
Давыдка рванулся, замычал; его тяжело ударили по голове. Он упал в черноту. А когда очнулся, увидел: старик стоял, пошатываясь, посреди избы. Дружинники еще висели у него на плечах, дядька медленно пятился, пряча за спину жигало. Все тяжело дышали. Боярин гнусаво сказал:
– Гляди, Давыдка, как платит князь за измену. Был Вышко верным воеводой – одаривали его гривнами кун, а нынче в руки ему посох и погонят прочь со двора… Надолго запомнит Вышко боярина Захарию.
– Век не забуду, – сказал, пошатываясь, Вышко. В голосе его проламывалась сквозь отчаяние открытая угроза.
Давыдка задрожал всем телом – представил, как и его валят на скользкие доски, за волосы запрокидывают голову.
Но Захария хлопнул себя ладонями по коленкам и поднялся с лавки.
– Ну и надымил ты, дядька, – сказал он сутулому. – Устал я. Да и время к обеду. Пойду – князь звал…
Давно бы уж расправился боярин со своим бывшим холопом, но боялся нарушить приказ Ярополка: держать покуда пленника в порубе. А что Ярополк задумал, ведомо лишь ему одному. Чего доброго, захочет взять Давыдку в дружину, – еще в Заборье приметил Захария, как заблестели у князя глаза, едва увидел Андреева любимца.
Когда бы и здесь угодить Ярополку, непременно быть боярину правой его рукой.



























