Текст книги ""Великая и Святая Русь". Компиляция. Книги 1-39 (СИ)"
Автор книги: Борис Васильев
Соавторы: Михаил Задорнов,Василий Ян,Валентин Иванов,Эдуард Зорин,Михаил Рапов,Михаил Каратеев,Наталья Иртенина,Валерий Замыслов,Юрий Торубаров,Евгений Таганов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 330 (всего у книги 331 страниц)
Полюбилась Злата Еноше. Старик был совсем слаб, но, окруженный ее заботами, скоро повеселел и весь словно бы распрямился.
Бывало, встанет утром раненько по-стариковски, а Злата уж хлебы испекла, на столе дымятся в горшке щи. Вечером ляжет, покряхтывая, на лавку, скажет:
– Ты бы уж спать шла, Златушка.
А она только отмахнется – где там: вода не припасена, полы не метены, и еще надо поставить опару. Зато стала Еношина изба чистой да нарядной, другой такой во всем Суздале не сыскать. А все почему? А все потому, что в доме хозяйка.
Ходит Еноша по городу, всем мостникам уши прожужжал: никак не нахвалится Златой. Те, кто полюбопытней, приходили на нее поглядеть: и что это, мол, Еноша расхвастался?! А как отведают Златиной похлебки да попробуют ее пирогов – и сами разносят по всему посаду о ее гостеприимстве и ловких руках.
Стали похаживать к Еноше и молодые парни – вроде бы по делу, совета попросить, а сами со Златы глаз не спускают.
– Вот кобели, – добродушно посмеивался над ними Еноша. – Гляди, доченька, еще боярские сыны начнут за тебя свататься.
– У меня Зихно есть.
– Зихно – богомаз, человек ненадежный, а боярский сын – гора.
– Ты что это такое говоришь, Еноша?! – негодующе набрасывалась на него Злата. – Уж не просватал ли кому часом?
– А коли и просватал, так ведь любя…
Не нравились Злате Еношины разговоры. Чего это разошелся старик? Еще беду накаркает.
А он все похаживал вокруг нее да подмигивал. Ох, не к добру это.
Пожаловалась Злата богомазу:
– И что это Еноша проходу мне не дает?
– От старости, Злата, от старости. А ты прости его. Человек он добрый.
Редко захаживал к ней Зихно. Если же захаживал, то ненадолго: нетерпеливый, отчужденный, весь в краске. Выпьет медку с Еношей – и снова в монастырь. Говорил: хвалит его игумен. Расписал он монастырские палаты – что тебе в Печерской лавре. Еще киевляне-то позавидуют, еще призовут его снова к себе, еще докатится слава о нем до самого митрополита.
– Вот тогда заживем, Златушка. Тогда и придут к концу мои странствия.
Не верила ему Злата:
– Не кончатся они и вовек. Не такой ты породы, Зихно. Не усидеть тебе в покое да довольствии.
– А ты отколь знаешь? – удивлялся богомаз, тараща на нее глаза.
– До сей поры не догадался?.. Взгляни-ко на себя. На лице-то вся твоя судьба и записана.
Чурила тоже ему говорил:
– Не в довольствии счастье, не в кунах да гривнах. Набей ты хоть три скотницы золотом, а все одно потянет в мир. Вот кабы был ты боярином…
– Боярское житье сладкое.
– От лукавого оно, а не от бога, – наставлял Чурила неугомонного богомаза.
Игумен же искушал его:
– Смири гордыню, Зихно. Мастерство даровано тебе, чтобы возвыситься над людьми. А злато хоть и тлен, но и сам человек не вечен. Ждут тебя, Зихно, и богатство и почет. Всем ли дано видеть то, что видишь ты в своих красках?
– Прости мя, господи, – шептал Зихно, запрокинув голову и разглядывая своих святых и апостолов.
И видел он то, чего не видел старый игумен: вот это Чурила, а это Никитка, а вон там, в толпе, Еноша и рядом с ним – тот парень-воротник, который первым встретил их в Суздале…
Чурила, забравшись к нему на леса, всматривался близорукими глазами в причудливые линии, украсившие своды трапезной, поглаживал бороду и лукаво щурился. Уж он-то, хоть и незряч почти, а все разглядел и все понял.
Уронив кисти, Зихно в отчаянии сжимал голову: нет, никогда не научится он писать, как византийские мастера, – не возвышали его лики, не обращали взоры людей к богу, а опускали на улицы, на торговые площади, в избы плотников и в землянки безродных холопов. Не было в душе его трепетного восторга, не было вечной тайны…
И тогда возвращался он к Злате сам не свой. Молча хлебал щи, молча пил мед, молча глотал пироги.
– Или посетовал на тебя игумен? – приставал к нему Еноша.
– Игумен доволен, – коротко отвечал Зихно.
– Отчего же на челе твоем скорбь?
– Оттого что в душе сомнение.
Еноша облегченно вздыхал, по-своему понимая его слова.
– Не тревожься ты за Злату, – говорил он. – Все это пустое. А ежели что и услышишь, то так и знай: у Еноши глаз вострой, он за всем углядит.
– О чем ты? – удивлялся Зихно.
– Молодо-зелено, – посмеивался Еноша. – А ты подобрее к ней, а ты поласковее. Ласковое слово и кость ломит.
– Ну и говорун ты, Еноша, – краснела Злата, подавая на стол и нежно поглядывая на Зихно.
Раз под вечер у Еношиной избы остановился странник с хворостиной в руке. У странника было безбородое длинное лицо с провалившимся ртом, острый подбородок и лукавые зеленоватые глазки; на плечах болтался пропотевший, латанный во многих местах кафтан с деревянными потертыми пуговицами, на ногах – почерневшие от пыли и времени лыковые лапти.
Еноша вышел на крыльцо и пригласил странника в избу. Перекрестившись на торчащий над крышами крест Рождественского собора, странник поклонился Еноше и, тщательно выбив из лаптей пыль, вошел вслед за ним в горницу.
– Здрав будь, добрый хозяин, – сказал он Еноше, снимая облезлую шапку и снова крестясь. – Бог в помощь, – оборотился к занятой у печи Злате.
Злата улыбнулась ему через плечо и выхватила ухватом стоявший на углях горшок с кашей. Странник, потянув носом, вдохнул в себя идущий от горшка пар, сглотнул слюну.
Еноша пригласил его к столу, стал выспрашивать, откуда он и куда идет. Странник рассказывал охотно.
– Зовут меня Клетькой, а иду я на Ростов от Мурома и вот уж третий день, как не жевал и хлебной корочки.
Еноша окликнул Злату:
– Скоро ли каша поспеет?
И, обернувшись к страннику, приготовился слушать дальше. Страсть как любил Еноша рассказы бывалых людей. Самому-то ему за всю его жизнь не довелось побывать нигде дальше Владимира.
– Всю Русь исходил я, был и в Новгороде, – говорил Клетька. – Повидал великое множество людей и чудес. Молился в киевских пещерах, сидел на цепи в половецком плену.
– Да неужто на цепи?! – удивлялся Еноша.
– Как есть на цепи, – кивал головой Клетька. – Ровно пес. А у булгар хотели меня обратить в ихнюю веру. И уговаривали, и угрожали. Чего только не выдумывали. А когда уж бросили в яму, решил я притвориться. Бог единый и истинный-то у меня в душе, а поганым сказал я, будто уверовал в их бога и на Русь возвращаться не хочу. Нет-де мне на Русь дороги, потому как у меня там ни кола ни двора…
Еноша пошамкал ртом, удивленно почмокал губами.
– Да как же это ты? – осуждающе произнес он.
Клетька сказал:
– В том греха нет.
– Поди ж ты…
– Обрадовались булгары, – продолжал странничек, – выпустили меня из ямы, стали в свою веру обращать. Тьфу ты, – сплюнул он. – Поганые, они и есть поганые. Один страм у них, а не вера.
Клетька и впрямь три дня ничего не едал: съел кашу, похлебку, живот раздулся под кафтаном, а он все глядит, не подаст ли Злата еще чего на стол.
Сварила Злата гороховой каши – и ее умял странничек. Сидит, отдувается, с носа капельки смахивает. У Еноши глаза расширились от изумления.
Злата стала ворчать:
– И куды в такого маленького лезет?
– А ты свари-ко ухи, – сказал Еноша.
Сварила Злата ухи. Тогда только Клетька угомонился. Повалился на голую лавку, уснул. Утром снова ел кашу, потом снова спал. На третий день Еноша собрался навестить мостников.
Только вышел он во двор, только хлопнула калитка, Клетька вскочил с лавки – будто и не спал, и – к Еношину кованому ларю. Хвать за крышку, а она на запоре: опасливый хозяин.
– Дай-ко ключик, молодица, – сказал Клетька вкрадчиво.
– Подь отсюдова, – пригрозила Злата. – Не то гляди, шумну. Ел, пил, а теперь ишшо чего надумал…
– Золотишко, сказывают, у Еноши-то в ларе. Дай ключик, уважь старичка…
– Как есть ошалел, – обмерла Злата. – Может, и есть золотишко, да только, знать, не про тебя.
Изловчился Клетька, прыгнул ловко, как кошка, повалил Злату на пол. И откуда только сила такая в нем взялась, не зря откармливался два дня.
– Не доводи до греха, отдай ключик.
Закричала Злата, да кто услышит? Зажал ей Клетька грязной ладонью рот.
Все силы собрала Злата, изогнулась, скинула с себя странничка, дрожа, попятилась в угол за печь. Мокрой от пота рукой нашарила Еношин плотницкий топор.
Набросив на дверь щеколду, Клетька сдавленным голосом сказал:
– Погублю я тебя, голубица. Непокорлива ты.
– Не подходи, – предупредила Злата.
– Придушил я воя на Нерли…
– Убью.
– Ищут Клетьку князевы послухи…
– Христом-богом молю.
– Нехристь я…
– Кормила тебя, пса.
– А!
Кинулся на нее Клетька, да так на полпути в броске и повис. Сверкнул в руке у Златы Еношин топор, схватился странник за голову, пошатнулся, из-под пальцев брызнула кровь.
Зихно проснулся в келье у Чурилы от яркого света упавшего на его лицо. Потянулся, зевнул, повернулся набок.
Согнувшись над столом, монах водил писалом по желтому листу пергамента, бормотал себе что-то под нос. Услышав шорох, оторвался от работы, близорукими глазами уставился на богомаза.
Зихно сказал:
– Всю ночь просидел, старче?
– Неработный хлеб аки полынь во устах… Вставай и ты, богомаз.
– Мягка у тебя сукманица…
Чурила отложил писало, перекрестился на образа.
– Скоро ударят к заутрене.
Зихно спустил ноги на чистые полы, отволокнул пошире доску в оконце. Узкая полоска света раздвинулась, в лицо пахнуло утренним свежим ветром. Богомаз взмахнул руками, словно собирался взлететь, улыбнулся.
– Хорошо бы стать птицей, Чурила.
– Человек ты.
– Поднялся бы я высоко-высоко – к самому солнцу, – продолжал Зихно, глядя на раскинувшиеся за стенами монастыря поля. – Поднялся бы и оглядел всю землю с высоты. Хороша ли земля, Чурила?
– Эк что задумал, – добродушно пробормотал монах: нравился ему богомаз – не походил он ни на чернецов с постными лицами, похотливых и жадных; ни на посадских, молчаливых на работе, буйных во хмелю. Жил и мечтал озорно, с лукавой ухмылочкой разглядывал расписанные своей быстрой кистью стены. Словно знал он что-то, чего не знал никто, знал да хранил про себя, о том никому не рассказывал.
Когда-то и Чурила был молод и мечтал о крыльях. Да и сейчас в неспокойных снах чудилось ему не раз, будто парит он над родным Суздалем. Глядит с высоты – и сердце замирает от страха и от восторга. Проснувшись, думал: к чему бы это? С чего вдруг в руках его неведомая сила? Не от растревоженной ли памяти, когда и впрямь летали люди, аки ангелы?..
За окном раздались удары била, и тотчас же за дверью послышались осторожные шаги монахов, поспешающих к молитве. Смиренно потупившись, шли они через двор к церковной паперти. Так было заведено испокон веков, так было и сегодня.
После молитвы и завтрака в присутствии игумена все разбрелись по своим кельям. Чурила и Зихно отправились на Каменку.
Было у них на реке заповедное место за тальниковыми зарослями. Здесь они раздевались и, поеживаясь, шли в воду. Чурила плавал поближе к берегу, высоко, по-собачьи, задирая голову и бурно шлепая ногами; Зихно забирался на середину и даже переплывал на другую сторону. Ложился на песок, подсунув под затылок руки, смотря на светлые облака. Потом, согревшись, отфыркиваясь, плыл обратно.
Нынче же, еще в трапезной, монах заметил в глазах богомаза неожиданную грустинку. Вспомнил, что вчера еще Зихно закончил работу; игумен осматривал трапезную, водил пальцем по расписанным сводам, качал головой; богомаз шел рядом, тихий и неразговорчивый. Вечером они пили в келье у Чурилы меды, но и здесь Зихно не разговорился, а утром вдруг сказал, что хотел бы стать птицей, чтобы взглянуть на всю землю с высоты.
Разнежившись на солнцепеке, Чурила подумал: «Никак, снова потянуло богомаза в дорогу? Наскучило ему монастырское житье». А расставаться с ним не хотелось. Привык он к богомазу, привязался к нему.
Зихно вылез из воды, сел рядом с Чурилой и снова молча уставился на шевелящуюся у ног тихую Каменку. Казалось, мысли его текли вместе с рекой и были уже далеко отсюда, – к какому берегу прибивался он сердцем?
Пришла пора расставаться с богомазом.
– Как-то там Злата? – сказал Зихно.
– А что ей сделается? – удивился монах грусти, послышавшейся ему в голосе богомаза. – У Еноши она как у Христа за пазухой…
Зихно не ответил ему. В реке метнулась рыба, глаза богомаза оживились.
– Дивлюсь я тебе, Чурила, – сказал он. – И не чернец ты вовсе. И вся смиренность твоя – не от души.
– Богохульствуешь, – сказал Чурила и строго посмотрел на богомаза. – От мира ты, в мир и уйдешь. Я же до смерти останусь с богом.
– Не о боге ты скорбишь – о человеке.
– Сам есьм человек.
– А вера?
– Она как посох в пути…
Сказал и вздрогнул. Зихно с улыбкой покачал головой:
– Посох – больному и убогому. А молодому, полному сил?
– Конь о четырех ногах, а спотыкается.
– Читал я твое поучение, Чурила, – сказал, помолчав, Зихно. – Глумишься ты над собратьями своими и в том – прав. Но гоже ли глумиться над тем, во что веруешь?
– А кто безгрешен? Не о себе пекусь. Кто рёк, что вознесся над миром, а сам погряз в невоздержанье, нечистоте, блуде, хуленье, нечистословье и болезни телесной, – вправе ли тот называться мнихом [654]?.. И все ли от бога, что боговым называется? Не горший ли грех творит тот, кто взывает к чистоте, а сам пребывает в пороках? Блудница, не таясь, блудит, пьяница пьет, а мних творит и то и другое и говорит: во славу божию.
Чурила широко перекрестился. На лбу его легла глубокая поперечная складка, губы сложились в узкую щель. на загорелых скулах проступили твердые комки желваков. «Нет, не смиренник он, – подумал Зихно, с уважением разглядывая монаха. – Чурила – богатырь. И не легко свалить такую гору».
Сам он был и грешен, и слаб. На радостях, что кончил работу, забрел в ремесленный посад, где завелись у него среди мужиков такие же бражники, как и он. Ночь проспал на чужой постели. Утром, не похмелившись, с тяжелой головой, мрачный, как туча, отправился к Еноше. Удивился, что калитка не заперта, а дверь в избу на щеколде. Услышал Златин голос – чужой, охрипший, потом что-то хрястнуло, не то захрипело, не то застонало, и снова стало тихо.
Липким холодом обдало богомазу спину. Навалился он плечом на дверь. Заскрипела щеколда. Навалился еще раз – вырвал запоры. Шагнул в избу, споткнулся о мягкое, упал посреди горницы, ушиб колено. Поднялся, скверно ругаясь, и только тут увидел, что лежит у порога незнакомый мужик, а под ним – красная лужа.
Злата стояла у печи с топором в руках, лицо ее белело в полумраке.
Тряхнул Зихно головой, думал – наваждение, привиделось все с похмелья. Но мужик все так же лежал у порога, а Злата стояла у печи.
Подошел к ней Зихно, выдернул из онемевшей руки топор, бросил на пол. Топор звякнул, и Злата вздрогнула. Расширенные глаза ее медленно оживали.
Зихно наклонился, перевернул мужика на спину, – нет, сроду такого не встречал. Выпрямился, встряхнул Злату за плечи.
– Откуда мужик?
– Странничек, – выдавила девушка. – К Еноше за золотишком наведался.
– А где Еноша?..
Злата вдруг вскрикнула и упала на колени.
– Бей меня, Зихно, казни, – завопила она. – Душу невинную погубила!..
– Оно и сразу видать, что голубь, – с усмешкой сказал Зихно. Помолчав, спросил:
– Насильничал?
– Не, – девушка покачала головой. – Все ключик просил от ларя…
– А ты его и… – удивился Зихно.
Злата опустила голову. Сел богомаз на лавку, провел пятерней по лицу.
– Бежать надо, – сказал он.
– А ентово? – размазывая слезы по щекам, спросила Злата.
– Без нас отпоют…
К полудню они уже были далеко от Суздаля.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯКто скажет, что есть зло, а что – добро?..
Тихо сидел Роман Ростиславич в Смоленске, тихо жил с кроткой и некрасивой Святославной, на соседние княжества с мечом не ходил, чужому прибытку не завидовал, братьев своих младших любил и почитал.
Был Роман хил от рождения. Когда принесли его показать отцу его Ростиславу, когда увидел его князь – гневно отшатнулся. Говорят, будто сказал он своему мечнику Гавриле:
– Не сына мне принесла княгиня, а лягушонка.
Но так только говорят, а чего не выдумают в народе! Сам князь любил своего первенца, княгиню никогда не корил и не вспоминал про то хмурое ненастное утро, когда в ее опочивальне раздался натужный детский плач. Может быть, и сказал тогда эти слова Ростислав, потому что вернулся он из похода с тяжелой раной в бедре, потому что полдружины осталось в непроходимых лесах, потому что лил дождь и раскисли дороги. Все может быть. А может быть, придумали про это его недруги, как знать? Но Гаврила, к которому приставали с расспросами, ни разу не подтвердил этих слов, даже когда был пьян и буен, даже когда был обижен князем и ушел к Давыдовичам в Чернигов.
Любил Ростислав Романа, приставил к нему здоровых и краснощеких кормилиц, водил к нему знахарок и византийских лекарей – не дал умереть, выходил, взлелеял его, брал с собою в походы и на охоту, сам учил стрелять из лука, метать сулицы и рубить мечом на скаку лозу. Сам выбирал невесту, сам женил его на дочери Святослава Ольговича – не красавицу брал, а няньку, верную подругу.
Умна была Святославна, не ошибся в своем выборе Ростислав. Приняла Романа из рук отца, стала ему второй матерью. Всю любовь отдавала ему, всю нежность. Прощала мелкие обиды, была ему надежной подпорой в трудный для него час. И так привязала его к себе, что все дивились: не искал молодой князь на стороне юных любовниц, не утешался с красивыми наложницами.
Князья не раз посмеивались над кротким Романом:
– Уж не опоила ли тебя Святославна колдовским зельем. Раствори-ко свои очи, никак, тьма тебе их застила. И ростом мала твоя княгиня, и лицом пугало-пугалом, и ноги у нее колесом, и живот провис… Пойдем с нами на пир. Будем пить меды, уложим тебя спать с красоткой-боярышней…
Но, слушая их срамные речи, бледнел Роман, вскакивал со скамьи, хватался за меч:
– А ну, скажи кто еще хоть слово!
Отступались от него князья, расходились, хихикая – вовсе, мол, ума лишился; но с годами преисполнялись к нему все большим уважением. И прошла о Романе молва по Руси, как о самом умном и справедливом князе. Слали к нему гонцов за советом, просили помочь в беде.
И всюду – в походе ли, на пиру ли, или на сборе дани – была Святославна у него под рукой. Не навязывалась, не встревала в мужской разговор; если и наставляла его, то только оставшись наедине. Любила она князя, щадила его самолюбие. И если случалось, что поступал он не по своей воле, а по ее совету, то и не догадывался даже, что это с вечера нашептала ему жена, а утром выдала за его решение.
Умна была Святославна, умна и осторожна. Верными людьми окружила себя и князя. И так, бывало, говорила ему:
– Какову чашу другу налил, такову и самому пить. Большую обиду другу прости, врагу не прощай и малой.
Привечала она чернецов и странников. А особо любила и оставляла при себе тех, кто разумел грамоте. Выучила она князя греческому языку. Свозила в свой терем дорогие книги в толстых, обитых кожей досках, по вечерам читала Роману жития князей и святых, защитников слабых и немощных.
– Ты, князь, холопам своим отец и кормилец. Не обижай их, и они тебя не бросят в беде. Будь справедлив – и сам возвысишься в своей правоте…
Но неспокойная отцовская кровь иногда прорывалась в Романе неудержимым буйством. И тогда пряталась от него Святославна, запиралась в своем тереме, обливаясь слезами, молилась за мужа перед многочисленными иконами.
Как-то раз на охоте, после бессонной ночи, проведенной с дружиной за трапезой, когда меды и вина лились рекой, наехал Роман в лесу на одинокую избу монаха-отшельника. Постучался в дверь, монах вышел на порог, спокойно посмотрел на князя, улыбнулся и на вопрос, есть ли у него еда и мед, ответил, что дал обет и ничего, кроме хлеба и воды, в келье не держит.
– Все вы, чернецы, большие обманщики, – сказал со злорадной ухмылкой князь. – Даете обет безбрачия, а прелюбодействуете; в великий пост едите скоромное…
Монах побледнел, но ничего на это не сказал, только отступил в сторону и дал князю с дружинниками войти в избу. В избе было студено и сыро, скупой свет едва цедился в узенькое оконце почти под самым потолком. На домотканом коврике перед дверью нежился, свернувшись клубком, большой белый кот, в клетке под окном посвистывали дрозды. Роман пнул сапогом кота, задевая длинным мечом за лавки, прошел в красный угол под образа, сел и потребовал, чтобы монах прислуживал дружинникам за столом.
Чернец покорился ему, вынул из ларя сухие хлебные корки, зачерпнул из кадушки воды и, сложив руки на животе, смиренно отошел к печи.
Позеленев от гнева, князь приказал ему нести все, что есть в погребе. Не подымая глаз, монах спокойно объяснил, что погреба у него нет, а все, что есть, уже подано на стол.
Князь ударил в гневе кулаком по столешнице и встал.
– Ну, чернец, – сказал он, – молись богу. Ежели найдем у тебя хоть кус солонины, висеть тебе на осине.
И велел дружинникам обыскать избу.
Согрешил монах, был у него припрятан на дне ларя кусок сала – про черный день берег: оно ведь и верно – одним хлебушком зиму не пропитаешься.
Через то сало и выслушал он суровый приговор. Выволокли дружинники чернеца из избы, посадили на коня, набросили на шею петлю.
– Видит бог, – сказал Роман, – не желал я твоей смерти. А нынче гляди, как обернулось. Не гоже мне отказываться от своего княжеского слова.
И сам стегнул коня. Рванулся конь, дернулась веревочка, стянула чернецу горло. Повис он под осиной, дрыгая ногами, глаза выкатились из орбит…
Было такое. Даже дружинники ужаснулись его жестокости, дивились: нет у Романа сердца. А то, что добрым был, – только прикидывался.
И пошла о нем дурная молва. Докатилась до Святославны.
– Да неужто правда это? – выспрашивала она у Романа. – Скажи, что наговаривают на тебя люди.
– Правда, – ответил Роман. – Не наговаривают на меня люди. А греха того не смыть мне до скончания дней своих.
К вечеру того же дня почувствовал он тягучую боль под ложечкой, а ночью стало еще хуже. Метался Роман на влажной постели, выкрикивал молитвы, безумными глазами глядел на спокойное пламя свечи. Целую неделю выхаживали его знахарки, но выходить так и не смогли. Хиреть стал князь с той памятной ночи. Осунулся, побледнел, надрывный кашель разрывал его немощное, костлявое тело.
– Знать, бог меня покарал, – говорил он заботливой Святославне. – Страшную беду накликал я на себя, вот и отметил меня господь. Не подняться мне, так и сойду в могилу, в кромешный ад…
Но время и не такие хвори исцеляет, не исцеляет только душевных ран. Через месяц поднялся князь, стал бродить по терему, словно тень, пугая дворовых девок. Сторонились его люди, набожно крестились, детей пугали его именем.
И стал Роман отмаливать свой великий грех. Монастырям и церквам щедро жертвовал золото, земли и угодья, привечал убогих и странников, часами простаивал на коленях перед иконой божьей матери. Сам наложил на себя строгую епитимью. Сам был себе и судья, и палач. Не жалел он грешной плоти своей, совсем иссох, а духом возвысился. И снова пошла о нем молва, как о самом добром и справедливом князе.
Улыбался Роман, светлел лицом, слушая, как пересказывают ему приятные вести, а то, что говорят на торговых площадях мужики, он не слышал. И Святославна о том молчала и никому сказывать не велела. Это монахи разблаговестили о его богоугодных делах, а в народе не любили Романа. Пожинали плоды его мягкосердия да про себя посмеивались: «Какой же это князь, коли только и печется, что о спасении своей души. И про охоту забыл, и про ратные подвиги, окружил себя чернецами, словно воронами…» И про отшельника того забыли, что вздернул он на осине: им не привыкать, и до Романа были князья, будут и после него. На то он и князь, чтобы суд вершить да расправу. И ежели после каждого повешенного чернеца накладывать на себя епитимью, то не лучше ли совсем податься в монастырь?..
Берегла его Святославна – от дурного слова и дурного глаза. Молилась за его спасение и того не заметила, как вдруг снова захирел Роман. А случилось это после того, как наведался к нему Рюрик – молодой, стройный, краснощекий. Пришел он в ложницу к старшему брату, остановился на пороге.
– И правду про тебя сказывают, брате, – проговорил он. – А я-то не верил. Ладно еще, что не кончается на тебе наш корень. Есть еще кому держать холопов в страхе – вон младший наш Давыд без удела. Прими схиму, отдай ему смоленский стол…
– Что ты говоришь, – удивился Роман. – Любят меня смоляне, потому как зла я им не творю.
– А добро твое пахнет ладаном…
– Да знаешь ли ты, что есть добро?! – возмутился Роман.
– Того и ты не ведаешь, – остановил его Рюрик. – Смеются над тобой смоляне, дурачком меж собой прозывают. Не князь-де у нас, а поп. Стыдно перед соседями.
Удивился Роман.
– Да разве доблесть в том только, чтобы проливать реки невинной крови?!
– Так не от нас, так от бога повелось.
– Бог милостив…
– Богу – богово, князю – князево, а что холопу на роду написано, тому так и быть. Рушишь ты вековой закон, сам того не ведая.
Неприятный у них был разговор, смутил он Романа. И подумал князь: «Может, Рюрик и прав?» И вселилось в него сомнение. И сомнения того не смог он избыть никакими молитвами.
Так и умер в безумстве, оплаканный одной лишь женой своей Святославной. Так и в колоду [655] положили его с вопросом на лице: что есть добро, а что – зло?.. Так и в церкви отпели, так и опустили в могилу.
– Господин мой добрый, смиренный и правдивый! Вправду было дано тебе имя Роман: всею добродетелью похож ты был на святого Романа; много досад принял ты от смолян, но никогда не видела я, чтоб ты мстил им злом за зло, – причитала по мужу убитая горем Святославна.
А людишки, собравшиеся к собору, молчали и нетерпеливо почесывали затылки: отпели князя – и ладно. Ждали их неотложные дела: ковать железо, мостить дороги, собирать урожай, обжигать горшки…


























