Текст книги ""Великая и Святая Русь". Компиляция. Книги 1-39 (СИ)"
Автор книги: Борис Васильев
Соавторы: Михаил Задорнов,Василий Ян,Валентин Иванов,Эдуард Зорин,Михаил Рапов,Михаил Каратеев,Наталья Иртенина,Валерий Замыслов,Юрий Торубаров,Евгений Таганов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 317 (всего у книги 331 страниц)
Прекрасен месяц просинец [587]. Прошли коляды и святки, оттрещал морозами солноворот.
Старушки отправились собирать снег от стогов – крещенский-де снег не простой, а особенный: холстину выбеливает лучше солнца и росы, а если бросить его в колодец, то будет от колодца подспорье во весь год, даже если не выпадет и капли дождя. И еще исцеляют крещенским снегом онемение в ногах, головокружение и судороги.
Несмотря на сильный мороз, народу на улицах города было много. Первый день на крещенье стоял ясный, солнце светило вовсю, сорванные с деревьев снежинки, блестя, кружили в неподвижном воздухе, под ногами скрипело и похрустывало.
Боярышни, катавшиеся на санках с клязьминского косогора, забросали снежками проезжавшего поблизости князя Юрия.
– Что, княже, задумался? – задиристо кричали раскрасневшиеся девушки. – Что к седлу прирос? Аль без коня из избы и шагу не ступишь? Забирайся к нам на горку – коли замерз, согреем, а коли жарко тебе – еще и не так остудим.
– Ишь вы, вертихвостки, – отвечал, улыбаясь, Юрий. – Вам бы все скоки да голки [588]. Прикиньте-ка нехитрым умишком: каково князю на санках с горы кататься?
– Ступай к своим боярам, – отстали от него девушки. – Протирай с отцами нашими лавки. А мы себе парня веселого найдем.
Обиделся Юрий – я ли не веселый? – и спрыгнул с коня.
Боярышни заверещали, побежали в гору, ловкий князь настигал их, валил в снег, целовал в губы. Одной только поймать не мог – была она резва и увертлива. Кружила по косогору, уводила князя все дальше от подружек. А когда совсем далеко увела, когда уж стихли за поворотом их крики, остановилась, чтобы перевести дух, опустила вдоль тела руки, запрокинула голову – так и подкатило сердце у Юрия к самому горлу. Глядит и глазам своим не верит – Досада! Да как же сразу-то он ее не признал? Или потому что давно не видел, или оттого, что одета она в простую душегрейку, платком укуталась до самых глаз?
Обнял ее князь, прижал к груди, счастливо засмеялся. А у нее – слезы на глазах, губы дрожат, слова на языке путаются:
– Забыл, совсем забыл ты меня!
– Да что ты, Досадушка! Что ты такое говоришь?! – целовал ее в холодные щеки Юрий. – Да разве ж можно тебя забыть?..
– И к берегу нашему не выходишь…
– Держит меня при себе Всеволод, дальше, чем на версту, не пускает.
– Неужто правда?
– И нынче к нему спешу… Да вот вы раззадорили.
Ткнулась ему Досада носом в полушубок, руки положила на плечи. А вокруг день-деньской, а вокруг снег да люди. И они на снегу, на самом пригорке…
Отстранился от нее смущенный князь, посмотрел по сторонам.
– И что это с тобой случилось, Досада? – спросил он, чувствуя неладное.
– Истосковалась я по тебе.
– И я по тебе истосковался… Хочешь, прокачу на коне? – вдруг спросил он.
– Прокати! – обрадовалась Досада.
Увидев их, боярышни снова затрещали, как воробьи на солнцепеке. Опять посыпались в Юрия снежки. Досада похвасталась перед подружками:
– А меня князь обещал на коне прокатить.
– И меня! И меня! – закричали девушки, прыгая вокруг Юрия.
– Всех прокачу, – пообещал князь, усаживая Досаду впереди себя. Перекинул поводья, дыхнул в ухо ей теплым ветерком:
– Ну, теперь держись, Досадушка!
И пустил коня в галоп. Промчался с Досадой в седле по всему посаду, выехал на Клязьму, на темный укатанный санный путь, пересек его – и ну по полю, по нетронутому серебристому снегу, так что только белая метелица из-под копыт.
Поглядели на них девушки с косогора и махнули рукой: нечего с князем в игры играть – вона куда ускакали, уж и не видно совсем. И снова принялись кататься на санках.
А Юрий попридержал коня в дубовой роще, у кряжистых стволов, усыпанных толстым неподвижным снегом, снял Досаду с седла, прижал к груди и отнес по заячьему извилистому следу к приютившейся на опушке рощицы копешке…
– Так и не дождался тебя нынче Всеволод, – говорила Досада, когда они возвращались в город по ночному, помертвевшему полю. Луна стояла в безоблачном небе, а рядом с ней светилась маленькая звездочка.
– Вот это я, – показала на нее Досада.
– А я? – спросил Юрий.
– Ты?! – удивилась она. – Ты – мой месяц.
Плыла Досада над полем в покачивающемся седле, и казалось ей, что несет ее на своей теплой ладони большой и добрый великан.
Дивился Юрий: и с чего это Всеволод вдруг окружил его такими заботами? Раньше едва замечал, а тут звал жить в свои терема, сажал за свой стол с княгиней; уводя после ужина в заветную горенку, вел с ним длинные вечерние беседы.
Был Юрий нетерпелив и вспыльчив, а нынче сам себя перестал узнавать; в присутствии Всеволода держался кротко и тихо.

В затянутые льдом окна горенки плескался колючий снег, пламя свечей колебалось и качало на стенах размытые тени.
Юрий и Всеволод играли в шахматы, подаренные князю прибывшим на крещенье Яруном. Купец выменял их на лисьи шкурки у приезжего хорезмийского гостя. На выделанной перламутром доске высились массивные фигуры из черного полированного дерева: воины в причудливом одеянии, с круглыми шапочками и расширяющимися книзу мечами, скуластые и узкоглазые; диковинные животные со свисающими, как хвосты, носами; всадники на приподнявшихся для прыжка конях с подогнутыми передними ногами – все движение и вихрь; степенные, восседающие на высоких креслах под балдахинами, князья с неподвижно застывшими на коленях руками.
Всеволод поглаживал бороду, щурился, передвигал фигуры медленно, обдумывая каждое движение; Юрий горячился, играл быстро и решительно. Поле его постепенно редело, Всеволод улыбался и с каждым ходом все напористее шел вперед.
– Молодой ум что брага, – сказал он, завершая игру полной победой.
Юрий кусал губы, через силу улыбался:
– Да и ты, чай, не в гроб глядишь…
– Куда уж мне, – самодовольно отвечал Всеволод, неторопливо расставляя на доске фигуры. – А складную вещицу привез купец. Хороший подарочек.
Юрий снова покорно принимался за игру, снова горячился и снова проигрывал. Смущаясь, теребил ус, щелкал тонкими суставами пальцев. Не сиделось Юрию, не по душе была ему хитрая игра – вот в зернь [589] он бы побаловался. В зернь играть он был мастак.
– Там все не то – там слепое счастье, – проговорил Всеволод, выслушав племянника. – А здесь, как в жизни: на три года глядишь вперед – на всю жизнь загадываешь…
– На всю жизнь не загадаешь, – ответил Юрий, прислушиваясь к беснующемуся за окошком ветру.
– То верно, а береженого бог бережет, – поглядел ему в глаза Всеволод. – Сам знаешь, осторожного коня зверь не вредит.
– Да далеко ли на нем ускачешь? – возразил Юрий.
– Было бы куда скакать.
Загадками говорил Всеволод, главного не договаривал. Ходил по горенке, кутался в кафтан, ежась, взглядывал на Юрия – порой молодому князю чудилась в его взглядах нежность, порой – гнев. Непонятен и неуловим был Всеволод. А разговоры свои заводил не от праздности. Не от праздности просиживал с Юрием длинные вечера.
Иногда, когда игра наскучивала, Всеволод снимал с полки толстую книгу, листал ее, вспоминал брата своего Михалку.
– Прежде и я любил наскоком-то, прежде и меня учил братец: не играй, мышка, с кошкой – задавит.
– Плохо знаю Михалку, – признавался Юрий. – А отца и вовсе-то раз в году видал.
– Мудр был князь Андрей, хоть и крут, – с теплом в голосе вспоминал Всеволод. – Страху хлебнули при нем бояре, оттого и взбесились. Да правое дело всегда верх возьмет. Помни.
– Тебя изгнал из своих пределов…
– А я за то зла на него не держу. Не за себя радел князь – за дело. За правду и пострадал. Измену корчевал, чтоб поле расчистить, чтоб взошла на нашей земле добрая жатва.
Юрия грызли сомнения – не хитрит ли князь? А ежели не хитрит, то к чему же клонит? В союзники подбивает? Чтоб его же, Юрьевыми, руками вершить суд и расправу?..
И снова, как тогда в избушке, гадал: нешто знает про сговор? Нешто жалеет?
Нет, не жалеет его князь. И не пожалеет. Не зря вспомнил брата – в деяниях его ищет опору. И Юрий ему – поперек пути.
Уткнувшись в книгу, Всеволод медленно читал:
– «Вошел же сатана в Иуду, прозванного Искариотом, одного из числа двенадцати. И он пошел и говорил с первосвященниками и начальниками, как его предать им. Они обрадовались и согласились дать ему сребреников. И он обещал, и искал удобного времени, чтобы предать его им не при народе…»
Плохие сны снились Юрию во Всеволодовом тереме. Просыпался он, дрожа от дурных предчувствий, прислушивался – вот скрипнула половица: не крадутся ли убийцы, не стоят ли за дверью, обнажив мечи? Почему держит его у себя Всеволод? Вроде и не узник он, а любимый гость. Но зябко Юрию под мохнатой шубой, холодно и одиноко, как в погребе.
И точило его сомнение, и даже образ Досады уходил во мрак, уступая место оскаленным и страшным ликам.
Где же, князь, твоя былая удаль? Где же радость, переполнявшая тебя, хмельная, шальная радость, родившая вокруг тебя улыбки и чистый смех? Ворвешься ли сейчас на лихом скакуне в гущу булгарской конницы, перемахнешь ли через частокол, чтобы прижаться устами к устам пылающей от страсти боярышни, сойдешься ли в богатырском поединке, выпьешь ли чашу со сладким медом, чтобы после пуститься в молодецкий пляс?!
И слышится ему тихий голос Всеволода, и чудится ему в голосе том затаенная боль:
– Ни серебра, ни золота, ни одежды я ни от кого не пожелал…
Босой, в холодных штанах и исподней рубахе, крадется Юрий к окну, распахивает его, глядит в серебристую мглу, жадно глотает ртом сухой морозный воздух.
Работая на лесах под сводами собора, Зихно писал по влажной штукатурке, приготовленной по его указанию из смеси гашеной извести, песка, дробленой соломы и угля, склоненную голову апостола Фомы. С опущенных плеч апостола свободно свисали складки розоватой хламиды, тонкие нервные руки были приподняты для благословения, вокруг головы светился в коричневой оправе желтый нимб, была выписана и сама голова, но выражение лица апостола ускользало от внутреннего взора богомаза.
В соборе гулял холодный ветер, на лесах было зябко, время от времени Зихно откладывал кисть, дул на руки, пытаясь согреть окоченевшие пальцы, кашлял заложенной грудью и с грустью оглядывал хоры, подхорный свод и купол, где предстояло еще много кропотливой работы.
Настал час обеда, уже отзвонили била [590] во всех церквах, и Зихно, отложив кисти, бросил их в воду и спустился с лесов.
Внизу его ждал Никитка. Был он румяный с мороза, на вывернутой шкурой наружу волчьей шубе оттаивал иней. Зихно неприветливо оглядел его, вытер о передник руки.
– А я не один, – сказал Никитка. – У нас нынче гости.
– У вас завсегда гости, – буркнул Зихно, все еще занятый мыслями об апостоле Фоме. Когда работа у него не клеилась, лучше не подходи: не по делу обругает, расшумится – беда.
– Гость-то не мой, а твой.
– У меня гостить некому. Сам у тебя в гостях.
– А ты глянь-ко за порожек, – сказал Никитка. – Может, кого и признаешь?
– Некого мне признавать, – отмахнулся Зихно, но все-таки взглянул. Стоит девка, на ногах лыковые лапотки, на голове платок; шубейка с длинными рукавами с чужого плеча, в руке – пестрый узелок. Стоит и улыбается, ногой о ногу постукивает, снег с лапотков сбивает.
– Да никак, Злата? – удивился Зихно. Развязал тесемки, бросил передник в угол, подошел, взял ее руки в теплых вязаных варежках, прижал к груди.
– Эко, эко разохотился, – отстранилась от него Злата, руки выдернула из его ладоней, завела за спину. Узелок упал – совсем как тогда лукошко в лесу. Нагнулся Зихно, поднял узелок, рассмеялся.
– Пойдемте ко мне щи хлебать, – сказал Никитка. – Аленка совсем уж, поди, заждалась.
Оглянулся Зихно на апостола Фому, махнул рукой – подождет святой, завтра новую штукатурку положу – и, поглядывая на Злату, вышел вслед за Никиткой на волю. Зажмурился от яркого света – снега, сметенные с паперти в высокие сугробы, сверкали, утоптанная дорожка ныряла в кусты, переливавшиеся зелеными и красными искрами, словно крыло Жар-птицы.
В горенке Никиткиной избы было тепло. Сидевший в углу Маркуха приподнялся навстречу гостям, поклонился им, повесил Златину шубу на гвоздик.
За обедом вели чинную беседу. Злата рассказывала, как добиралась из Москвы с обозом смоленских купцов.
– Едва упросила взять с собой. Все боялись, не беглая ли я. Не холопка ли…
– А в Москве? – спросил Зихно. – Поп Пафнутий жив ли?
– Беда с ним приключилась. Сгиб наш поп, и косточек не сыскали.
– Да как же это? – удивился Зихно, уплетая за обе щеки ветряную рыбу [591].
– Нечистая у нас завелась, – сказала Злата. – Что и делается, не приведи бог.
– Уж не запродал ли поп душу свою лешему: великий был грешник?
– Может, и запродал, с неодобрением глядя на улыбающегося богомаза, ответила Злата. – Да только слух по Москве прошел, что все это человеческих рук дело и что леший этот обличьем ну точь-в-точь тиун Любим…
Зихно перестал жевать рыбу, уставился на Злату недоверчивым взглядом.
– Ври да не завирайся. Любима Давыдка во Владимир отправил, двух воев снарядил, чтоб не убег. Сказывают, в пути-то его и посекли – уж больно срамил он князя и все норовил досадить воям, – сказал Зихно.
– Может, оно и так, – уклончиво согласилась Злата. – А вот бабы совсем про другое рассказывали. Видели-де они его на болотах, в самый раз, когда из трясины вылезал. Лохматый, говорят, черный, а борода белая, ниже колен…
– Ой, страшно-то как! – воскликнула Аленка.
– Ты бабьи россказни поболе слушай, – успокоил ее Никитка. – Про наши-то места тоже чего не наговорено. Плават-де гроб с убиенной Улитой Кучковной по озеру. А я на озере сам был, никакого гроба и в помине там нет – одни только кочки да мхи.
– И про то, что посекли Любима, – продолжала, не слушая Никитку, Злата, – тоже, может, россказни. У нас-то совсем по-другому говорят. Как посадили его в поруб, так он там и сидел, а когда на третий-то день принес ему воротник каши, то никакого Любима в порубе не оказалось – и заместо него на цепи сидел медведь, рыжий да лохматый.
– Медведь?! – заблестели глаза у Маркуши.
– Как есть медведь, – повернулась к нему Злата. – Вся Москва ходила поглядеть… А я уж побоялась. Вот и скажи мне тогда, – обратилась она к богомазу, – как он туды попал? Кому это медведя понадобилось тащить в поруб?.. А?
– Мало ли на Москве шутников, – сказал Зихно.
– Это ты такой шустрой, – ответила Злата. – А у нас народ тихий. Болота нынче стороной обходят. Поехали раз по дрова, слышат – голос, вроде бы ребеночком плачет. Ну, мужики, ясное дело, шарить по кустам. От кустика к кустику, от кустика к кустику. А голос – то здесь, то там. Так и очнулись посреди трясины. Как выбрались, не помнят. С тех пор в лес – ни ногой…
Зихно вспомнил пирушку в избе у тиуна, вспомнил приветливую жену его, осторожно спросил:
– Уж и Евника не ушла ли с мужем на болота?
– Где там, – махнула рукой Злата. – С тех пор как нашли медведя в порубе, совсем помешанной сделалась. Знать, и в нее бес вселился. Избу запустила, паутина, грязь, хомяки, будто поросята. В церковь божью не ходит, все сидит на ларе. А ежели кто сжалится, позовет вечерять, отказывается, говорит, того гляди, Любима провечеряю – должен он-де ко мне приехать в золотом возке…
В избе стемнело. Никитка запалил зажатые в светце лучины, Аленка увела Злату на свою половину избы. Из-за полога послышался детский плач, женские голоса.
Зихно сидел за столом, подперев кудлатую голову кулаком, смотрел на чадящее пламя лучины, улыбался и все никак не мог взять в толк, отчего ему вдруг стало так хорошо.
О Злате он не думал с того дня, как покинул Москву, а тут будто наяву вспомнились грибы, рассыпанные на лужайке, испуганное лицо девушки – вокруг зелень, сосны, белеющие среди сосен сиротливые березки и такая невиданная благодать, что только и может присниться в спокойном и красивом сне.
И вдруг увидел он лицо апостола Фомы – глубокие глаза его, пристальные и скорбящие, полураскрытые в улыбке губы, струящееся от всего его облика доброе и ласковое тепло.
С обгоревшего кончика лучины подымался к потолку сизый дымок…
Всю ночь Микулица ощущал сильную боль под ложечкой, голова кружилась; едва закрыв глаза, он чувствовал себя так, словно проваливался в бездну.
Бездна была влекущей и невыносимо черной. И в черноте этой не было ничего, что могло бы его испугать; страх был внутри его самого, он разрывал грудь, шевелил волосы и надвигался неотвратимо, как поднятая ураганом волна.
Микулица вздрогнул, проснулся и, все еще не веря в то, что избавился от гнетущего и жуткого сна, лежал без движения, глядел в темноту, сквозь которую постепенно проступали очертания бревенчатых стен, лавок вдоль стен, большого стола на толстых ножках посередине.
Боль не спеша уходила, но вместе с болью уходили последние силы; с болью уходило ощущение жизни, невесомое тело лежало, вытянувшись на лавке, как если бы протопоп был уже мертв. В затухающем сознании проходили отрывки воспоминаний. Главное ускользало, размазывалось во мраке, проваливалось во тьму, и Микулица, собрав остатки сил, оторвал голову от подушки. Он не хотел звать на помощь слуг, не хотел, чтобы его поднимали, поддерживали под руки, одевали и обували – седобородый старец был упрям и горд.
Никто не должен стоять между ним и богом. Он сам принимал последнюю волю умирающих. Сам закрывал покойникам глаза, сам отпевал их, перед тем как положить в пустые красные сани без лошадей и без оглобель.
Для Микулицы не было таинства смерти. Он не боялся ее и ждал уже много дней. Жизнь вытекла из него, как вино из дырявой корчаги. Плоть смирилась, но дух еще жил в его иссушенном, хилом теле. И ясной была мысль.
Утром он велел истопить себе баньку, блаженно вздыхая, лежал на полке в клубах белого пара. Просил похлестать себя веничком, испил любимого кваску, набросив шубу на голое желтое тело, сидел в горнице в блаженной полудреме.
Потом он надел чистое исподнее, поверх него – черную однорядку до пят с широким откладным воротником, закругленным на концах, и застегнутыми на кистях рукавами. Поверх скуфьи [592] натянул треух; степенный служка накинул ему на плечи просторную шубу на волчьем меху. Микулица взял в руки посох и, отказавшись от помощи, сам вышел во двор, где его уже ждал открытый возок.

Но протопоп не сел в возок, а, неторопливо обойдя палаты, вошел в собор, где, стоя на коленях перед иконою Владимирской божьей матери, долго молился и клал земные поклоны.
Потом его медленно везли по городу; на улицах собирался народ, Микулица крестил толпу и, чувствуя жжение в груди, примечал на лицах людей скорбь и недоумение.
Поднимались из своих полутемных, пропахших дымом нор кузнецы, низко кланялись протопопу гончары, злато-кузнецы, усмошвецы и клобучники [593]. Все знали его, многих и он узнавал в лицо.
За возком увязались бабы и ребятишки, откуда-то появились скоморохи. Нищие в грязных лохмотьях тянули к протопопу руки – он одаривал их деньгой; дружинники заворачивали коней, дивились необычному выезду Микулицы. К толпе присоединились черноризцы, каменщики отбрасывали зубила и тоже шли вместе со всеми за протопоповым возком.
Вдруг ударили в била на многочисленных звонницах Владимира, Микулица взглянул на подернутое морозной дымкой солнце и велел везти себя через Волжские ворота, через покрытую льдом Клязьму на белеющую вдали Поклонную гору.
По дороге он обессиленно задремал, но, когда въехали на вершину, разом очнулся и, превозмогая боль, выбрался из возка. Снег молодо похрустывал под его ногами, от поймы тянуло кислым дымком, а вдалеке во всю ширь виделся раскинутый на холмах город – с крепостными валами, с высокими воротами и вежами [594], с матово блестящим куполом собора Успения божьей матери.
Опустившись на колени в рыхлый снег, Микулица перекрестился, прижался щекой к колючему, уже вобравшему в себя весеннее солнце насту, и скупая слеза медленно выкатилась из его глаза и стекла в бороду.
Присмиревшие кони стояли неподвижно, только из ноздрей их вырывались султаны белого пара; неподвижно, не глядя на протопопа, высился на облучке облаченный в овечий полушубок служка.
Солнце скатывалось к закраине леса, длинные тени деревьев легли на дорогу, а протопоп все еще оставался на коленях, молился и глядел в распахнувшуюся перед ним необъятную даль. Два раза в жизни исполнен человек неслыханного удивленья: сделав первые шаги по родной земле и прощаясь с нею – исполненный тихой грусти. На бесконечно долгую дорогу вбирал в себя Микулица и эти краски, и эти запахи, и привкус кислого дымка, и синь необъятного неба, и суету толпы, и звонкую тишину притаившегося зимнего леса. Он различал не слышимый никому шорох бунтующих в почках листьев, незвонкую капель на солнечной, занесенной снегом опушке, постукивание падающей с елки коричневой шишки и осторожный шаг приблизившегося к дороге зверя.
Совсем стемнело. Микулица поднялся с колен, опираясь на посох, тяжело приблизился к возку, сел, закрыл глаза и снова дремал всю дорогу до самого города.
Вечером он исповедался в крестовой комнате, обошел все службы, смиренно просил прощения у служек и холопов.
Ночь прошла спокойно.
Утром у Микулицы сделался сильный жар в голове.
К полудню в полном сознании он тихо испустил дух…


























