355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Далецкий » На сопках Маньчжурии » Текст книги (страница 98)
На сопках Маньчжурии
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:09

Текст книги "На сопках Маньчжурии"


Автор книги: Павел Далецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 98 (всего у книги 117 страниц)

– Ну, знаешь, – сказал Цацырин. – Это ведь невыносимо! Слышал от тебя я уже все это.

Мелькнула мысль уйти к кому-нибудь ночевать, но он преодолел себя, придвинул картошку, капусту и стал есть…

Полину оскорбило то, что Сергей ест и как будто спокоен. Если бы он вскочил, бросил, убежал, ей было бы легче.

– Что я, твоя жена, говорю тебе, что сука под окном лает, – тебе все равно, – сказала она с тихой яростью. – А я тебе говорю в последний раз: я больше не согласна! Бросай рыжую, ни одного слова с ней! Не буду больше терпеть. И то – твое «дело» – бросай. Взялся за него человек, поставленный на то богом, Гапон. Тебя никто не ставил, никто не просил, сам свихнулся. Если не бросишь, не послушаешь меня – берегись, Сергей… Я тебе предупрежденье сделала.

– Какое предупрежденье? – мрачно спросил Цацырин.

Полина не ответила. Подошла к окну, подняла пестренькую шторку. За окном была темнота, падал снег, медленно у самого стекла пролетали снежинки.

– Одни живут плохо, другие хорошо. Если человек, который живет плохо, умен, он тоже вскорости заживет хорошо. Как можно этот закон переменить? Да разве Казанский тебе не заплатит больше, если ты будешь мастером и человеком?

– Не понимаю, ничего не понимаю, – заговорил дрожащим голосом Сергей. – Я с тобой как с женой, как с самым близким человеком… Ничего не понимаю!..

– Ты ничего не понимаешь, а я вот все понимаю.

Она разделась, легла к стенке и натянула на себя одеяло. Цацырин поставил остатки еды на окно, рамы были гнилые, и на окне было холодно, как в кладовой. Подумал: «Надо же, чтоб сегодня, в такой день!»

Лечь в одну постель с Полиной было неприятно, но отдельно лечь было невозможно: ни лишнего тюфяка, ни одеяла. И, наконец, оскорбил бы Полину до смерти. Вздохнул, потушил лампу и лег не раздеваясь. Однако заснуть не мог. Вот заорали гудки на Александровском механическом, на Канатной фабрике, на Химическом, на той стороне Невы у Торнтона… И потом уже тяжело, точно подымая самую землю к небу, загудел гудок на Невском заводе.

11

Все эти дни Таня была поглощена событиями за заставой. Отправляясь из дому, она теперь прежде всего посещала Ординарную, Николаевскую или Малую Итальянскую улицу – и оттуда выходила скромно одетая пожилая женщина, в которой невозможно было открыть сходство с Таней Логуновой.

Забастовала фабрика Шау. Волновался весь рабочий Петербург. Ходили слухи, что Гапон готовит петицию к царю от имени рабочих.

События принимали все более грозный характер.

Несколько раз Таня ездила на извозчике по Фермерскому шоссе, затем поворачивала пешком в лес, где среди сосен стояла небольшая дача: пустынное место, пески, хмурые сосны, какими они бывают в теплые, серые, бесснежные зимы. На даче она встречалась с доктором Сулиминым. Кроме доктора здесь обитала старушка с овчаркой.

Сулимин передавал Тане пачки листовок. Листовки призывали обуховцев, шлиссельбуржцев – всех рабочих – присоединяться к бастующим и вносить деньги в стачечный фонд.

Сулимин жаловался, что с печатанием обстоит неважно. Но жаловался он бодро, бодро потирал красноватые ладони и зорко поглядывал в окошко на дорогу. На проселочной песчаной дороге не было никого, тучи покрывали сосны и песчаные холмы.

Таня покидала дачу и шла по песку, крепко прижимая к себе ношу.

Вчера отец сказал ей:

– Смотрю я на тебя, Таня, и недоволен тобой. Стала на выдру похожа.

– Я плохо или, вернее, мало сплю, папа!

– Ты плохо спишь, а родители – того хуже. Сын на этой злосчастной войне, а дочь… Впрочем, у твоего Чучила, думается, я отбил охоту к повторению визита. Общественная ситуация не содействует ему… Все это хорошо, а вот, что не учишься, – плохо!

Таня знала: отец недоволен тем, что она не поступила на курсы. «Пожалуйста, на любые, но учись».

– Или замуж выходи, – как-то сказал он. – Рассеянный образ жизни для интеллигентной барышни вреден: она и философию читает, и симфонический концерт слушает, и современную живопись обсуждает, и от политических партий без ума. А в результате – рассеянность, расстройство нервной системы, бессонница. Выходи замуж.

– Замуж я выйду, – сказала Таня.

Догадывался отец или не догадывался? Мать как будто догадывалась. Несколько раз она вспоминала понравившегося ей студента Грифцова, свое народовольческое прошлое, глаза ее загорались, лицо молодело. Вздыхала:

– Как все быстро меняется. Только что были одни люди, одни идеи, одни властители дум, и вдруг, смотришь, – все другое! Говорят, это и есть жизнь, а все-таки грустно. – Она умолкала, а потом прибавляла: – Мне он нравится… очень умный молодой человек.

Смотрела дочери в глаза и целовала ее.

Вечером Таню вызвали в переднюю. У вешалки стоял зауряд-прапорщик. Сказал негромко:

– Медведев!

И, совсем тихо, еще два слова.

Таня сжала его руку и громко от нахлынувшей радости закричала:

– Да раздевайтесь, прапорщик, скорее! Что это вы такой увалень!

И смотрела сияющими глазами, как горничная принимала у него пальто, как, вынув расческу, причесывал он жидкие волосы.

– Когда приехали?

– Сегодня утром!

В своей комнате Таня крепко притворила дверь, посадила прапорщика к столу, всматривалась в его простое и даже грубое лицо, ставшее для нее сразу родным.

– Передать мне поручено от нашего общего друга Антона, что события развиваются, как им положено в книге жизни. Кроме того, мне позволено передать личные мои наблюдения… о том, каков дом, в котором обитает наш общий друг, кого в этом доме я встречал, и еще поручено передать о событиях трагических. Начну с последнего.

Медведев рассказал про арест Логунова и Топорнина. Про то, как решили бросить войну и вернуться в Россию двести двадцать солдат, как несколько дней они благополучно двигались по маньчжурской степи и как наконец были схвачены, арестованы и судимы. Рассказал про смертный приговор Топорнину и про помилование Логунова.

На следующий день после приведения приговора в исполнение однополчанин поручика Логунова, ненавистник его и погубленного Топорнина, капитан Шульга, отправился на место казни, чтобы собственными руками потрогать землю, которая прикрыла расстрелянного. Рассказывают, что он долго сидел на могильном холмике, курил, наслаждаясь тем, что под ним Топорнин, а потом встал на могилу сапожищами и опять курил, находя особое удовольствие топтать сапогами эту землю.

Шульга стал героем черносотенных офицеров.

Теперь веселое и толстое лицо Медведева вовсе не было ни веселым, ни толстым. Он лаконично рисовал маньчжурскую природу, офицерскую среду, в которой уже происходили глубокие сдвиги, и солдат.

Вечер стал поздним вечером, в двери постучали, приглашая пить чай.

Медведев вопросительно посмотрел на Таню.

– Да, да, – сказала она, – только о брате ни слова, о брате я сама… потом.

Профессор сидел за газетами. Худое лицо с седой бородкой; светлые голубые глаза внимательно смотрели на Медведева.

– Одесную меня садитесь, прапорщик. Вот так… Зина, побольше ему бутербродов, сальтисона с горчицей, – наверное, любит, все толстяки любят. Тарелочку ему побольше, – поставили десертную, ему же не компот кушать. Ну что у вас там делается? Как солдаты?

– Солдаты, Александр Вениаминович, домой хотят. Говорят, во Владивостоке неспокойно. Комендант Владивостока Воронец донес Куропаткину, что моряки во Владивостоке ненадежны и что их всех надо разоружить. Куропаткин запросил Линевича, как специалиста по тем местам. Линевич ответил: «Воронец много работал и работает для крепости, но со всеми ссорится. И благодаря этой особенности его характера многие считают его сумасшедшим. Теперь я сам убедился, что он сумасшедший. Наших славных моряков признать неблагонадежными! В самом деле, он сумасшедший, и его нужно от комендантства отставить!»

– А вы чему улыбаетесь, прапорщик? – спросил профессор, заметив на лице Медведева улыбку.

– Я думаю, что Воронец прав. Моряки неблагонадежны. Да и вообще…

– Да и вообще… – пробурчал Александр Вениаминович. – Да, крепковато, крепковато завязался узелок… Страна неспокойна и неединодушна. Несчастье в том, что мало Россия работает. Разглагольствует много, все ищет, но ищет умозрительно, а умозрительно ничего не найдешь. Найти можно только в труде.

– Я умозрений тоже не люблю, – сказала Таня. – И совсем не умозрениями я занимаюсь.

– Может быть, может быть. Мне это неизвестно… А молодой прапорщик сюда надолго?

– В командировку по пулеметной части. У нас трехлинейные автоматические, системы Максима.

– Не посвящен в это оружие. Про события в Баку и у нас слышали?

– Успел.

– Настоящей грозой пахнет.

– А ты недоволен, отец?

Профессор не ответил. Он позже всех ушел из столовой. Ушел гость, ушла дочь, жена в капоте прошла в ванную. Он все сидел за газетами, стакан холодного чая стоял перед ним.

Он думал о дочери. Дочь скрывает от него свою жизнь. Этот прапорщик, откуда он взялся? Говорит, что товарищ Николая, а про Николая ничего, в сущности, не рассказал. Отделался общими фразами. Даже после появления в квартире жандарма Таня не пришла к отцу и не раскрыла ему своей души. А с матерью откровенней? Едва ли! И оттого, что дочь таит от родителей свою жизнь, у профессора в душе копилась тяжелая обида «Дети!.. – думал он. – До десяти лет для ребенка самые нужные и дорогие существа, самые интересные – родители. А потом в течение долгих лет – подруги, товарищи, и только в зрелом возрасте и даже поближе к старости человека опять тянет к родителям. И хочется ему, чтобы родители были с ним, но чаще всего их уже нет… Так вот и с Таней – захочется ей к отцу, а он уж под могильной плитой…»

12

Добрынина зашла к Наталье.

– Попросить хотела я у вас, тетя Наташа, кружку пшена или смоленской, да думаю, у вас теперь у самих каждая крупица на счету.

– Добрынин ничего не придумал?

– Тетя Наташа, что он может придумать!

– Да, трудно ему, трудно. Крупы я тебе дам. Пшено у меня хорошее, крупное. Мелкое только для кур годится.

Наталья отсыпала в бумажный кулек два стакана. Добрынина взяла, но не ушла, сидела на табуретке, опустив голову.

– Что ты, Фенюшка? Уж так голову опускать не следует. Теперь такое время, когда народ за свою долю встает.

– Не знаете вы моей жизни, тетя Наташа…

– Ну, чего не знаю, того не знаю.

– А ведь ее уже ничем не поправишь… Проклятая война что наделала: кого смертью, кого увечьем, а кого и похуже… Тетя Наташа, ведь как было дело… Это еще осенью было… Я снесла в заклад Бачуре последнюю юбку. Дал рубль пятнадцать. Я говорю: дай хоть полтора, ведь у меня дети, а муж пропадает в солдатах. Не дал, ну бог с ним. Проели мы эти рубль пятнадцать. А дальше что? Дети: один начал ходить, второй – младенец. От них не уйдешь. Даже полы мыть не берут. Ходила попрошайничать – не подают, должно быть, просить не умею, а кто бы и подал, у того у самого в кармане шиш. И вот тогда мне тетя Паня и сказала: дети у тебя, за них ты перед богом и мужем в ответе. Рожу имеешь смазливую, подведи углем брови и выйди на улочку. Вот как было дело, тетя Наташа… Борюшка до того отощал, до того отощал…

Наталья нахмурилась и села перебирать крупу. – Кто тебя осудит?.. Мужская судьба несладка, да женская во сто крат. А муж как, знает?

– Тетя Наташа, он меня не ругает, ни разу слова бранного не сказал. Но не притрагивается ко мне… Лучше избил бы до полусмерти… да чтобы… Она поднялась, повязала платок.

Утром представителей восемнадцати мастерских пригласили в главную контору, в кабинет директора. Ваулин стоял у окна, широкий, приземистый, и разговаривал с фабричным инспектором по Санкт-Петербургской губернии Лободой.

– А вот и представители! – воскликнул Ваулин. – Господа, правление рассмотрело ваши требования. Несмотря на их чрезмерность, в основном… я повторяю – в основном ваши требования признаются заслуживающими внимания. Самое большее через три-четыре дня все будет улажено ко взаимному удовлетворению.

Ваулин говорил быстро и улыбался. Черный галстук бабочкой распластался под его шеей.

– Очень прошу сейчас же поставить в известность всех рабочих и мастеровых. Вот господин фабричный инспектор по Санкт-Петербургской губернии… Познакомьтесь.

Цацырина в первую минуту даже как-то оглушила радость: победа! Не острая забастовочная борьба, не увольнение рабочих, не закрытие завода, не переход к новой, еще более напряженной стадии борьбы, а уступка капиталистов, согласие. Победа! Победа, которая достается сегодня легко, ибо она подготовлена долгой борьбой и обильной кровью. Потом до его сознания дошло: «в основном». Что значит «в основном»?

Глядя в улыбающееся лицо Ваулина, он спросил:

– Господин управляющий, что обозначают ваши слова «в основном»?

Ваулин коротко развел руками:

– В основном, то есть в главном. Ведь в ваших требованиях есть вещи главные, есть и второстепенные, не так ли? Прошу, господа, поставьте всех в известность.

Он поклонился представителям, даже помахал им рукой.

Было около десяти часов. Серый рассвет подымался над фабриками и заводами заставы, над берегами Невы, над всей столицей Российской империи.

В этот день на работу собирались не так, как прежде. Добыта победа! Что может быть слаще победы?!

Работали в этот день отлично во всех мастерских, и мастера не придирались, и инженер, проходя по цеху, давал указания весело и вежливо.

Но на третий день мастера как-то стали сбиваться на старое, опять послышалась ругань: оштрафовали двух, в том числе и Цацырина, который наведался в главную контору насчет ответа и опоздал в мастерскую на пять минут.

– Ведь я представитель, – сказал он Крутецкому.

– А я должен быть нелицеприятным.

– Да такие штрафы теперь уже противозаконны!

– Я еще не читал распоряжения об их отмене!

– Завтра их отменят! – крикнул Цацырин.

На следующее утро Ваулин сообщил ответ.

Это уже было в те дни, когда началась стачка на Путиловском заводе. Мастер Тетявкин уволил там четырех рабочих: они чересчур, по его мнению, заботились об общих нуждах. Завод забастовал. Рабочие потребовали вернуть уволенных, а Тетявкина гнать в три шеи. Но директор объявил, что если бастующие не откажутся от своих требований и не станут на работу, то через три дня он уволит всех, все двенадцать тысяч!

Директор Путиловского завода встретился с Ваулиным и осудил неопределенную и, как он выразился, боязливую политику Ваулина.

– Сначала согласиться, потом лавировать? До добра такая политика не доведет. Этим молодцам на все их требования нужно сразу резать: нет! Никаких поблажек, Аркадий Николаевич, единым фронтом! Завтра отвечайте отказом. Решительно советую вам.

Он добавил, что такова точка зрения правительства. Правительство само собирается дать урок твердости.

Представителей опять пригласили в главную контору. Однако на этот раз не в кабинет Ваулина, а в комнату, где сидело два десятка конторщиков над графлеными и чистыми листами бумаги, с линейками в руках и без линеек, в очках и без очков.

Ваулин не поздоровался с представителями и не назвал их господами. Он сказал:

– Вот что, братцы, случилось не совсем то, на что я надеялся. Правление товарищества наотрез отказалось удовлетворить ваши требования. Они совершенно невозможны! Ничего сделать нельзя. Терпим убытки. Государственные соображения… Надо работать… Когда завод окрепнет, тогда мы вернемся к вашим просьбам.

Повернулся и ушел.

Седой старичок поднялся из-за стола и проговорил насмешливо:

– Господа мастеровые, прошу освободить! Здесь, как видите, работают.

Цацырин точно ослеп от ярости. Он первым сбежал по лестнице и остановился на крыльце.

– Ну, теперь… ну, теперь… раз они так…

На улице виднелись казачьи разъезды и усиленные наряды полиции.

13

Жизнь в тюрьме была совсем особенной жизнью, к которой Катя привыкала постепенно. Настроения в тюрьме были разные. Здесь сидели эсерки, анархистки, социал-демократки. Одни, подавленные, мрачные, молчали в своих углах, односложно и вяло отвечая на вопросы. Другие, возбужденные, даже веселые, непрерывно спорили, упоминая десятки знакомых и незнакомых Кате имен.

Катю спросили, кто она. Она осторожно ответила:

– Да нет, куда мне, что вы… я просто помогала…

– Кому помогали?

– Сестре.

– А кто ваша сестра?

Катя засмеялась.

– Вы наша, – заявила Лаврова, гладко причесанная девушка. – Я все знаю, вы – социал-демократка. Не бойтесь, здесь провокаторов нет.

Дважды Катю вызывали на допрос.

– Но я совершенно ничего не знаю, – говорила она. – Вы спрашиваете меня о социал-демократической организации, но я даже и название-то это слышу впервые от вас, здесь, в тюрьме.

– Не в тюрьме, Екатерина Михайловна, а всего лишь в доме предварительного заключения.

Настроение ее было ровное и спокойное. Жандармский офицер с удивлением смотрел на красивую молодую девушку, которая на допросах не проявляла ни малейшего волнения. Она спокойно входила и спокойно садилась на стул. Офицер смотрел на нее испытанным, пронизывающим жандармским взглядом, которому он немало поучился перед зеркалом, но она равнодушно выдерживала этот взгляд.

– Ну-с, – начинал он, – так вы и на этот раз будете утверждать, что только в доме предварительного заключения услышали слова: «Российская социал-демократическая рабочая партия»?

– Да, и на этот раз.

Следователь грозил ей Сибирью, ссылкой, каторгой, которая есть неизбежный удел всех нераскаянных преступников. Но она не обнаруживала перед каторгой никакого трепета, точно разговор шел о поездке за город.

Он думал о ней разное: иногда – что это ловчайшая из преступниц, и, по-видимому, играющая большую роль в движении; иногда – что она в самом деле арестована по ошибке.

«Ловчайшая! – решил он наконец, чувствуя все нарастающее раздражение против Малининой. – Я упеку ее».

И он упек бы ее, но помешали обстоятельства.

В декабре возбужденная «предварилка» решила объявить голодовку и этим поддержать бастующих рабочих.

Перестукивались непрерывно днем и ночью. Спрашивали, кто согласен на голодовку, кто нет.

– Надо же выработать требования, – говорила Лаврова. – Нельзя же так просто, голодовка ни с того ни с сего! Тюремщики прежде всего спросят: что вам нужно, чего вы хотите? А мы ответим: мы сами не знаем, чего хотим. Свержения самодержавия?

– Да, свержения самодержавия!

– Но ведь тюремщики не могут удовлетворить это наше требование. Надо предъявлять требования выполнимые.

Но большинство не хотело думать ни о каких требованиях. Голодовка была просто выражением силы и непокорности. Катя говорила Лавровой:

– Будем голодать, ну будем! Бог с ними, с требованиями, разве не все равно?

– Да, я вижу, что все равно, – соглашалась Лаврова.

Голодовка началась с неповиновения. Под звон выбиваемых стекол несколько сот политических запели революционные песни. В окнах появлялись головы, в каменном мешке двора звучали голоса:

– Товарищи, конец самодержавию! Рабочий класс непобедим! Ура!

Катя кричала и пела, ей казалось, что она действительно свергает самодержавие.

Она вспоминала рассказы Грифцова про голодовки и другие формы протеста на каторге. Как примут это тюремщики? Здесь, в Питере, в тюрьме бунт!

Вечером в окне третьего этажа запел баритон. Он начал тихо, почти задумчиво, – казалось, весь мир замер, прислушиваясь к его голосу.

Никогда не испытывала Катя такого невыразимого трепета. И все грохнуло, все потонуло в могучем припеве: «Эй, дубинушка, ухнем…»

Тюремщики исчезли. Никто не заглядывал в глазок, никто не открывал дверь, никто не входил.

На второй день голодовки выработали требования. Заключенные в доме предварительного заключения требовали радикального изменения всего режима тюрьмы.

Первые два дня были тяжелы. Непрестанно, мучительно хотелось есть. На третий день Катя с удивлением почувствовала, что, вместо ожидаемого усиления страданий, они прекратились. Она больше не хотела есть, она ощущала легкость и даже свежесть во всем теле.

На пятый день тюремщики опомнились. Трех женщин потащили в карцер. Говорили, что в карцерах избивают, что зачинщиков отвезут в Кресты.

Заключенные собирались продолжать голодовку, но администрация тюрьмы и жандармерия приняли меры к разгрузке «предварилки». Одних в самом деле отвезли в Кресты, других выпустили. Третьи присмирели.

Среди выпущенных была и Катя.

Она шла пешком, ей доставляло огромное наслаждение идти по городу, смотреть на низкое серое небо, на дома с зеркальными окнами.

Ландо, извозчики, усиленные наряды полиции. Проехали казаки…

На Невском, у горбатых мостов через Фонтанку и Мойку, сгрудились конки. Обычно для того, чтобы вкатить конку на крутой мост, припрягали пару свежих коней. А сегодня пристяжных не было; говорили, что забастовали конюха в парках и мальчишки-помощники; пассажиры выгружались, коночники понукали коней, пассажиры безнадежными голосами подавали советы.

К Николаевскому вокзалу по Лиговке маршировала пехотная часть. Солдаты дружно взмахивали руками и дружно топали сапогами, порождая эхо в каменных просторах улицы. В городе много войск!

Около завода все было как обычно; Катя прошла в казарму. Очень сильно билось сердце: что дома?

Когда она поднималась по лестнице, раздался крик:

– Малинина вернулась!

Крикнула незнакомая женщина, вторая незнакомая поклонилась Кате:

– Ну как, замучили?

– Жива, жива, – ответила Катя.

Да, она вернулась домой. И даже сырой, спертый воздух казармы показался ей приятным, родным запахом.

На двери родительской комнаты висел замок. Постучала к Тишиньм. Тишина стирала в корыте у печки белье.

– Ой, да это вы! Вернулись! А у вас никого?

– Замок на двери, тетя Гутя.

– Дела-то, дела какие, – таинственно проговорила Тишина: – У нас Евстратова задавило. Не знаю, бастовать будут, что ли? А на Путиловском мастер Тетявкин уволил двух гапоновцев. Почему, отчего? За дело, не за дело? Неведомо. Уволенные побежали за помощью к батюшке. Тот сказал: «Никого из вас без моего ведома-согласия не тронут. Так и знайте!» Батюшка к директору, а директор говорит: «Нет, батюшка, вас касаемо церковь, а завод – меня. Я нанимаю, я и увольняю». Чем кончится дело, не знаю. Но все волнуются, и у нас волнуются. Вон и мать твоя, и сестра пошли послухать, что где говорят… Вот как. Оставайтесь пока у меня, чайком попою.

Но Кате не сиделось в комнате в этот первый день ее свободы. Она еще не представляла себе, что все это значит: увольнение рабочих на Путиловском заводе, гибель Евстратова, увольнение двух гапоновцев! Но самый воздух города был предгрозовой, иначе ее из тюрьмы не выпустили бы.

Спустилась к Неве. Снежная Нева под свинцовым небом. Почему свинцовый цвет считается плохим? Серый, сумеречный – цвет созревающей сливы. Такой окраски бывает небо ранней весной перед рассветом.

Налетал порывами ветер. Женщина, развешивавшая во дворе белье, все хваталась за платье, которое ветер подымал выше колен. Катя прошла на тракт и поразилась – она видела это впервые: прилично одетый господин стоял с поднятыми руками, его торопливо обыскивал пузатый городовой, а рядом с городовым, в помощь ему, вытянулся солдат с винтовкой с примкнутым штыком. У обыскиваемого было багровое от негодования лицо.

– Скорее, негодяй, меня ждет больной!

– Не извольте, не извольте… – бормотал городовой. Он искал и не находил у господина потайного кармана. – Проходи! – кивнул он Кате, которая остановилась неподалеку.

– Как вам не стыдно! – сказала Катя. – Хватаете людей прямо на улице!

– Я тебе!.. – прикрикнул городовой, отпуская доктора и оправляя шашку.

Катя свернула в переулок и мимо дощатых заборов, по пустырю, заросшему осенним бурьяном, вышла к барахолке, где в трудную минуту жизни рабочие спускали свое добро. В небольшом трактире с запотевшими окнами хлопала дверь, дребезжал звонок. Торговка сидела на складном стульчике около старой обуви, выставленной на рогоже. Пожилая покупательница держала в руке туфли и уговаривала торговку уступить:

– Они же и месяц не проносятся, а ты хочешь девяносто копеек!

– Ого! – басила торговка. – Год проносишь!

И вдруг Катя услышала звуки гармони. Широко и певуче лилась ямщицкая. Едва заметная пауза – и вдруг огненные, захватывающие дух звуки «Марсельезы».

Катя побежала между ларьками.

Поставив ногу на поломанный ящик, играл на гармошке Годун. Глаза его блестели, лицо было бледно. Толпа стеной стояла вокруг. Внезапно раздался свист.

Годун вскинул голову, и снова полилась удалая и вместе с тем за душу берущая тоской – ямщицкая.

Катя шла домой.

Человек в ватном пальто маячил на пустыре в бурьяне и смотрел в сторону барахолки. В руке у него была трость, на голове – черный котелок. Поглядев на гармониста, который, перекинув через плечо гармонь, пробирался за ларьки, он повернулся и зашагал к проспекту.

«Наверное, этих теперь здесь не счесть», – подумала Катя.

Когда Маша поздно вечером вернулась домой, она увидела за столом, за самоваром, родителей и сестру. Она даже охнула от неожиданности и, не снимая платка и жакетки, прижала к себе Катю.

Через полчаса Катя в общих чертах уже представляла себе, что происходит.

На Невском заводе ваулинский хитрый ход вызвал такое негодование, что рабочие готовы были тут же забастовать, но в это время разразились события у путиловцев и придали всему новую окраску.

Действительно, среди уволенных мастером Тетявкиным четырех рабочих оказались члены гапоновского «Собрания», Дело передали на рассмотрение представителей отделов, которые отправили делегацию к директору и фабричному инспектору. Фабричный инспектор Чижов не принял делегатов, из переговоров с директором ничего не вышло. Тогда Гапон, всегда уверявший, что его сторонников никто не посмеет тронуть, принялся хлопотать сам. Но и его хлопоты не привели ни к чему. И вот третьего января на Путиловском заводе началась стачка. К восьми часам утра завод замер. Стачку никто, в сущности, не организовывал, сама началась, и стала она захватывать завод за заводом, фабрику за фабрикой. Вот что происходит.

– О петиции, ты почему сестре ничего не расскажешь? – спросил Михаил. – Петицию о нашей жизни, о всех наших несчастьях и страданиях будем подавать царю.

– Петицию царю?

– Царю! Сам батюшка пойдет с делегацией. Вы вот не могли поднять народ, а батюшка поднял. Потому что священник, крест!

Михаил обеими руками обнимал кружку с чаем, – должно быть, руки грел: в комнате было прохладно; зимой в казармах знаменитое амосовское отопление не действовало.

– Не хочется и говорить об этой петиции, – сказала Маша. – Свободу, отец, завоевывают с оружием в руках, а не слезоточивыми петициями.

– А делегация пойдет большая? – спросила Катя.

– Сначала, доченька, думали, что небольшая, а теперь решили: пойдем все, весь рабочий люд! Всех русских людей зовет батюшка в воскресенье девятого января идти к царю просить правды.

– Собираются путиловцы, – нехотя сказала Маша, – василеостровцы, с Петербургской стороны, наши шлиссельбуржцы. Сейчас Цацырин зайдет к нам, он был на собрании у путиловцев, так расскажет…

– Ты, Маша, не хочешь понять: на небе бог, а на земле царь! – заговорил Михаил. – Понимаешь: царь, русский царь! Как слепому ни указывай на солнце, он все равно его не увидит. Так и ты. Душа у тебя честная, а голова свихнулась. Породили мы с тобой, мать, наших девок на огорчение, честное слово!

– А мне на радость, – отрезала Наталья. Да и тебе, Михаил, на радость. Дай бог всякому таких. Хорошие, а в царе сомневаются. Что ж он, царь, не видит, что ли, как нам тяжко жить? Какой же он царь, если ничего не знает и ничего не может?

– Ну, расходилась, мать, – примирительно начал Михаил. – Вас трех мне не переспорить. А вот и четвертый.

Четвертым был Цацырин, который в эту минуту переступил порог комнаты.

– Катю выпустили! – воскликнул он. – Здравствуйте, Катюша, здравствуйте, дорогая. Только по волосам да по глазам и можно узнать вас, – говорил он ласково, но взгляд его был тревожен и голос тоже. – Товарищи, – сказал он, усевшись за стол, – войска кругом! Стоят за Лаврой, у Нарвской, у Исаакия, у Казанского… На Морской – целый лагерь.

– Это для порядка, Сережа, – заметил Михаил. – Ты сообрази: зачем войска против батюшки и против тех, кто пойдет с просьбой да с молитвой? Вот вы все, и ты, Сергей, надо мной посмеивались. Гапон да Гапон! И такой и сякой… А народ-то его слушает, а не вас. А народ-то за ним идет, а не за вами!

– Идет, Михаил Степанович, потому, что Гапон – привычное: священник с крестом! Но народ, Михаил Степанович, уже не тот. Пусть еще сегодня он выражает свой протест в смиренной просьбе, завтра он будет действовать иначе. Когда обсуждалась петиция у путиловцев, включили, по нашему предложению, требование созвать Учредительное собрание и передать власть из рук чиновников в руки представителей народа. И как включили? Полным составом голосов включили. Но лучше бы не ходить к царю. Помнишь, Маша, как ходили женщины на юге к губернатору?

– Губернатор – слуга, – прервал Михаил строго, – а здесь – царь.

– Губернатор перед министром и царем отвечает, а царь перед кем?

Михаил указал в потолок.

– Спорите вы всё, спорите, – сказала со вздохом Наталья. – Спор как пыль: налетел ветер, поднял, разбросал. А о серьезном, о забастовке, ни слова. Как бастовать? Бабы беспокоятся: есть-то будет нечего. Хорошо, я догадалась взять в кредит в заводской лавке крупы и постного масла, да Дурылин мне кое-чего отпустил, а другие животы подтянут. Тишина встретила меня и говорит: «Не знаю, как тебе, Наталья, а мне страшновато. Делали бы всё с разумом: сначала один кооператив открыли бы, потом – другой. Смотришь, сколько деньжат перепало бы в кошель рабочему классу. Тогда бастуй сколько хочешь. А так заявляем: на все готовы, а у самих в чулане ни кулечка, ни кусочка!»

– Мама, я ведь объясняла тебе: избран стачечный комитет, будет фонд для оказания помощи тем, у кого ни шиша…

– Ладно уж, – сказал Михаил и сел за евангелие. Спорить с дочерьми ему не хотелось. «Сами всё увидят, – думал он, – увидят и скажут: прав ты, отец, прав».

– Налью-ка я всем еще по кружке чаю, – решила Наталья. – Не хочу экономить, душа чаю просит, право слово!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю