Текст книги "На сопках Маньчжурии"
Автор книги: Павел Далецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 74 (всего у книги 117 страниц)
Штаб Куропаткина – три большие дивизионные палатки и круглый шатер – Алешенька Ивнев нашел восточнее деревни Чжансутунь. Повара в палатке готовили ужин.
Алешенька вошел в шатер. Куропаткин сидел за походным столиком, перед ним лежала бумага, карандаши, но он не писал.
– Наконец вернулись и вы, Алешенька Львович. Расскажите о своих впечатлениях. Впрочем, отдохните. На вас лица нет.
Алешенька, не сказав ни слова, вышел. Что из того, что на нем лица нет? Разве в этом теперь дело? Ведь он видел, ведь он понял! Ведь нужно было его, очевидца, расспросить! Ведь время не терпит!
В штабном помещении, вопреки обыкновению, столов было мало, чины штаба лежали на бурках, на соломе, курили и разговаривали.
Харкевич поместился на своем генеральском пальто. Усы его сегодня были особенно опущены и совершенно сливались с бородкой, подстриженной треугольником.
– Какие новости, ваше превосходительство? – спросил Алешенька.
– Вы – непосредственный источник новостей, рассказывайте-ка!
– Какие там у меня новости, командующий ими даже не поинтересовался!
– Да… – протянул Харкевич, – вы правы, ваши новости теперь ничего не изменят.
Он сунул руку за борт пальто и вытащил сложенный листок бумаги. На нем было написано красным карандашом и подчеркнуто: «Весьма спешно». Ивнев прочел:
«Ввиду огромных потерь, понесенных 1-м Сибирским корпусом за последние пять дней, положение его настолько серьезно, что без подкрепления корпус совершенно не в состоянии будет завтра не только атаковать, но и вообще поддерживать какой бы то ни было бой».
– Я видел корпус, – сказал Алешенька. – Солдаты измотаны.
– Видите – события таковы… Знаете, что Орлов ранен?
– Нет, не знаю. После поражения в гаоляне он собрал батальон для контрудара.
– Этот контрудар кончился тем, что батальон в гаоляне рассеялся, а сам Орлов ранен. После этого Штакельберг решил атаковать Симамуру. И ничего не вышло. – Харкевич вытянул ноги и поправил пальто. – У Симамуры бригада, у Штакельберга корпус. Вот, батенька, какие дела.
Из-под бурки Харкевич вытащил папочку, открыл ее, взял верхний листок. Это было сообщение Бильдерлинга о том, что его войска отброшены от Нежинской сопки.
На донесении рукой Куропаткина было написано: «Весьма печально. Ввиду отступления Штакельберга я вынужден отступить на Мукден и далее. Там мы сосредоточимся, подкрепимся и будем наступать».
Алешенька почувствовал в груди пустоту, какую испытывает человек в минуту большого несчастья. Он уже давно прочел листок, но все держал его в руке и все не сводил с него глаз. Харкевич, наблюдавший за ним, взял осторожно листок и положил в папку.
«… Там мы сосредоточимся, подкрепимся и будем наступать…»
– Мы никогда не будем наступать, – сказал Алешенька задрожавшим голосом.
– М-да… то есть почему?
– Не умеем мы наступать.
– Что с вами, поручик? – усмехнулся Харкевич.
– Да, не умеем! – вдруг закричал Алешенька. – Я видел! То, что я видел сегодня, это окончательно. Воевать нельзя научиться за две недели. Во время наступления у нас не армия, а хаос!
Алешенька долго сидел подавленный.
«От Ляояна я не отступлю, – вспомнил он слова Куропаткина. – Ляоян будет моей могилой».
25Ойяма никуда не двигался из своей деревушки. Армии Нодзу и Оку продолжали безуспешно штурмовать главные позиции Ляояна, защищаемые Зарубаевым. Артиллерийские снаряды были на исходе, патроны тоже. Сведения о потерях поступали всё более тревожные: под Ляояном уже легла пятая часть японской армии.
Старый Ойяма в эти дни как-то еще постарел. Полные красные щеки его поблекли, фигура потеряла прямизну. Ему хотелось сидеть согнувшись и смотреть в землю.
Дружественные англосаксы Дуглас и Хардинг более не посещали его.
В своей резиденции они строчили дневники, совещались с корреспондентами и пили водку.
От Куроки пришло сообщение, из которого Ойяма увидел, что положение генерала катастрофично.
Переправляясь на правый берег Тайцзыхэ, Куроки был уверен, что встретит отступающие разбитые корпуса, в худшем случае – арьергарды армии, выйдет на коммуникации Куропаткина, перехватит железную дорогу, и арьергард вместе с обозами и армейскими тылами будет его добычей.
Но Куроки столкнулся с корпусами, не отступающими, а, наоборот, готовыми для наступления. Войск у Куроки было в пять раз меньше, боеприпасы всех видов кончались. Своими двадцатью батальонами он занимал фронт в двадцать километров.
Спесь, самоуверенность, всегдашнее желание покачать себя независимым от Ойямы – все это слетело с Куроки. Судя по письму, он был настроен меланхолично. Он писал, что поставлен своими генералами в затруднительное положение. Так, Окасаки по собственной инициативе занял гору Монжу; эта гора до сих пор находится в его руках, но бригада уже потеряла полторы тысячи человек, а вечером имел место печальный случай. В сумерках батальоны Окасаки атаковали друг друга и не только стреляли, но и дрались штыками.
Преимущество Куроки в том, что он занимает высоты. С них видны огромные массы русских войск, окруживших его армию. Сегодня войска еще продержатся, отбито несколько атак. Но усталость солдат так велика, отсутствие патронов и снарядов так опасно, русских так много и упорство их так непреклонно, что Куроки, несмотря на победы иных своих батальонов, видит пока только один выход: завтра в шесть часов утра он начнет отступать.
Донесение Куроки произвело на Ойяму тяжелейшее впечатление. Он даже не смог обрадоваться тому, что каждая строчка письма Куроки говорила о бессилии генерала и полной покорности его перед волей маршала. Куроки всегда рвался вперед. Куроки и Футаки были убеждены в том, что Японии предначертана победа и она придет несмотря ни на что. И вот Куроки сообщает о том, что в шесть часов утра его войска начнут отступать!
Ойяма сидел на стулике под китайским зонтом и смотрел в землю. Жизнь его началась бурно и в таком же духе продолжалась. Японская армия, состоявшая до реформы из представителей военного самурайского сословия, превратилась во всесословную. Офицером теперь мог быть любой окончивший Центральную военную школу. Но это еще не обозначало общего благополучия в армии. Офицеры частенько косо смотрели друг на друга. Генералы, выходцы из одних кланов, ревниво относились к генералам, выходцам из других кланов.
Маршал Ямагата, жаждавший великих дел, тридцать лет боролся за создание дружного духа в армии, и вместе с ним боролся Ойяма, особенно с тех пор, как стал начальником Главного штаба. Он всегда старался начальниками дивизий и армий ставить лиц, связанных между собою старинными или новыми, но добрыми связями. Так спокойнее.
Впрочем, не всегда это было спокойнее. Как-то обиженный офицер пытался зарезать Ойяму. Он был из рода Мацумайев и, возможно, мстил за старого даймио.
Однако все эти воспоминания теперь ни к чему. Сражение проиграно, и война проиграна.
Мысли маршала перенеслись на китайцев. Китайцы обрадуются победе русских. Они боятся японцев и подозревают их в нехороших замыслах.
Вчера Ойяма посоветовал начальнику штаба покруче обращаться с подозрительными лицами из числа местного населения, и вчера же Накамура сообщил ему, что в деревне нашли пятьдесят подозрительных китайцев и уничтожили их!
Отлично, на пятьдесят врагов меньше!
Ойяма вздохнул. Чтобы отвлечься от неприятных воспоминаний, он стал вспоминать детство. Родительский дом высился на скалистом уступе, под ним лежало озеро. Ойяма несколько минут вспоминал озеро, сосны, росшие перед дверью его комнаты. Маленькое старинное стихотворение воскресло в его уме, и он произнес его шепотом, глядя на желтую лилию:
О бренный мир, как горестно все в нем!
Нет выхода! Не сбросить скорби бремя.
Весь полон я тоски…
И из ущелий гор
В ответ мне слышен громкий плач оленя.
Бронзовая стрекоза села на желтую лилию, и цветок закачался под ее тяжестью. Ойяма снова вздохнул, вытер ладонями лицо и вернулся из страны детства, где все было неопределенно и зыбко, под свой зонтик. Вернувшись, он решил, что в шесть часов утра отступит не только Куроки, но и вся японская армия. Отступить нужно за Шахэ-южную, где удобно держать оборону и откуда в случае новой неудачи прямая дорога на Инкоу. Отступление будет тяжким. Куропаткин бросит следом за ними конницу Мищенки, Самсонова, Ренненкампфа. Конница перехватит пути отступления Оку и Нодзу. Вот для чего русские берегли свою конницу, вот почему она никогда не вступала в бой и уходила при одном появлении противника!
При этой мысли на душе стало еще тревожнее и печальнее. Поражение в генеральном бою не может быть случайным, оно выражение силы и духа борющихся. К чему приведет поражение под Ляояном?
К потере Кореи? К попытке русских высадиться на островах?
Вечером Ойяма гулял по дворику, выложенному плитами. В деревянной коричневой клетке сидел большой серо-коричневый соловей. Хозяина не было, никаких китайцев не было – Ойяма терпеть не мог китайцев, особенно богатых и образованных, которые всегда думают, что Китай – светоч мира и что ничтожная Япония возвысилась происками и предательствами. Поэтому, останавливаясь в доме богатого китайца, маршал обычно изгонял хозяев.
К нему скоро должна была приехать жена. Маршал расхаживал, заложив руки за спину, и думал, что вот она приедет, а разбитая армия будет отступать. Порт-Артур тоже держится, а в Японии считали, что он падет через несколько дней. Русские – достойный противник. Если не думать об эре, в которую вступила Япония и которая предопределяет ее победу, надо сказать, что русские – даже слишком достойный противник.
Перед ужином маршал принял ванну. Голова его с коротко остриженными волосами торчала из дубовой бочки, и Ойяма то и дело закрывал глаза, но не столько от удовольствия, сколько от печали.
За ужином он ел маринованные рыбки, свою любимую квашеную редьку, печенье и пастилу из бобов. Ел совершенно одиноко, потому что никто из штаба не смел заглянуть к нему и оторвать его от мыслей. А мысли были просты: он ждал шести часов утра и известий от своих генералов о том, что они начали отступать.
Когда стемнело, Ойяма растянулся на походном матрасике, надев бумазейное кимоно, потому что ночью его часто знобило.
Адъютант должен был разбудить его ровно в шесть утра. Но он разбудил маршала в пять. Оку и Нодзу донесли по телефону, что перед отступлением они еще раз решили идти на штурм главных ляоянских позиций.
Они пошли на штурм и не сразу поняли, что случилось; позиции были оставлены. Не понимая ничего, солдаты заняли драгоценные сопки, подкатили пушки и стали оттуда громить русские форты и город.
Ойяма выпрямился. Он сидел и глубоко, освобожденно дышал, как ныряльщик, который слишком долго пробыл под водой.
Третья глава
1К Мукдену подошли утром.
Все подъездные пути заняли эшелоны с ранеными. Носилки покрывали платформы и поля вокруг железнодорожного полотна. Раненые лежали прямо под палящим солнцем. Нина и Петров ходили по узким дорожит между рядами носилок, подавленные размерами несчастья.
И хотя Нина знала, что Николая здесь не может быть, ибо мир не может быть хаосом и бессмыслицей, она вся трепетала от страха и страшной жажды немедленно, сейчас здравым и невредимым увидеть Николая.
Войска сосредоточиваются под Мукденом… Первый корпус, наверное, уже здесь!..
Сердце ее переставало биться, когда она представляла себе, что она, узнав расположение полка, едет туда. Встречает офицеров, спрашивает… Вспомнила, как однажды она уже спрашивала о Коленьке…
Но разве он сам не должен найти ее?..
Она облизывала сухие губы и вслушивалась в слова доктора.
– Держать на солнце – это убийственно, – говорил Петров. – В чем дело, что за нелепость? Почему раненых не распределяют? Неужели некуда? А ведь вечером налетят комары. Вы можете себе представить, Нефедова!
На втором пути стоял санитарный поезд великой княгини Марии Павловны. Главный врач поезда Дукат в ослепительно белом халате беспомощно смотрел с подножки вагона на необозримое море носилок.
– Тут необходима «скорая помощь», – сказал Петров, подходя к нему и намекая на довоенную должность Дуката, заведовавшего подачей «скорой помощи» в Петербурге.
– А, Петров, Петров! – Дукат соскочил с подножки. – Что делается: уму непостижимо! Посмотри: выгрузили раненых и теперь не знают, что с ними делать! Я своих раненых не выгружаю.
– Почему не знают, что с ними делать?
– А ты откуда, доктор Петров, с неба свалился? – Дукат взял его под руку. – Друг мой, сумасшедший дом! Одни приказывают раненых выгружать, другие – не выгружать, потому что, ты понимаешь, якобы предстоит немедленная эвакуация Мукдена и раненых надо сразу же везти в Харбин.
– Немедленная эвакуация Мукдена?! Ну, друг Густав Адольфович, ты можешь своих раненых не выгружать, у тебя ведь настоящий санитарный поезд, а я своих в товарный состав грузить не буду и на землю не положу, у меня тяжелораненые. Я буду устраиваться в городе.
– Вот порядочки! – сказал Петров Нине, когда они пошли дальше. – Им мало жертв! Они не знают, будут Мукден эвакуировать или не будут. Я думаю, что Горшенин молодец – не поддался панике и занял для нас помещение.
Улицы были заставлены обозами, горели костры, над которыми висели котлы и ведра. Пыль, смешанная с дымом, застилала улицы.
На небольшой площади, недалеко от вокзала, перед грубо сколоченным балаганчиком сидели на ящиках музыканты военного оркестра и изо всех сил трубили в трубы. Трубили они нечто веселое, плясовое, и Нина остановилась в невольном изумлении.
В раскрытые настежь двери балагана она увидела скамьи, врытые в землю, полсотни офицеров на скамьях, а на подмостках двух артисток. Голосов их не было слышно. Артистки то прикладывали руки к груди, то протягивали их к офицерам; вдруг побежали, закружились, юбки вздулись и обнажили их ноги до живота.
– Боже мой, какая гадость! – сказала Нина. – Теперь, сейчас!
– Чему вы удивляетесь? – крикнул Петров. – Человек есть человек. Он забывает страдания и требует зрелищ… Ура! Вон Горшенин!
– Невесте я так не обрадовался бы, как тебе, – сказал он санитару. – Ну что?
– Помещение есть, но говорят…
– Нас не касается, что говорят, – у нас, милейший студиозус, лазарет, раненые, а мы с тобой медики.
Армия расположилась вокруг Мукдена. Но в первые дни никто не знал, надолго ли. Большинство было убеждено, что вот-вот нагрянут японцы и поэтому необходимо скорее отходить к Харбину.
Такой точки зрения придерживались и в штабе армии, но, несмотря на это, покидать Мукден казалось позором, и все чего-то ждали.
Постепенно выяснилось, что эвакуации Мукдена не будет, что сдавать его не будут и силы для нового генерального сражения будут собирать не под Харбином, а под Мукденом. Выяснилось, что японцы пока только в Ляояне и о дальнейшем продвижении не думают. Все стали успокаиваться.
Эти дни Нина жила мучительно. На тысячи ладов звучала в ней одна мысль: разве он не должен был прежде всего броситься к ней? Почему же его до сих пор нет? Неопределенное положение – и начальство не отпускает?
Если есть ад, вероятно, в аду будут именно такие муки.
… Логунов увидел Нину возле палатки. Она была в своем сером платье с красным крестом на груди… И, как это иногда бывает, Логунов узнал ее и вместе с тем не узнал. Что-то новое появилось в ней, и это новое было настолько примечательно, что он остановился и не решился сразу ни подойти, ни окликнуть ее.
Но она сама увидела его. На одну минуту она застыла с поднятыми вверх руками, в которых держала какие-то коробочки и свертки. Нестерпимо вдруг побледнела, коробочки и свертки посыпались на землю, и Логунов, забыв все на свете, подхватил ее и прижал к себе…
– Коля! Коля!..
Больше она ничего не могла сказать, но больше ничего и не нужно было.
В Мукдене на свое место в полк неожиданно для большинства офицеров вернулся Ширинский. Рассказывали, что Куропаткин в последнее время приходил в ярость от одного имени Штакельберга, виновного, по его мнению, в поражении на правом берегу Тайцзыхэ, и поэтому не утвердил приказа об отстранении Ширинского.
Ширинский вернулся в полк, и палатку ему разбили недалеко от офицерского собрания в густом саду под старой сливой.
Логунов пошел к командиру полка просить разрешения на брак.
– Полковник ужинает, – сказал Павлюк и скрылся за палатку.
Оттуда через некоторое время донесся звон самоварной крышки и постукивание трубы.
Логунов стоял под сливой, рассматривал ее серую бугристую кору, плотный лист и чувствовал себя отвратительно. Ширинский ужинал долго. Потом денщик пронес к нему самовар, и Ширинский тоже долго пил чай. Наконец Павлюк выглянул из палатки и сказал:
– Заходите, зовет.
Ширинский сидел на складном стулике, широко расставив ноги, и набивал табаком трубку. Он не пригласил поручика сесть; зажигая спичку, спросил:
– Ну-с, что угодно?
От вида полковника, от его тона Логунов сразу потерял надежду на благополучный исход своей просьбы, и, как это иногда бывает, ему самому просьба показалась вдруг совершенно неубедительной.
– Мне, господин полковник… у меня, господин полковник, так сложились обстоятельства… что мне нужно жениться. – И тут же он подумал, как это он мог сказать так глупо: «сложились обстоятельства».
Ширинский вынул трубку изо рта, посмотрел на вишневый чубук с янтарным мундштуком, и худое лицо его точно еще похудело.
– Так, – сказал он, – именно так… От вас этого только и можно было ожидать.
Логунов стоял вытянувшись. Он чувствовал, что отяжелел, как бы ушел в землю. Кровь бросилась в лицо.
– Вы уже не в первый раз надоедаете мне своими глупостями. – Ширинский помолчал, смотря Логунову в переносицу, и наконец сказал то, чего ожидал Логунов: – Нашли время, поручик, жениться! Офицерам сказать стыдно: поручик Логунов решил жениться! Что вы – мальчик, которому приспичило? Так у вас сложились обстоятельства! Что это за обстоятельства? Девками занимаетесь, поручик! Вместо того чтобы службой заниматься, обстоятельства создаете?!
Ширинский опять стал смотреть Логунову в переносицу.
– По госпиталям, наверное, шляетесь. Мало вам вольнопрактикующих особ. Кому это вы обстоятельства создали – сестричке?
– Господин полковник, – неповоротливым голосом проговорил Логунов, – моя невеста – дочь подполковника Нефедова. Я неправильно выразился, и вы, сообразно моему неправильному языку, неправильно поняли меня.
– Если дочь подполковника Нефедова – ваша невеста и я неправильно вас понял, пусть ждет. Кончится война – сыграете свадьбу. Можете идти, поручик, и дам вам раз навсегда совет: не имейте привычки беспокоить командира полка по всякому вздору. Вам сколько лет? Двадцать три года? До двадцати семи подождете. Есть офицерский обычай. Ведь вы офицер, а не из запаса. Кроме того, война, и вы можете пасть на поле брани. Незачем плодить вдов. Командиру батальона передайте, что я не одобряю его благосклонного отношения к вашему рапорту.
Логунов уходил от командира по сливовому саду. Как назло, идти нужно было по открытой дорожке, и он все время чувствовал на своей спине взгляд Павлюка, который, конечно, слышал весь разговор и теперь по всему полку разнесет позор поручика.
А Нина не сомневалась, что все будет благополучно. Она не предполагала, что кто-нибудь по какой-нибудь причине может помешать ее счастью.
У нее не было ни фаты, ни подвенечного платья; надо было сделать хоть простенькое. Лазарет стоял за городом, и, не сомневаясь в том, что свадьба через несколько дней, она отпросилась у Петрова за покупками.
Солнце сияло, и земля сияла. Красноватые поля гаоляна перемежались с дубовыми и вязовыми рощами и то поднимались на холмы, то спускались в пологие просторные равнины. Она ехала без зонтика в двуколке. Солнце опаляло лицо, жгло плечи сквозь платье.
Невысокие горы синели на востоке. Стаи облаков, собрались над ними. И от этого неба, облаков, золотисто-красного гаоляна, от дороги, которая извивалась среди зеленого мира, она снова испытывала ощущение чего-то твердого, верного, несомненного. Это была жизнь, трудно объяснимая, трудно постижимая, но несомненная. Нина подумала с великим облегчением, что самое главное – это то, что жизнь есть, и она, Нина, живет, и другие живут. Да, самое главное – жизнь.
Вспомнила, как покидали Ляоян. Когда они перебрались через Тайцзыхэ, сгущались сумерки. Горела станция. Влево от нее чернел притаившийся китайский город. Между станцией, городом и подводами лазарета, медленно поднимавшимися по дороге, лежала черная бездна, в которую то и дело врывались блики пожаров. Далеко правее зажигал бивачные огни 1-й Сибирский корпус. И эти спокойные привычные огни создавали тогда странное впечатление. Японцы упорно обстреливали домик Куропаткина, полагая, что командующий русской армией все еще там. И даже эта мрачная картина, жившая в ее памяти, показалась ей теперь картиной жизни – пусть неправильной и страшной, но все же жизни.
Она почувствовала себя хозяйкой этих степей и гор, теплого ветра и облаков. Она увидела тополь и около него двух диких голубей, увидела полевую крысу, спокойно трусившую между камней. Как все хорошо, как все хорошо!
Лошадь, лохматая, низкорослая маньчжурка, бежала все дальше и дальше. Васильев сидел на сене, лихо спустив на ухо бескозырку, высматривая ручеек или фанзушку, при которой мог бы оказаться колодец. Но не было ни ручейка, ни колодца. Так и доехали до города.
Она удивилась количеству русских. Всюду и везде были русские. Над китайскими харчевнями, вместо бумажных медуз, шевелились от ветра черные сатиновые вывески, написанные по-русски: «Ресторан». Кителя и сюртуки многочисленных штабных мешались с простыми рубашками строевиков. Некоторые проезжали верхом, но иные пользовались рикшами. Колясочки катились под зонтами и без зонтов, ловко огибая груды товаров; офицеры сидели с важными бесстрастными лицами, отдавая друг другу честь.
Нина оставила Васильева варить чай на просторном дворе, где уже расположились другие солдаты, а сама пошла разыскивать нужную лавку.
По сторонам улицы, у домов, двигались караваны верблюдов. Мулы, лошади и коровы тащили двухколесные повозки. У лошадей кокетливо были обстрижены хвосты и гривы, на морды спущены красные помпоны. Огромные деревянные трехспицные колеса скрипели, китайцы хлопали бичами и кричали.
Посреди улицы, по мощенной камнем пешеходной тропе, шли прыгающей походкой носильщики с корзинами, водоносы с банками воды, почтенные китайцы в длинных шелковых халатах, менее почтенные – в синих и черных куртках, в шапочках и без шапочек, но все в мягких матерчатых туфлях.
Нина едва выбилась из этого потока и свернула в ряды лавчонок, торговавших табаком, длинными китайскими трубками, длинной, как спаржа, редиской и тут же седлами, ватными куртками, гробами – простыми, некрашеными и кипарисовыми, необъятной величины, испещренными резными иероглифами.
Гробы продавал толстый китаец с бледным, одутловатым лицом. Он внимательно посмотрел на Нину, как бы надеясь, что она зайдет в лавку, но потом понял, что обманулся, и равнодушно отвел взгляд.
А вот в этой лавке торгуют оконной бумагой, синей материей для халатов и мандаринскими шариками. Одни из шариков фарфоровые, другие стеклянные, розовые, белые, красные… Здесь же продают почетные павлиньи перья… Сколько всего в мире! Как мир разнообразен!
Богатые купцы в круглых шапочках с коралловыми шариками на макушках степенно стояли в глубине своих лавок; торговцы пониже рангом звонили в гонги, трещали палочками по звонким кленовым дощечкам; рядом с ними, не надеясь на все эти орудия, зазывали пронзительными голосами. Невозможно было понять, где торговцы, где покупатели, все входили и все выходили из лавок. Вдруг раздавалось хлопанье бича, звонкое «йог, йог!» – и прямо в толпу влезал мул или верблюд.
Но покупателей в лавках все-таки было мало; впрочем, Нина уже знала, что это означает: уважаемый покупатель не ходит по лавкам, уважаемый покупатель все, что ему нужно, приобретает через комиссионера у себя на дому, Но она не уважаемый покупатель, она купит сама.
Та золотистая дымка, которая стояла над Мукденом и которая так украшала его издали, теперь, в самом городе, оказалась едкой вонючей пылью, как в Ляояне, поднимаемой с земли тысячами ног.
Нина поворачивала из улочки в улочку. Здесь было грязно, почти топко, несмотря на жару, Наконец в одном из магазинов она увидела разноцветные вышивки, пестрые курмы, халаты. Халаты ее поразили – они были до того прозрачны, что их невозможно было надевать.
– Это что же, эти халаты надеваются на костюм?
– Нет, зачем же… Халат надевается прямо…
Она отложила в сторону непристойные халаты и стала рассматривать теплые, шерстяные, на вате.
Примерила. Да в них как в шубе!
На подвенечное платье купила золотистой чесучи – белого шелка не нашла.
– Мадама, твоя посмотри одеяла.
Одеяла были действительно превосходны, сшитые из ромбиков разноцветного шелка, подобранных искусно, по тонам.
Но ведь это зимние одеяла!
– О, зима тоже приходит, – сказал продавец.
И она купила – купила два одеяла. Впервые в жизни она покупала «два», для себя и для него. Что поделать с сердцем? Ей стало страшно, хотя и сладко.
«Господи, что же это такое? – подумала она. – Вот я – думала, думала, умом разметила все: то правильное, это неправильное, и все полетело неизвестно куда…»
Когда она возвращалась в лазарет, солнце склонялось к вечеру. Косые лучи придавали новую жизнь миру. Успокоенней над горами скользили облака, спокойно уходил в чащу вязов китаец с мотыгой на плече, веселее кричали дети на гаоляновой меже… «Жизнь победит всех своих недругов», – подумала Нина.
Николай ожидал ее у палатки. Он разговаривал с Вишневской, рассказывая ей подробности ляоянского боя. Вишневская похудела, пропала пышность груди и щек. Голубой блеск глаз стал печален.
Нина подсела к ним и слушала, вспоминая свою встречу с Вишневским и смерть Келлера.
– Какой чистой души человек! – сказала о муже Вишневская. – А погиб из-за Куропаткина. Куропаткин сам все время отступает, а когда муж поступил в его духе, он отрешил его от командования. Дождется, что, и его отрешат… Убийца!
Потом Нина и Николай пошли по тропинке к ручью. И тут, у ручья, Логунов сказал, что Ширинский не дал разрешения на брак.
– А обручение он может запретить?
– Обручение не может.
– Тогда… Коленька… – Она взяла его под руку, перешагнула с ним через ручей и начала подниматься на холм, откуда виднелась равнина до самого Мукдена, превращенная сейчас в сплошной лагерь русских войск.
Из чащи показался сморщенный китаец. Улыбнулся и кивнул головой, от этой улыбки лицо его исчезло в сиянии тысячи тысяч морщин и по-детски весело и счастливо сверкнули глаза. Низко над полями полетела птица. Большая, неторопливая, важная.
– Какая отличная птица, Коля!
– За добычей полетела, – сказал Логунов.
– За добычей… – задумчиво повторила Нина.
Николай повернул ее к себе и заглянул в глубину ее души. Души он не увидел, увидел ослепительно сияющие зрачки, пурпурное закатное облако в них, изумрудную сопку и себя самого.
– Я хочу, чтобы ты была моей добычей, – сказал он и поцеловал ее в губы.