Текст книги "На сопках Маньчжурии"
Автор книги: Павел Далецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 103 (всего у книги 117 страниц)
Маэяма несколько раз встречался с Кацуми, причем в речах лейтенанта уже не было той жесткой определенности воззрений, которые он высказал в первую встречу. Теперь, подобно Юдзо, он сомневался во многом.
Смерть Юдзо, их общего друга, сказал он Кацуми, так потрясла его, что он не может смотреть на мир прежними глазами. Он задавал вопросы, и Кацуми отвечал ему как другу Юдзо. Смысл его слов заключался в том, что нужно во что бы то ни стало развеять дурман так называемого японского духа, который способен умного человека превратить в дурака.
Все то время, когда шла подготовка к мукденскому сражению, Маэяма делил свою ненависть между русскими и Кацуми. Нет, ненависть к Кацуми была в тысячу раз сильней ненависти к русским.
Что может быть презреннее изменника? Юдзо изменил заветам Ямато и погиб. Маэяма собственными руками отрубил ему голову. В этом великая и мстительная правда. Изменник Кацуми тоже должен быть уничтожен.
В начале зимы Кацуми узнал про кровавые события в родной деревушке.
Помещик Сакураги – крупный помещик, у него двадцать пять гектаров земли. На склоне горы обнесен красной деревянной изгородью его дом. В комнатах пол, стены и потолки из полированного клена, циновки из самой дорогой травы. В саду много живописных уголков, на которые Кацуми, Гоэмон и другие любили подолгу смотреть через изгородь.
В прошлом году была засуха, а в этом – более сильная. Что поделать, у природы свои законы, и людям надо с ними считаться, и в старину люди частенько считались с ними, помогая друг другу в нужде.
Тогда уважали человечность. Теперь появилась ненасытная жажда денег и теории, которые обожествляют эту жажду. Теперь к человечности не влечет ни помещика, ни капиталиста – стыдно им заниматься такой древностью, как человечность! Стяжание, гордость оттого, что у тебя всего много, радости, проистекающие из того, что у тебя всего много, – вот содержание жизни нынешних магнатов.
Поэтому от хозяев напрасно ждать милосердия, нужно бороться с ними, если хочешь сохранить собственную жизнь и человеческое общество на земле.
– Сколько платите аренды? – спрашивал Кацуми солдат.
За небольшой клочок поля платили шесть коку риса, да подарки помещику и членам его семьи, да еще всё подвезти к амбарам помещика. Сколько останется на едока в крестьянской семье? Двести граммов в хороший год, а в такой, как нынче, ничего. Прошлогодняя соленая редька, квашеные сливы, кулечек бобов… На всю семью, на весь год!
Нынче ведь год особенный – война с Россией, от войны, говорят, зависит будущее Японии. А если это так, – помещики и капиталисты разве не должны быть милосердны к крестьянам, которые умирают за это будущее?
В деревне собрали меньше трети урожая и ожидали, что Кавамура, управляющий Сакураги, объявит о снижении арендной платы. Однако Сакураги, пользуясь обстоятельствами войны, поднял арендную плату вдвое и стал торопить со сдачей риса.
Тогда почтенные старики Кудару и Садзаки отправились к помещику.
Вон она, красная изгородь вокруг красивого дома под черепичной крышей, вон калитка, увитая хмелем. Для большей важности шли с палками; первым к калитке подошел Кудару, калитка была закрыта, оранжевые цветы вились по ее переплету.
Кудару, осторожно кашлянув, отворил калитку и вошел во двор, за ним – Садзаки.
Было тихо во дворе помещика, просители прошли в кухню, где готовился обед, и сказали кухарке, что вот они пришли и им нужно видеть Сакураги-сан.
Кухарка скрылась за сёдзи, а вернувшись, стала возиться у печи. Даже мясо она готовила сегодня на обед. Оказывается, Сакураги будет есть курицу!
Прошло полчаса, помещик не показывался. Кудару спросил:
– Ну как господин? Ведь мы ждем.
– Господин занят!
– Так почему же ты раньше не сказала, что он занят?
– Не сказала, потому что я тоже занята.
А Сакураги вышел в сад, прошел к прудику, сел на камень и стал курить, – вот чем он был занят!
Кудару молчал, и Садзаки молчал.
Из открытой двери кухни отлично виден был садик и Сакураги. Когда за первой папиросой последовала вторая, Кудару встал, широко раздвинул дверь и, не опираясь на палку, а сжав ее в руке, направился к помещику.
Сакураги услышал шорох шагов, оглянулся и сразу закричал:
– Что вам надо, зачем вы здесь? Должного не вносите, а ко мне приходите! Знаю, знаю, зачем ты пришел, можешь не раскрывать своего рта. Ничего не будет, никакой уступки! Что вы думаете, из-за вас я стану нищим? Не заплатите – вон с земли! Понял?
Он был красен, слова он не говорил, а вылаивал; Кудару не испугался его гнева. Оперся о палку и закричал громче помещика:
– Неурожай, засуха! Понял, господин? Сыновья мои на войне. Два уже убиты. Сделай уступку!
Сакураги поднял кулаки.
– Вон, вон! Мой сад, вон отсюда!
– Уйдем! – сказал, не сгибая спины и не кланяясь, Кудару и пошел из сада.
Через час в деревню прибежал Кавамура.
– Вносите аренду сполна, никаких поблажек! Никаких уступок!
Но никто не внес ни зернышка.
Прошла неделя. Было тихо. Наверное, все-таки у человека проснулась совесть.
Однако через неделю в деревню пожаловали тридцать полицейских. Расположились у лавочника и учителя. Кавамура с полицейскими пошел по домам:
– Сейчас же вносите сполна или выселяйтесь!
– Как это выселяйтесь? Наша земля! Отцы и деды наши…
Тяжелый это был день в деревне. Пять полицейских стояли против дома матери Кацуми, пять – против дома Кудару. Если к вечеру арендная плата не будет внесена, полицейские примутся выселять.
Кудару наточил топор, выбрал несколько дубин. Во всех домах делали то же.
– Вот когда нужен союз арендаторов! – сказала мать Кацуми.
Мальчишки побежали за помощью в соседние деревни.
Из соседних деревень к вечеру сошлись женщины, дети и уцелевшие после мобилизации мужчины.
Несколько сот человек стали табором вокруг деревня. Кудару вспомнил старые времена, когда огромные крестьянские армии сотрясали государство, и не видел сейчас иного выхода, кроме борьбы. Правда, мужчин нет, остались старики да женщины. Но что делать: заплатить аренду невозможно, позволить выгнать себя и подохнуть без крова тоже невозможно. Пока руки могут сжимать топор или дубину, надо бороться. Так бьется, кидается затравленный насмерть зверь. Да, японского крестьянина превратили в зверя. А кто льет кровь на полях Маньчжурии? Тот же японский крестьянин.
«Что же это такое? – спрашивал себя Кудару. – Где справедливость, где обещания? Вместо всего – полицейские!»
Рано утром Кавамура и пятеро полицейских появились в доме Кудару. Должно быть, Сакураги возненавидел старика.
– Ну? – спросил Кавамура. – Где мешки с рисом, я что-то их не вижу?..
Кудару сидел около печи и молчал, жена его стояла в углу. В доме было тихо.
– Молчишь? Тогда приступайте!
Полицейские крякнули и бросились к вещам, Они оттолкнули Кудару, разбили сапогами печь, волокли циновки, посуду, платье…
А к дому сбегались люди, вооруженные топорами, ножами, дубинками, цапками.
Кудару опустил топор на голову полицейского, тащившего матрасик.
Второго полицейского застрелил из ружья дед Кацуми.
Кавамуру схватили, высоко подбросили и, когда он упал, стали топтать. Кавамура визжал всего несколько минут.
Полицейские, беспорядочно стреляя, вырвались из толпы и побежали к дому учителя. Укрываясь за его стенами, они открыли по наступавшим крестьянам огонь. Они убили двадцать восемь человек, и только тогда сражение прекратилось.
На следующий день прибыли солдаты. Наехали власти. Судили коротко и вразумительно: полдеревни посадили в тюрьму да столько же из соседних селений.
Вот эта-то история стала широко известна в полку. В своей роте Кацуми, Нобускэ и Гоэмон переговорили со всеми. Рота их состояла из крестьян. Настроение у всех было одинаковое, – действительно, кто же им враг: русские, которые живут своими бедами и своим счастьем, или Сакураги и ему подобные?
Сомневаться не приходилось.
Маэяма слушал Кацуми и кивал головой. Кацуми должен был думать, что лейтенант согласен с ним, но Маэяма кивал головой своим мыслям: раз судьба поставила человека помещиком и самураем – крестьянин обязан ему подчиняться; подчинение приведет к смерти? Смерть не страшна, страшно нарушение японской морали. Он кивал головой еще потому, что решил свершить, не откладывая, тайный самурайский подвиг над Кацуми.
Со дня на день ожидалось генеральное наступление. Надо наступать с чистой душой.
Маэяма занимал небольшую фанзу. В ней было тепло и пусто, сюда для разговора лейтенант и пригласил Кацуми. Так как в последнее время они разговаривали часто, Кацуми счел приглашение совершенно естественным.
Маэяма приготовил для гостя легкий японский ужин: рис, сушеную рыбу, соленые овощи, яблоки. Он хотел до последней глубины погрузиться в душу Кацуми, прежде чем уничтожить ее. По его мнению, душа Кацуми, пораженная злокачественной болезнью, должна была после убийства тела распасться на тончайшие частицы и перестать существовать.
– Вот сюда садись, – указал он солдату на место за маленьким столиком. – Метет метель, а у нас тепло. Не правда ли, как хорошо! Ешь, ешь, собирайся с силами для генерального сражения.
Он слушал Кацуми, говорившего о том, что мир, в котором существует звериный закон убийства и разрушения, должен быть уничтожен. Правда, буддисты учат: убийства и прочие ужасы – пустяки, ибо происходят они с бренной оболочкой, но такой взгляд не может удовлетворить человечество, во-первых, потому, что не все люди буддисты, во-вторых, потому, что далеко не все буддисты согласны с подобной доктриной.
– Значит, они буддисты только по имени, – заметил Маэяма.
– Таких большинство, господин лейтенант!
– Ведь вы тоже буддист?
– Я именно такой буддист. Многие наши философы полагают, что смерть – одна из неотъемлемейших сторон бытия и что при помощи смерти происходят в мире наиболее существенные изменения. Поэтому всякий разрушающий служит прогрессу, переходу к высшим и лучшим формам. Отсюда и миссия Японии – разрушать государства – весьма прогрессивна.
– А вы не так думаете, Кацуми?
– Я думаю, что эта идея устарела. Действительно прогрессивная идея, господин лейтенант, та, о которой мы с вами говорили уже неоднократно.
Маэяма собственноручно приготовил чай, и во время чаепития они вспомнили Юдзо, его смерть и смерть его врага Сакаты.
Один не считал себя самураем, но умер как человек, имеющий человеческое достоинство и честь; второй гордился своим самурайством, а вот денщику из сострадания пришлось его дорезать.
Все было ясно. Нечего было продолжать беседу. Надо было свершить подвиг и насладиться предсмертным ужасом в глазах врага! Маэяма протянул руку под столик, извлек нож и бросился на Кацуми.
Он не сразу понял, в чем дело, когда почувствовал себя обезоруженным и лежащим на спине. Все это произошло молниеносно. Он хотел приподняться, но над ним склонился Кацуми. В его лице не было ни ярости, ни злобы – ничего, кроме презрения.
Маэяма тут же уперся в колено противника левой ногой, а ступней правой поддел его снизу… Кацуми упал.
Он был слишком неосторожен: Маэяма был тоже опытный борец.
Оба сейчас были безоружны и, лежа на полу, наблюдали друг за другом.
– Вот ты кто! – сказал наконец Кацуми. – Правда, я никогда до конца не верил тебе, хотя ты умеешь ловко притворяться; ты лжив и изворотлив, как змея.
Маэяма вдруг подскочил, как пружина, и бросился к ножу. Но он не успел воспользоваться им. Кацуми схватил его за талию и нанес удар кулаком в подбородок. Прием простой, но быстрота и искусство борца делают его неотразимым.
Маэяма рухнул на пол.
Теперь его можно было убить. Но Кацуми почувствовал отвращение к убийству. Он вынул из руки потерявшего сознание Маэямы нож и вонзил его в пол у самой шеи врага, Пусть знает!..
Вышел на улицу. Снег перестал падать. Из глубины прозрачного неба несся на землю морозный ветер. Кацуми отправился к себе в роту и рассказал Гоэмону и Нобускэ о том, что с ним случилось.
Теперь нельзя было оставаться в роте. Да и вообще пора Кацуми вернуться в Токио. Надо бороться с истинным врагом.
Нелегка эта борьба, но другого пути нет.
10Неудача под Сандепу произвела большее впечатление на армию, чем все предыдущие. При прежних неудачах оставались какие-то лазейки для души, желающей успокоения и надежд, – Сандепу не оставило никаких. Куропаткин сам подготовил и сам начал наступление. Неудача не оставляла никакого сомнения в том, что царская армия, несмотря на храбрость солдат и офицеров, несмотря на их полную готовность умереть в бою, победить не может.
События 9 января, казавшиеся здесь, в Маньчжурии, чудовищными и неправдоподобными, внесли окончательное расстройство в умы.
В 1-й батальон поступили запасные питерские мастеровые Никодимов и Аросев, один с Химического, другой с Чугунного заводов. Выехали они из столицы после 9 января и, прибыв в армию, ни о чем другом не могли говорить.
Из роты в роту, из корпуса в корпус передавались страшные подробности.
– Неужели стреляли? – спрашивал Емельянов чужим от печали и ярости голосом, слушая уже в десятый раз Никодимова и чувствуя, что не может насытиться яростью. – Да что он – русский аль японец, этот царь?
– Кого из наших побили, не слыхал? – спросил Хвостов. – Как там Малинины? Не слыхал? А про Чепурова слыхал?
– Не слыхал.
– А про Цацырина?
– Про Цацырина? Цацырина взяли. Жена донесла. Жена у него из города, красивая.
– Все может быть, – задумчиво сказал Хвостов.
В корпусе стало известно, что капитан Неведомский получил из Петербурга письма, подробно освещавшие события 9 января. Офицеры отправлялись на батарею и у блиндажа Неведомского обычно встречали солдат. В другое время это вело бы к недовольству, к тем или иным недоразумениям, но сейчас, после несчастья в столице, все относились к этому как к должному.
Логунов со Свистуновым поехали тоже. Два десятка офицеров ожидали Неведомского, который вот-вот должен был вернуться с наблюдательного пункта. Разговаривали о Гапоне. Никто не понимал, кто такой Георгий Гапон. Поп? Расстрига? Поп-социалист? Разве попы бывают социалистами?
– От такой войны и попы могут стать социалистами, – заметил Свистунов.
Сомневались, действительно ли среди толпы были женщины и дети. Неужели русский солдат мог стрелять по детям?
– Гвардия, может быть, и могла, – сказал Свистунов.
На повороте тропинки показался Неведомский. Он шел быстро, в расстегнутом полушубке и папахе, сдвинутой на затылок.
– Капитан! – крикнул приземистый полковник. Давно ждем! Вы уж многим рассказали, расскажите и нам. Говорят, в России началась революция. Верно или неверно? Что по этому поводу в ваших письмах и газетках?
Неведомский сел на скалу, с которой ветер сдул снег.
– Господа, 9 января в России началась революция!
Хотя Логунов и был готов к этим словам, хотя он и сам думал, что это так, но, сказанные громко перед липом двух десятков людей, слова эти приобрели особую силу, и Логунов уже ни о чем не мог думать, кроме того, что в России началась революция.
– Чудовищно преступление нашего правительства, господа! Народ со своими нуждами пошел к царю, как к своему отцу. Женщины шли, дети, старики; несли царские портреты, пели молитвы. И по этому мирному русскому люду, который мы, солдаты, призваны своим оружием защищать, наши войска открыли огонь! Мы здесь с вами, проливающие кровь за отечество, то есть за русский народ, не можем постигнуть этого злодеяния. Может быть, случилось недоразумение, не поняли, не разобрали? Нет, войска были стянуты в столицу загодя, и остальное было сделано с обстоятельным расчетом. Весь мир – свидетель чудовищной провокации. Петербуржцы не были предупреждены, что идти с петицией к царю запрещено, – скорее, наоборот. Я получил содранное со стены объявление градоначальника. Оно составлено в таких выражениях, что его нельзя принять как запрещение. В газетах напечатано письмо помощника пристава Жолткевича, раненного солдатами. Он заявляет, что полиции «было приказано не препятствовать движению народа». Значит, правительство шло на провокацию. Значит, царь-батюшка решил дать кровавый урок своим детям. Я вам сейчас прочту заявление врача Алафузовской больницы Дьячкова, члена монархической организации. – Неведомский вынул конвертик с газетными вырезками. – «Картина была такова, – пишет Дьячков, – что у меня, как у человека православного, преданного самодержавному государю, любящего свою родную историю и предания старины о единении самодержавного царя с народом, не оставалось никакого сомнения, что стрелять не будут, что стрелять не посмеют». И тем не менее, господа офицеры, стреляли, кололи, рубили! Детей рубили! Может быть, наших с вами детей.
– Черт знает что! – сказал Буланов. – У меня сестра в Петербурге.
– Господа офицеры, во имя чего же мы с вами льем кровь?
Во всякой другой обстановке слова эти дорого стоили бы Неведомскому, но сейчас они представлялись всем совершенно естественными.
Свистунов, сидевший рядом с Логуновым, курил и смотрел в голубеющее морозное небо. Лицо его было мрачно, затягивался он так, что в три затяжки выкурил всю папиросу. Офицеры не скоро разошлись.
Уже под вечер, когда уехали последние, Логунов прошел в землянку. На маленьком камельке стоял чайник, было тепло, пахло нагретой землей, горьковатым дымком. Неведомский пил чай стакан за стаканом.
Николай тоже стал пить чай. И тоже стакан за стаканом.
– Из Харбина получены листовки от одного известного нам товарища… Первая листовка – «К солдатам». Она о событиях девятого января, о страшном преступлении солдат, стрелявших в народ, и о том, что теперь должен делать каждый честный солдат. Вторая листовка к офицерам. Через несколько дней ее получат по почте многие из нас.
– Я тоже получу?
– Ты можешь и сейчас. – Неведомский снял папаху и вынул оттуда сложенный гармошкой листок. – Здесь есть отличные строки. Вот послушай: «Царь только символ для идеи народного единства, и когда он перестанет быть действительным выразителем этой идеи, то ваша верность может относиться только к отечеству. Царь вовлек свой народ в бесславную войну, он довел его до крайнего разорения, а теперь старается потопить в крови народные требования. Он воюет всеми средствами: избиением безоружных, ложью, клеветой. Теперь царь в несомненной войне с отечеством».
– Хорошо сказано, – согласился Логунов. – «Теперь царь в несомненной войне с отечеством».
Логунов давно уже был убежден, что война проиграна, и все отчетливее, все проще становились его беседы в ротном кружке, который за последнее время вырос, пополняясь представителями других рот и батальонов.
Иногда Логунову казалось, что такой рост опасен, что иной член кружка без достаточной осторожности приглашает товарища или земляка, но он чувствовал, что иначе нельзя, что он и сам не хочет другого, что весь смысл его жизни заключается сейчас в том, чтобы говорить непримиримые, до предела ясные слова возможно большему числу людей.
Со дня на день ожидали нового наступления и генерального боя, но ожидали с тяжелым чувством, без веры в успех.
Даже невозможным казалось победить после того, что произошло в России.
«Скорее домой», – думали солдаты и многие офицеры, получая листовки и письма, рассказывавшие правду о падении Порт-Артура и событиях 9 января.
«От позора военного поражения народ может избавить только победоносная революция».
Эта фраза была в каждой листовке, в каждом письме.
Получал листовки и Куропаткин, и его штабные. Штабные читали, пожимали плечами и рвали тонкие листки. А Куропаткин аккуратно складывал в тот ящик стола, где у него хранились анонимные письма. Впрочем, листовки не были анонимными, они были подписаны: Российская социал-демократическая рабочая партия.
В Главной квартире готовили наступление и утверждали, что победа несомненна. Единственный опасный для России противник – выросшее на ее границах военное германское государство. Япония все равно будет побеждена. Если не под Мукденом, то под Харбином. Если не под Харбином, то под Читой…
– Честное слово, – говорил генерал Эверт, новый генерал-квартирмейстер, – это же азбучная истина.
Слова Эверта передавались из уст в уста, но им не верили. Теперь не верили ничему, что исходило из штаба Куропаткина.
А сам Куропаткин безвыходно сидел у себя в кабинете, то погруженный в рассмотрение планов и какое-то безвольное механическое обдумывание возможных комбинаций Ойямы, то вдруг так же безвольно отдавался воспоминаниям, связанным главным образом с Гриппенбергом, и мыслям о том, что делает теперь его враг в Петербурге.
Иногда Куропаткин чувствовал, что его затворничество в кабинете недопустимо, что оно деморализует штаб, командующих армиями и корпусами. Тогда он делал прогулки верхом и подолгу разговаривал по телефону.
К предстоящему генеральному сражению опять как будто все было учтено.
В конце концов после долгих размышлений Куропаткин пришел к выводу, что злосчастное Сандепу, не взятое Гриппенбергом, должно быть атаковано и взято. Ему казалось, что Сандепу, ничем не отличавшееся от других деревень, – ключ ко всем японским позициям и потеря его деморализует Ойяму.
Реляции из частей о небольших стычках и удачных делах охотников успокоительно действовали на него. Ему хотелось в этой отваге и героизме отдельных лиц, измученных окопной жизнью, видеть общее вдохновение армии, готовой к великому подвигу победы.
Но в душе он знал, что дело обстоит не так. Неверие и недовольство охватывали все слои армии, несмотря на прибывающие батальоны, и эти настроения немедленно передавались приезжим.
В тылу пьянствовали и играли в карты. Ссорились интенданты. Огромные деньги клали себе в карманы начальники обозного транспорта и тут же пускали их на ветер. Все, даже строевые офицеры, рвались в командировки и во всякого вида отпуска в Харбин, где имелись оперетка, кабаре и увеселительные заведения.
Когда разнеслась весть, что армия Ноги двинулась на Владивосток, Куропаткин настолько испугался, что бригаду, сформированную для нового штурма Сандепу, приказал перебросить в Приморье и все вообще пополнения стал делить между Маньчжурской армией и Владивостоком.
… Дули тайфуны, заносили снегом поля, деревни, траншеи. На левом русском фланге в горах, там, где располагалась 1-я армия Линевича, в ущельях, они дули с бешеной силой. Снежная пыль застилала горизонт, заносила окопы. Узкие дороги, по которым трудно было взбираться и летом, обледенели. Перевалы Малинский, Янзелинский, Далинский, откуда шла единственная дорога на Фушун, стали окончательно неприступны. Их просто не было. Голые, обдуваемые ветром нагорья возвышались над долинами и ущельями, исчезнувшими под снегом.