Текст книги "На сопках Маньчжурии"
Автор книги: Павел Далецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 93 (всего у книги 117 страниц)
Кончая обед, Мищенко посмотрел на Нину, на ее тарелку, покачал головой и отправился к главнокомандующему.
– Вы опять по тому же делу? – спросил Куропаткин.
– Алексей Николаевич! Ваше высокопревосходительство!
– Ну-с, что еще?
Куропаткин сидел на своем месте за столом, обложенный бумагами и бумажками разных форматов.
– Алексей Николаевич, Орбелиани прав. Нанялись воевать на шесть месяцев, шесть месяцев отвоевали. По-русски не понимают, воинских обязанностей никто им не объяснил, нет у нас офицеров, говорящих по-горски. За что же расстреливать! Ну, взгреть так, чтобы небо им с овчинку показалось.
Куропаткин взял красный карандаш, нахмурился и подчеркнул строчку в лежавшей перед ним бумаге…
– Ведь вас же солдаты любят, – сказал Мищенко.
Куропаткин кашлянул.
– Этим дорожить надо, Алексей Николаевич; простите, говорю грубо, по-солдатски. Ведь что будет… Ну, расстрелял, а за что, спросят? За то, что домой ушли. А ведь каждому домой хочется.
– Вот-вот!
– Сочувствовать будут. Что же касается горцев… Так ведь нанялись, сукины дети!
– Сто раз уже слышал!
– Среди горцев разнесется! Зачем?
Куропаткин закурил. Мищенко закурил тоже. Сидели, курили. По улице протарахтела подвода.
– Осади! – раздался зычный голос. – Осади! Эй, тебе говорят!
– Точно на базаре, – сказал Куропаткин.
– Что же касается офицеров… Помилуйте, какое впечатление в офицерской среде! Храбрейшие офицеры! И того и другого знаю… Материалы читал, с Гейманом говорил. Ведь вздор. И Гейман считает, что вздор. А какой будет резонанс в России? Ведь там черт знает что поднимут…
Куропаткин снова кашлянул.
– И в связи с последними либеральными обещаниями и мероприятиями правительства предвижу неприятности. Ведь боевые офицеры, Алексей Николаевич, – сказал Мищенко и, привстав с кресла, прошептал: – Мы не жандармы!
Куропаткин забарабанил по столу красным карандашом.
– А если я пошлю вас усмирять мужиков, что вы скажете?
– Если мужик взбунтуется, щадить не буду, но поручик Логунов не мужик и не взбунтовался.
Куропаткин подчеркнул красным карандашом вторую строку на листке перед собой.
– Поговорим, Павел Иванович, на другую тему. Что вы думаете о набеге? О набеге большого конного отряда на японские коммуникации?
… Нина ждала Мищенку в той же фанзе, где они обедали. Два ее сотрапезника, никогда не бывавшие во Владивостоке, пытались расспросить ее об этом городе, но она так волновалась, что не понимала, о чем ее спрашивают, и в конце концов офицеры отошли к большому столу и склонились над приколотыми к нему картами.
Мищенко вернулся через два часа.
– Представьте себе… – сказал он и осторожно взял девушку под руку.
15Логунов встал со стула и прошелся от стены к стене.
– День сегодня жаркий! – заметил Топорнин.
Он стал вынимать из кармана кисет и долго вынимал его, смотря на носок сапога.
– Весь табак искрошился. А когда он в порошке, он вкуса не имеет.
– А все-таки это бог знает что! – сказал Логунов.
– Братец ты мой, – усмехнулся Топорнин, – что ты хочешь, военно-полевой суд! Да ведь они, по сути говоря, правы. Не то плохо, что нас расстреляют, – мало ли мы пуль вокруг себя видели? Плохо то, что свои, понимаешь – свои! Подойдут и, как крысу, скорее! Чтобы не жила!
Топорнин выбил из мундштука окурок, положил его около себя, вскочил:
– И еще плохо: рано! Понимаешь, Коля, рано! Ты не бегай по комнате. Ничего не выбегаешь.
Логунов остановился, закинул руки за голову. Опять перед ним замелькали: толстый Тычков, сидевший, как квашня, в центре стола; бледное, худое лицо Керефова. Говорит что-то по-своему, а переводить некому.
– А я, понимаешь ли, не хочу! Я не покорюсь!
– Тише, – сказал Топорнин, – на что время тратишь? Как не покоришься? Ведь этак ты себя растеряешь!
Топорнин смотрел на него желтыми глазами, слова его пронизали Логунова.
– Боже мой, – прошептал он, – о чем я думаю… в голове хаос… ведь это действительно последние часы!
Он ослабел, ноги задрожали, выглянул в окно – четыре часовых! И не спускают глаз с фанзы!
«Надо успокоиться и, значит, умереть, примирившись?!»
Сказал об этом Топорнину. Топорнин сидел в прежней позе, лицо его было задумчиво. С тем же задумчивым лицом он ответил:
– Не примирюсь до последнего вздоха. И после последнего!
«Но ведь он спокоен, – думал Логунов, – он владеет собой, он поднялся над тем, что с нами сделают, а я не могу… Неужели потому, что Нина?»
Он почувствовал, что не может преодолеть страшной тоски, что она наплывает отовсюду. Прислонился к стене.
Топорнин подошел к нему и обнял за плечи:
– Коля, нужно думать не об этом, а о жизни.
Глаза их встретились.
Желтый глаз Топорнина, его дряблое лицо человека чаще, чем нужно, употребляющего спиртное, его припухлая нижняя губа – все это точно исчезло, претворилось во что-то очень большое, очень человеческое.
Брыткин принес обед. Теперь пришел он не один, а в сопровождении конвойного. Он что-то бормотал под нос, расставляя котелки и тарелки, а конвойный стоял у дверей, не сводя глаз с офицеров.
– Остыло! – бормотал Брыткин. – Говорил: наливай погорячее.
– Странное у меня теперь отношение к солдату. Солдат, понимаешь ли!..
Они поели. Есть было противно.
После обеда Топорнин закурил и опять сел, положив ногу на ногу. Но Логунов не мог сидеть спокойно. Мир, в котором он жил почти два с половиной десятка лет, вторгался в него страшными для него силами. Он вдруг увидел море. Ослепительную голубую бухту. С полотенцем через плечо прошла Нина… Потом вспомнил дорогу, по которой бежал ночью из плена. Был ветер…
– Какой был теплый ветер… – прошептал Логунов, не понимая в эту минуту, что такое жизнь, смерть и что значит, что люди и любят и убивают друг друга. – Что же это такое – жизнь? – шептал он, удивляясь, что не может восстановить в своей душе обычного представления о жизни.
Вставал и ходил по фанзе из угла в угол. Закатывалось солнце, во двор въехала подвода. Кони были, по жалуй, артиллерийские, повозочный вытянул из-под козел мешок с овсом…
А Топорнин сидел, вспоминая шаг за шагом свою жизнь. И хотя он прожил не очень долго, воспоминаний было так много, что жизнь казалась бесконечной. Даже о Варе Флоренской можно было вспоминать бесконечно. Топорнин так и не знал, нравилась ему эта толстая, некрасивая девушка с розовыми щеками и маленьким тупым носом или нет. Но когда однажды он ее обнял, он пережил счастье, равного которому потом уже не испытывал. А объятия были такие невинные, весной во дворе, за домом.
«Вот как бывает», – подумал он и стал думать о книгах, которые были этапами в его жизни. Конечно, досадно, что он по-настоящему не отдал себя революции, то ли потому, что жил в провинции, то ли потому, что не мог найти настоящей дороги.
«Но ведь умирать когда-нибудь надо, – сказал себе Топорнин, – так уж лучше за святое дело, чем от чахотки…»
Он сказал об этом Логунову, который стоял у окна и смотрел, как меркнул над вихрастыми крышами города вечер.
– Ведь когда-нибудь надо… Понимаешь? Вникни в эти слова, Николай. А мы с тобой все-таки жили честно. Одно досадно – ты умрешь, а Шульга останется.
Ночь пришла незаметно. Они удивились, как быстро она пришла. Ведь это будет, наверное, на рассвете!
И тогда спохватились: они еще никому не написали писем!
Логунов вызвал Брыткина.
– Побольше, побольше бумаги!
Брыткин принес почтовую бумагу и конверты. И опять за ним показался конвойный, и Логунов чуть не сказал ему с досадой: «Не суйся сюда, братец!»
Письма поглотили все внимание, всю волю, всю жизнь. Надо было торопиться сказать самое главное, то, что никогда не говорилось в жизни, даже тогда, когда из года в год люди жили вместе.
И сразу писание писем определило душевное состояние.
Писать Нине Логунов решил после всех. И когда взглянул на часы, испугался – времени оставалось всего каких-нибудь два часа.
Теперь он не чувствовал ни ужаса, ни отчаяния. Появилась какая-то удивительная способность видеть все и понимать все. Он точно видел людей со всеми их слабостями и пороками, а также со всем тем, что составляет богатство и гордость человека.
И уродство никогда так не потрясало его своим безобразием, как сейчас. Он сказал Топорнину:
– Знаешь, никогда безобразия человеческие не казались мне в такой степени безобразиями, как сейчас.
Сколько нужно трудиться, сколько нужно бороться на земле, чтоб основать царство света!
Уменьшилась ли у него в эти часы любовь к Нине? Нет, не уменьшилась, но потеряла свою плоть. Она уже не требовала ни объятий, ни поцелуев. Она требовала только высокой человеческой правды, и эта человеческая правда была с ним.
И опять он сказал об этом Топорнину, и Топорнин, поглядев на него, кивнул головой. Между ними установилось единение – они не разговаривали друг с другом, но знали, что думают и чувствуют одно и то же.
Небо как будто стало бледнеть. Логунов оторвался от письма и подошел к окну.
Легкое, скорее ощутимое, чем зримое, сияние растекалось по небу. Часовой ходил по двору. Стук его сапог раздавался то глуше, то громче.
– Утро подходит, – просто сказал Логунов, и Топорнин встал из-за стола и потянулся.
Топорнин написал большое письмо ко всем русским людям, к тем, которые живут сейчас, и к тем, которые будут жить потом.
Долго он и Логунов стояли перед окном, глядя, как легкий свет далекой зари, не теряя своей легкости, делался все ярче.
Стояли, касаясь друг друга плечами, и, хотя в душе они переступили уже через все и душа каждого как будто стремилась уже от жизни, тем не менее с величайшей жадностью слух ловил малейший шорох, а глаз следил за тем, как ходил часовой. Часовой ходил спокойно. Он нес свою службу.
Нина эту ночь провела в Чансаматуне.
16Ей постлали матрасик на канах под окном, в разведывательном отделе.
Мищенко ходил в штаб и звонил по телефону – Штакельбергу, Гернгроссу, Орбелиани, Данилову.
Нина сидела на своем матрасике в забытьи. Офицеры были настолько деликатны, что не замечали ее.
Они работали над своими картами, точили карандаши, цветные мелки и негромко переговаривались.
Иногда, вырываясь из пропасти, Нина различала и понимала слова. Круглоголовый, коротко остриженный полковник говорил второму, с усами и бакенбардами, так лихо закрученными, что бакенбарды тоже казались усами:
– После того как Куропаткин подал крепкую надежду на победу, в Санкт-Петербурге уже почли победу у себя в кармане. Флуг говорит, что перед Шахэ Алексеев получил запрос: не стоит ли потребовать удаления из Маньчжурии высшей китайской администрации для того, чтобы облегчить себе присоединение Маньчжурии как приз в победоносной войне!..
– А что ответил Алексеев?
– Ответил мрачно: надо сперва окончить войну. И прибавил: а война у нас чем дальше, тем хуже!
Нина вышла во двор. Было холодно и звездно. Где ночует Мищенко? Как будто в фанзе налево. Окна ее были темны.
Зачем ей был сейчас Мищенко? Просто она почувствовала, что больше не может оставаться одна с незнакомыми людьми. Она не могла покорно ожидать наступления страшного утра.
Может быть, есть ответ от государя? Пойти узнать у дежурного по штабу.
Дежурный подполковник дремал за столом.
– Садитесь, сестра, – пробормотал он, – садитесь. Пока ничего нет. Я сейчас узнаю на телеграфе…
Он долго разговаривал по телефону, задавая какие-то малопонятные Нине вопросы. Положил трубку.
– Знаете, сестрица, ждать ответа пока не следует.
– Почему? – одними губами спросила Нина.
– Да, вот именно – почему? Полторацкий сообщает: хунхузы опять прервали телеграфное сообщение.
Снова она сидела у себя на матрасике. Все спят. Полковники заснули. Храп наполняет комнату.
Она даже не может увидеть Николая: свидания с осужденными не дают. Это называется гуманностью – чтобы не вызывать у близких излишних переживаний!
Перед рассветом она пойдет к Куропаткину.
Пусть ее тоже расстреляют. Она тоже политическая преступница. Отныне и навсегда.
Сто раз выходила из фанзы и смотрела на небо.
Рассветает или только кажется, что рассветает?
А что, если Мищенко махнул на все рукой и уехал в Мукден?
Из фанзы Мищенки вышел казак с парусиновым ведром. Колодец был тут же, и казак долго в сумерках возился у колодца. Через четверть часа в бурке на плечах показался сам Мищенко. Увидел Нину в одном платье и закричал:
– Вы что же! Ведь холод! Не беспокойтесь, я не уеду, пока не увижу его. Накиньте на себя мою бурку.
– Мне не холодно, – сказала Нина, с трудом разжимая челюсти.
– Не надо приходить в отчаяние.
– Я очень далека от отчаяния. Он мне говорил о России. Но разве Россия нуждается в этом? – Нина дрожала мелкой дрожью.
– Черт возьми! – воскликнул Мищенко. – Братец, – приказал он казаку, – горяченького чайку… Барышня замерзла.
– Разве Россия нуждается в смертных казнях? – говорила Нина, и зубы ее стучали, а глаза были страшны.
В восемь часов утра Мищенко отправился к Куропаткину. Вдалеке за ним шла Нина.
Во дворе куропаткинского дома дымился самовар. Горбоносый прапорщик разносил денщика, Мищенко прошел мимо прапорщика и исчез в дверях, прапорщик бросился за ним.
Солнце взошло, стало тепло, но Нине было невыносимо холодно. Тысячу раз казалось ей, что Мищенко выходит, но Мищенко не выходил. Показался полковник с вислоухим лавераком на ремне. Собака рвалась с ремня, а полковник дружески уговаривал ее.
За стеной, у которой стояла Нина, беседовали денщики.
– А он что? – спрашивал один.
– Доставь мне, говорит, и все. А откуда я ему доставлю?
– Так и не приехала подвода?
– До сих пор не приехала.
Мищенко вышел из дому как-то сразу. Нина увидела его уже во дворе. Неужели она забылась? Он оглядывается. Увидел ее, поправил пряжку шарфа.
Нина не могла сдвинуться с места. Мищенко подошел, подхватил ее под руку…
– Почти победа, пять человек! В том числе и ваш жених! Да, да, только, ради бога, не умирайте от радости. Спрашивает меня: «О чем доложите, Павел Иванович?» Отвечаю: «Приговор в исполнение привести не мог». – «Почему?» – «Арестованные не были доставлены своевременно». – «Не понимаю!» – «Ваше высокопревосходительство, говорю ему, несоответствие приказов: повезли в другую сторону». А потом, оказывается, ему ночью многие звонили… Боевые офицеры, шутка ли! Я его еще полчаса убеждал… Встал, уперся руками в стол: «Логунова, говорит, вам даю – кадровый офицер! Сбили его с толку. Мальчишка, нестоек».
– Мальчишка, нестоек! – прошептала Нина, не понимая слов, а понимая только, что Николай останется жив.
Мищенко продолжал рассказывать, но он не рассказал всего, и Нина в эту минуту душевной сумятицы не дала себе отчета в том, что о Топорнине Мищенко не упоминает.
А двоих учителей – Керефова и Топорнина – Куропаткин не помиловал. Он так и сказал: «Об учителях не просите». И Мищенко понял, что просить далее бесполезно, что угнетенное состояние Куропаткина после Шахэ, о котором было известно в армии, разрешается именно в этом приговоре…
Логунов и Топорнин просидели до обеда, ожидая всех тех действий, которые должны были привести их к концу, Но по двору по-прежнему ходил часовой, три других по-прежнему стояли и не сводили глаз с фанзы.
– Задержка… – говорил Логунов. – Как ты думаешь?
В час пришел Брыткин и доложил, что поручику Логунову идти за ним.
«Разве поодиночке?» – подумал Логунов и вопросительно посмотрел на Топорнина. Тот махнул рукой.
Логунов прошел в соседнюю фанзу, там было накурено. Комендант штабс-капитан Тахателов в китайской ватной куртке спорил с кавалерийским поручиком.
– Поручик Логунов… – сказал Тахателов и протянул ему руку, – поздравляю… одним словом… Черт его знает, а ведь висели на волоске.
– Что? – хриплым голосом спросил Логунов.
– На все четыре стороны! Но заслужить! Заслужить прощение. Вот прочтите и в том, что вы освобождены, распишитесь.
Логунов прочел распоряжение, но не вник в него, он понял только последние слова: «… а посему поручика Логунова помиловать».
– Надоели мне ваши хунхузы! – сказал Тахателов кавалеристу. – Упущение ли, безобразие ли – во всем у вас виноваты хунхузы.
– А Топорнин… поручик Топорнин? – заикаясь, спросил Логунов.
– Тут, батенька… по-старому. Сказано – доставить к вечеру.
Логунов вышел во двор. У него мелькнула мысль: отказаться!
После той ночи, которую он прожил вместе с Топорниным, уйти, а Топорнина оставить?!
– Вот это, – шептал он, – вот это…
Он прошел в фанзу, в которой провел столько дней, и обнял Топорнина.
– Меня помиловали… Что делать, Вася?
Топорнин кашлянул, лицо его жалко сморщилось.
– Когда тебя вызвали, я так и знал.
Топорнина увезли под вечер. Приехала крытая парусиной подвода, поручик сел вместе с незнакомым штабс-капитаном.
– Вы садитесь сюда, тут удобнее, – сказал штабс-капитан, показывая на охапку сена.
Штабс-капитан, очевидно, чувствовал неловкость и, чтобы не разговаривать с осужденным, усиленно курил и смотрел в отверстие.
Подвода направлялась на восток, и Топорнин, сидевший спиной к повозочному, видел склоняющееся над равниной солнце.
И когда прибыли в назначенное место и поручик ступил на землю, солнце было уже совсем низко и висело алое над миром…
– А солнце-то красное, – сказал Топорнин штабс-капитану и пошел к бугру, у которого стояло пол-отделения стрелков.
«Какого полка?» – подумал Топорнин, хотел спросить, но не спросил.
Седьмая часть
МУКДЕН

Первая глава
1К Добрыниной вернулся муж. Это было в декабрьские сумерки. Она сидела у окна и, ловя последние лучи скудного петербургского света, латала штанишки трехлетнему сыну. В последние месяцы к Добрыниной нередко заглядывали посторонние. Заглядывали обычно ближе к ночи; входили в комнату, садились за стол, вынимали из кармана бутылку, простенькую закуску, косились на чисто прибранную постель и на мальчиков, спавших в углу. Иногда захожему обстановка не нравилась, и он предлагал Добрыниной уйти с ним. И она уходила, повесив на дверь замок и отдав ключ соседке – тете Пане.
– Я, тетя Паня, на часок.
На этот раз посетитель остановился под окном, в комнату не зашел, а у Добрыниной было так скверно на душе, что ей и головы на него не хотелось поднять. Мужчина долго стоял и смотрел, а она упрямо шила и не обращала на него внимания. Тогда он прошел в комнату.
– Ты что же, Феня! – проговорил гость.
Феня вскочила, всплеснула руками и без звука припала к груди вошедшего.
Он прижимал ее к себе левой рукой и приговаривал:
– Вот, значит, как… не думал не гадал, а вернулся, Комната-то поменьше стала, а? Или это мне так видится после маньчжурских полей? А мальцы как?
– Старший Борюшка гуляет, а младшенький спит. Ему, Шура, десять месяцев. Вон какой большой, отсюдова и досюдова. Садись, милый, что стоишь? С дороги – и стоишь… – Она со страхом косилась на пустой правый рукав добрынинской шинели.
Придвинула стул, подняла мешок, брошенный мужем на пол, отнесла его к окну. Побежала к самовару.
– Ты не суетись, – сказал Добрынин.
– Шура, – она притронулась к пустому рукаву. – Шура мой!
– Под Ляояном! Слыхала, есть такой город в Маньчжурии? Да, всего довелось хлебнуть…
Левой рукой он вынул из кармана жестянку, ловко прижал ее к столу, ловко открыл; там лежала махорка и сложенный в гармошку газетный листок.
Феня сделала было движение помочь ему, но он сурово повторил:
– Не суетись!
На кухне, когда она ставила самовар, тетя Паня спросила:
– Кто это у тебя? – Фенины гости редко пили чай.
– Боже мой, тетя Паня! Шура же вернулся!
– Ну, спас тебя бог, – сказала Паня.
– Тетя Паня, он без руки… вот что с ним сделали.
– И без руки – муж. А угостить его, поди, нечем?
– К Дурылину побегу.
Феня побежала к Дурылину… Она забыла обо всем, она только помнила, что вернулся Шура. Сейчас все вместе они будут пить чай!
– Господин Дурылин… Иван Афанасьевич… полфунтика чайной и селедочку, эта у вас почем? Три копейки или пятачок? Ну, так вот, за пятачок… Приехал мой-то, Добрынин…
Дурылин отпустил ей в долг, всего на сорок пять копеек.
Самовар закипел, она вытирала его тряпкой, стараясь начистить до блеска, она слышала родные голоса за стеной. Что будет завтра? Но сегодня есть селедка, картофель, колбаса, чай. Есть у нее молодая жизнь.
– Сохранила я тебе, Шура, наших сыновей, – сказала она, внося самовар.
Пили горячий, хороший чай. В комнате холодновато, Уж насчет дров – только то, что даст тетя Паня.
– Когда выписывали меня из госпиталя, – сказал Добрынин, – обещали: как приедешь на место, в Красном Кресте пособие дадут…
Но он тоже не хотел сегодня об этом думать. В комнату вошли тетя Паня и сосед котельщик Евстратов.
– Вернувшемуся с войны наше поздравление! Здорово, брат, здорово! Чай пьешь? Я погорячее принес… И Феня, пожалуй, выпьет.
Евстратов разлил в стаканы водку. Когда Феня пила свою порцию, Добрынин вопросительно посмотрел на нее. Она чуть смутилась, румянец выступил на бледные щеки.
– Научилась, что ли?
– Печаль да горе всякого научат, – сказал котельщик.
На следующий день Добрынин пошел на завод. Все-таки десять лет проработал в большой механической. В проходной Федотов сначала не пропускал его, но когда Добрынин сказал: «Да ты что, обалдел, солдата-инвалида не пускаешь?» – пропустил.
В конторе усатый молодой человек монотонно его допрашивал:
– С войны приехал, руку потерял. Десять лет у нас работал в большой механической. А что сейчас хочешь?
– По-вашему, я уж ни на что не гожусь? А если двор подметать?
– С одной рукой? Да ты ведь не у нас, милый человек, не на заводе пострадал – на войне!
Добрынин вышел с завода, нахлобучил фуражку и зашагал в Красный Крест. Может быть, в госпиталь его положат; в Мукдене, по крайней мере, обещали: в России ты еще полежишь, тебе еще лежать надо – и написали соответственную бумажку.
Красный Крест здесь был очень богатый. Лестницы широки и укрыты коврами, швейцар дежурил в дверях.
– Куда мне обратиться за помощью?
– За какой?
– За пособием, а может быть, и за лечением.
Швейцар указал. Долго стоял Добрынин в приемной комнате, ожидая, когда с ним заговорит высокая, худощавая женщина в длинном сером платье.
– Вы написали прошение? – спросила она. – Ах, нет? Так напишите и подайте, мы рассмотрим. Приходите через месяц.
– А раньше нельзя? – усмехнулся Добрынин.
Он шагал по улице. С того самого момента, как ему отняли руку, он стал думать о том дне, когда вот так выйдет на улицу и никому не будет до него дела. Пострадал за царя и отечество!
Вечером зашел к Малининым. Наталья обняла его и поцеловала, как мать. Из соседней комнаты пришел Цацырин. Добрынин рассказывал про войну.
Встречая знакомых, он говорил каждый раз: «Не хочется мне вспоминать про эту войну, – но начинал рассказывать, и мог рассказывать часами, зажигаясь и своими и чужими страданиями. – А что теперь делать? – спрашивал он в конце. – К какой работе пригоден мастеровой без правой руки?»
– Приходи к нам в «Собрание», – пригласил Малинин, – в воскресенье за нашей заставой открывается отдел «Собрания русских фабрично-заводских рабочих». Есть правда, есть сила! До царя, если нужно, дойдем.
– Видно, придется и мне до царя дойти, – усмехнулся Добрынин, – как-никак за него руку отдал, неужели своего верного слугу не пожалеет?
Еще в течение нескольких дней посещал Добрынин старых знакомых, а потом лег у себя в комнатушке на койку. Болело плечо, есть было нечего. Хотел на толкучке продать шинель, да никто не купил: рваную выдали шинель, когда выписывали солдата из госпиталя.
На третий день, укладываясь спать, спросил жену, как жила без нею.
Феня ответила тихо:
– Вот так и жила, Продала две кофты и юбку…
– И на рубль с гривенником жила без малого год? Не понимаю я чего-то в твоей жизни, Феня. Рассказала бы уж все.
– Сыновья наши ведь живы и здоровы, – так же тихо отозвалась Феня.
– За сыновей спасибо, в ноги кланяюсь… Я про тебя спрашиваю.
– Я тоже здорова, – проговорила она мертвым голосом, – бог миловал.
Добрынин повернулся лицом к стене и лежал не шевелясь.
Феня вздохнула и осторожно прилегла около него. В углу, под потолком, дрожало сизое пятнышко: слабый луч далекого фонаря.
– Шура, я схожу завтра к Максвелю или съезжу на ту сторону, к Торнтону. Может быть, примут меня на работу. А ты пока побудешь дома…
Добрынин не ответил.








