Текст книги "На сопках Маньчжурии"
Автор книги: Павел Далецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 90 (всего у книги 117 страниц)
Ханако близко познакомилась с теми людьми, которые приходили в левый флигель дома, чему содействовал поручик Топорнин, навещавший так часто, как только ему удавалось, дочь Алексея Ивановича.
Но Алексей Иванович уезжал в Харбин, где сейчас был центр интендантской жизни армии, брал с собой дочь, и новые связи таким образом должны были прерваться.
За день до отъезда Поповых во двор мукденского дома вошел худощавый китаец, служивший бойкой на вокзале. Присел на камень и заговорил с поваром. Они мирно беседовали о том, что с провизией теперь трудно и что русских приходится кормить одними битками с луком. Потом худощавый китаец закурил, а повар пошел звать Ханако.
Ханако подумала, что к ней опять пришел Топорнин, с которым она чувствовала себя и хорошо и неловко, потому что инстинктом угадывала в нем любовь.
Но, выйдя во двор, увидела не Топорнина, а китайца.
Она сразу узнала этого человека. Она встретила его в тот вечер, когда ее купил Чжан Синь-фу. Тогда он был в корейском платье, но она подумала, что он японец, и просила его передать письма на японскую почту.
Не сказав ни слова, «китаец» встал и направился за угол дома, к беседке, увитой цветами. Ханако, сразу взволновавшись, пошла за ним.
Он расстегнул куртку и вынул из кармана бледно-золотистый узкий конверт.
Ханако забыла все на свете, забыла удержать посетителя, поблагодарить…
Письмо было небольшое, половина листка.
Прошла в беседку, положила листок на землю, опустилась на колени над ним.
Это было все, что осталось у нее от Юдзо.
Она не слышала, что делалось вокруг. Во дворе с кем-то громко к весело разговаривал повар. За стенами, окружавшими двор, поскрипывали арбы. Эти китайские арбы на огромных колесах с двумя толстыми спицами! Цокали подковами русские лошади. Она не замечала ничего, вся жизнь отошла от нее.
Юдзо был в Ляояне и погиб!
Никто не видел ее слез, они падали на землю и впитывались в землю рядом с листком, который когда-то держал в своих руках Юдзо.
Последние его слова были завещанием. Он завещал ей сделать то, чего не успел сделать сам.
Он завещал ей борьбу против тьмы, борьбу за человеческое счастье. За то солнце, которое сверкало в парке Хибия.
Вечером она вышла из беседки. Бойка нес из колодца воду. Повар сидел на корточках перед корзинкой зеленщика и выбирал овощи. Два солдата показались в дверях дома, огляделись и пошли к воротам.
Все это снова должно было стать ее жизнью.
Она никому не сказала, что человек, которого она любит, погиб.
Он вошел в ее жизнь и ушел из ее жизни.
Она сказала Неведомскому:
– Федор Иванович, я уезжаю с отцом в Харбин. Но если вы когда-нибудь найдете возможным поручить мне то, что касается нашего дела, я буду счастлива.
Неведомский пристально посмотрел на нее и кивнул головой.
На следующий день Ханако и Алексей Иванович уехали в Харбин.
6Логунова дважды вызывали к Гейману. И два раза происходил не допрос, а разговор. Как будто Гейман давно хотел поговорить с кем-нибудь по душам, и самым удобным человеком для него оказался арестованный поручик.
О японцах и японских шпионах говорили мало, говорили о русских делах и о том, чего хотят революционеры.
Гейман расхаживал по комнате, курил и рассуждал о том, что русские все-таки любят беспорядок и хаос.
– Вы не подумайте, что я придерживаюсь официальной версии: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет». Исключительно личный опыт. Брожение умов во всех слоях общества. Есть ли подобное в Европе? Конечно, нет. Там люди живут. У нас не живут, а мучаются тем, что жить надо иначе. Почему иначе? Ведь это безумие, душевный надлом, крах. И офицерство, представьте себе, затронуто.
– Вы преувеличиваете, господин полковник! – восклицал Логунов.
– Я преувеличиваю? Я служил в Петербурге, на Кавказе, в Новороссии.
Логунову хотелось сказать:
«Если действительно брожение умов всеобщее, то ваше дело плохо, господин полковник!»
И, как бы угадывая его мысль, Гейман поправил пенсне в тонкой роговой оправе и сказал:
– К счастью, это брожение умов только поверхностное, глубочайшие слои не затронуты. Там имеют место исконные начала. И потом вот еще о чем нужно помнить всем, особенно молодым людям, – о доверии. Нужно доверять правительству. Правительство преисполнено добрых намерений. Хотя и ему доступны ошибки. Как же! Все люди, все человеки! Надо верить! И, веря и любя, содействовать! Только тогда, господа! Только тогда.
Трудно было в заключении без книг. В Маньчжурской армии вообще не было ни книг, ни журналов. Книжный магазин имелся только в Порт-Артуре.
Оставалось думать, и Логунов думал о том, что составляло теперь его жизнь.
… Таня любила пользоваться защитой его офицерского мундира. Разоденется, наденет модную шляпку и идет или едет с ним по «своим» делам. А он любил, когда она обращалась к нему за помощью. Он думал: «Я помогаю ей в ее таинственной романтической жизни революционерки, но я офицер, меня все это не может касаться, мне не нужно мучиться, думать, решать вопрос: должен я относиться к этому так или этак… Я офицер и жизнь отдаю за отечество, а вы уж сами заботьтесь о том, чтобы в этом отечестве было хорошо».
Какое это было недомыслие: «… а вы уж сами заботьтесь о том, чтоб в этом отечестве было хорошо!»
В зимний вечер они поехали в Колпино. За окнами вагона кружилась снежная равнина, синеватая от блеска луны, сливающаяся в серебряной дали с небом, перечеркнутая тенями телеграфных столбов. Как-то особенно хорошо было смотреть на поля через окна вагона. Кроме них в купе ехал седеющий мужчина в бекеше. Сначала он ее расстегнул – она оказалась на кенгуровом меху, – потом снял и повесил. Он думал, что молодые люди у окна – влюбленная парочка. Таня и Николай никогда в этом не разуверяли попутчиков.
Они вышли в Колпине. Жандарм с достоинством шагал по деревянному перрону, из вагона третьего класса выскочили несколько человек и торопливо побежали в морозную мглу.
Жандарм отдал Николаю честь. Николай бережно повел сестру в ту же серебряную мглу.
Когда миновали белую каменную церковь и лари, тесно расположившиеся вокруг нее, Таня круто повернула к реке. Тут домишки поменьше и стоят пореже. Таня осторожно оглядывается. Улица пустынна. А тени? «Тени эти от столбов, Таня», – говорит Николай.
Таня сюда ненадолго, передаст чемодан с книгами, который несет Николай, да побудет часок… Николай в это время погуляет в посадском саду.
Маленький домик утонул в сугробах, узкая тропочка протоптана к двери, вьется из трубы дымок.
Два раза провожал ее Николай к этому домику. В третий, когда снегу навалило еще больше, и мороз был крепче, и луна, совершенно белая от холода, сверкала над тихой землей, Николай заметил впереди тени, но это уже не были тени от столбов.
Он вспоминает, как он рассказывал это Хвостову и как Хвостов, откашлявшись, взволнованно спросил:
– Третьего февраля, сдается, это было?
– Да, кажется, третьего, – удивился Николай. – А вы, Хвостов… – Он не кончил.
Хвостов засмеялся. Теперь стал рассказывать он.
В Колпине был рабочий кружок. В том маленьком домике порой собирались, читали литературу, которая открывает человеку глаза, – Писарева, Некрасова, Чернышевского. Учиться и читать хотелось больше всего на свете.
– Я понимаю это, – сказал Логунов.
– И уж потом добирались до той литературы, которая указывает путь. Эту литературу привозила черная, курчавая девушка.
– Да, черная, курчавая, – подтвердил Логунов.
– Я в ту ночь тоже намеревался пойти на собрание кружка, – рассказывал Хвостов, – да задержался… Один из товарищей, старый революционер, имел строптивую женку. Женщина взбунтовалась против революционной работы. «Довольно, говорит, дети есть, не хочу каждую минуту дрожать. Кончай – или донесу и руки на себя наложу». Нам нужно выходить, а она стоит в дверях и не пускает. Запоздали. Подходим к домику, а вокруг него в синей снежной ночи тени, точно волки вокруг овчарни. Да, вот как было дело.
Поручик и его денщик долго после этого молчали.
– А я. Хвостов, очень мало читал литературы – той, которая указывает человеку путь.
– Уж после войны, Николай Александрович!
«После войны, – думал Логунов, расхаживая по камере и глядя в окно. – После войны…»
А за окном все по одной и той же дорожке шагал часовой, а за дорожкой – серая кирпичная стена, а за стеной – узкая улица, застроенная лачугами.
Солдат принес завтрак и сказал:
– Вашбродие, наши на Ляоян идут…
В течение нескольких дней каждое утро Логунов спрашивал его:
– Что слышно?
– Погнали японца. Далеко уж поди…
Потом сведения пошли противоречивые – то мы погнали, то нас погнали.
Логунов писал Гейману записки с требованием ускорить разбор дела, Гейман не отвечал. Правда, ему хотелось ответить: «Вашим делом занялся жандарм Саратовский. Я – бессилен. Вот так!»
Логунов написал заявление прокурору. Он знал прокурора генерала Панферова. Еще при Ерохине с молодым солдатом Лисухиным случилась беда: Лисухин нарушил устав караульной службы. Стоя на посту у склада с злополучными, ни на что не пригодными шинелями, он от скуки только что купленным у китайца складным ножиком срезал ремешок, на котором на дверях склада висела пломба.
Генерал Панферов без труда добился для него каторжных работ.
Ерохин страшно возмущался судом, говоря, что теперь не такое время, чтоб за ремешки ссылать солдата на каторгу. Но прокурор настоял на обвинении, ибо считал, что это не только наказание Лисухину, но еще и Ерохину, и его офицерам, которые не научили солдата караульной службе.
И этому прокурору в конце концов написал Логунов, прося ускорить все то, что касалось его дела.
7В блиндаж Неведомского поставили жестяной камелек, и по ночам, когда температура падала ниже нуля, камелек приносил приятный жар. Со склона сопки виднелись мягкие увалы и серая осенняя равнина, на которой где-то не очень далеко притаился враг.
В блиндаж провели телефон, и Неведомский теперь часами сидел в наушниках.
В аккуратном деревянном сундучке хранились валик, восковки, краска… По ночам, завесив дверь одеялом, Неведомский и Топорнин работали. Горит фонарь, валик мягко шуршит, Топорнин подкладывает листки.
Молчат, прислушиваются.
Снаружи тихо, холодная осенняя ночь.
В листовках говорится о ляоянском и шахэйском боях, о напрасно пролитой крови, о том, во имя чьих интересов начата и ведется кровавая бойня. По поводу неудачной операции на Шахэ в землянке было написано письмо к офицерам. Неведомский рассказывал, как создавался план наступления: работали над ним не только в Главной квартире, но и в штабах всех корпусов, дивизий и бригад; видные генералы, генерал-квартирмейстер Харкевич и начальник штаба Сахаров, не сносясь ни с кем, каждый особо, трудились над тем же.
Все это напоминало не подготовку армии к суровой борьбе, а решение школьной задачи.
Все предложения штабов корпусов, дивизий, бригад, отдельных генералов вошли в приказ о наступлении, составленный Главной квартирой. Ни Харкевич, ни Сахаров, ни Куропаткин не сумели пронизать их единой мыслью, и все десятки и сотни соображений, опасений и советов существовали рядом, зачастую опровергая и исключая друг друга. Особенно путаны были предположения о японцах, о которых по-прежнему не знали ничего.
Японцы начали контрнаступление. Правда, успеха они не добились: русская армия перешла к обороне, и об эту оборону японцы расшибли себе лоб.
Но ведь Куропаткин имел в резерве сто три батальона! Если Ойяма не мог разбить Куропаткина, то Куропаткин Ойяму – мог. Мог, но не сумел.
Неведомский писал, что эта новая неудача невыносима для сознания русского человека и что к восстановлению национальной чести есть только один путь – победоносная революция, которая сметет позорный порядок.
Вчера нужно было отпечатать сотню-другую листовок, но работа не состоялась: Топорнин не вернулся к ночи. Неведомский лег спать, несколько раз просыпался и при свете масляной лампешки разглядывал пустую койку поручика.
Встал Неведомский рано – солнце едва поднималось над увалами – и, сняв тужурку, мылся у сосны под рукомойничком. Пустынное пространство внизу было огромно, и не верилось, что оно заключает в себе сотни тысяч человеческих жизней, наделенных сейчас самыми непримиримыми, далекими от этого внешнего покоя чувствами.
И вдруг на бугре Неведомский увидел Топорнина.
В лице и в движениях поручика было что-то необычное, и Неведомский поторопился кончить умывание.
– Ну что такое, Вася? Где ты пропадал?
Топорнин прикрыл дверь блиндажа:
– Большая группа солдат уходит в Россию, уходит не одна, присоединяется к двум сотням Терско-Кубанского полка. До сих пор, как ты знаешь, уходили одиночки, пары, а теперь двести двадцать человек!
Топорнин волновался. Фуражку он то снимал с головы, то, рассмотрев черный потрескавшийся козырек, снова надевал. Светлые усики, отросшие за последние месяцы, обвисли.
Неведомский покачал головой, вынул кисет и трубку.
– Сами собой? – спросил он. – Или под воздействием?
– Здесь надо кое-что разграничить… В основе стихия и у тех и у других. Разочарование, непонимание, тоска по дому, всевозможные слухи. Но, с другой стороны, есть и центр… Прежде всего – это солдат Панин. Солдат Панин – это, Федя, самородок. Не смотри на меня так внимательно; Панин полон ненависти и жажды действия. Говорит увлекательно, во всем ориентируется превосходно. Двадцать солдат пойдут с ним. Наши неудачи окончательно прочистили всем головы. Что же касается терско-кубанцев, там дело обстоит иначе. Основа, конечно, общая – недовольство. Уходят они стихийно… То есть они подали рапорт отпустить их на Кавказ, но, конечно, им отказали. Тогда они решили уйти самовольно со всем своим имуществом и конями. У них, понимаешь ли, есть очень уважаемый всадник, некто Керефов, учитель из Нальчика. Я с ним разговаривал. Дело представляется так: эти терско-кубанские сотни были сформированы из добровольцев. Оказывается, горцы нанялись воевать на шесть месяцев. Сулили им добычу, черт знает что… золото, женщин, шелка… Каждому горские общества уплатили по сто двадцать рублей. Учитель Керефов говорит, что они такой войны, как здесь, не понимают и вообще ничего не пони мают и хотят домой. Они нанялись на полгода, полгода прошло, отвоевали, больше не согласны. Офицерами у них наши гвардейцы; солдаты и офицеры говорят на разных языках, друг друга не понимают…
– А из какого полка двадцать солдат?
– Главным образом из четвертого. Он ведь очень пострадал.
– Какое же участие во всем этом деле принимал ты?
– Видишь ли…
Неведомский усмехнулся.
– По-видимому, ты Панина и не пробовал разубеждать?
Топорнин снял фуражку, бросил ее на койку, сел.
– Вопрос с Паниным упирается в наши с тобой давние разногласия. Ты осторожен! Ты черт знает как осторожен! А разве можно осторожно возвещать истину? Как можно осторожно говорить о том, что происходит в России, и о том, что с ней делают? Подожди, Федя, не перебивай меня. С народом надо говорить прямо, народ не понимает и не принимает запятых, отступлений и примечаний: мол, плохо, но вы еще подождите, потерпите! «Мы и так терпим! – скажут тебе. – Что ж ты нового нам, мил человек, проповедуешь?» Народ надо учить не ждать. С народом надо говорить прямо. Постой, Федя, не перебивай меня. Если ты говоришь правду, нужно говорить ее всю. А вся правда заключается в том, что воевать при теперешнем положении нельзя. Ты же не из Питера сегодня приехал! Уложили шестьдесят тысяч! А зачем? Ивнев как-то рассказывал про резолюцию Куропаткина: «Так я вам еще наколочу тридцать тысяч!» Вот он и наколотил шестьдесят.
– В своих беседах с солдатами ты призывал их к немедленному прекращению войны каждым из них самостоятельно?
– Видишь ли, ты ставишь вопрос так…
– Есть такие философы, они говорят: если каждый человек осознает безумие войны и скажет: «Я больше не хочу служить этому безумию», тогда войны прекратятся сами собой. Но ведь для этого нужно, чтобы подобное сознание осенило всех одновременно, иначе те, кто не осенен, перестреляют и переколют тех, кто осенен. Так ты надеешься, что солдаты русской армии в один прекрасный день поймут, что ни им, ни русскому народу война не нужна, и, вонзив в землю штыки, отправятся по шпалам домой?..
– Я не говорил так и не призывал каждого единолично. Но ведь каждый думает за себя и решает за себя. Солдат после всех неудач, особенно если он имеет на плечах голову и особенно если он прочел обращение к солдатам и офицерам, подписанное Российской социал-демократической рабочей партией, должен сделать вывод, что при существующих порядках воевать нельзя. Надо домой, там, разобравшись во всем, взять от господ власть и тогда уж всем народом решить, продолжать войну в Маньчжурии или нет.
Неведомский выкурил трубку, сунул ее в карман, снял и протер очки. Топорнин говорил и с опасением следил за ним. Казалось, он боялся, что Неведомский скажет что-нибудь такое, что поколеблет его, Топорнина, точку зрения.
– Как ты думаешь, Вася, – спросил Неведомский, – эти твои двести двадцать человек дойдут до России?
– Так и знал, что ты спросишь об этом!
– Если знал, так ответь.
– А вот раньше ты мне ответь. Представь себе, к тебе подходит солдат, которого ты уже успел узнать, в которого вкладывал свою душу, и говорит тебе: «Больше не могу терпеть надругательства над собой. Война – такое страшное дело, что на нее можно решиться только во имя самого святого. А этого самого святого среди причин нашей войны нет. Поэтому я и мои товарищи решили протестовать: уйти!» Что ты ему скажешь, Федя?
– Скажу то же, что и тебе: не дело уходить одному, или двадцати, или даже двумстам двадцати! Организовываться, Вася, надо, собирать силы, создавать революционную армию… Вот путь! Тогда – победа!
Топорнин свистнул:
– Если просвещаться при помощи наших брошюрок, это через сто лет. Одно выступление двухсот двадцати, одна эта демонстрация мгновенно просветит тысячи. Будет расправа? Что ж! Она накалит страсти, она привлечет внимание всей России. Мне жалко каждого человека, но, если ему погибать здесь от японской пули, пусть лучше он погибнет во имя святого дела!
– Так и ты думаешь, что эти двести двадцать до России не дойдут?
– Думаю, что не дойдут.
– А ты говорил им, что они не дойдут?
– Федя! – Лицо Топорнина мучительно искривилось.
– Как же ты мог им этого не сказать, а согласиться с твоим демагогом Паниным? Разве революционер имеет право завязывать людям глаза? А ты это сделал.
Топорнин прищурился и упрямо смотрел в глаза другу.
– Странно, ты – большевик и, для меня ясно, член организации, в то время как я – вольнопрактикующий революционер, и ты не понимаешь того, что понимаю я: всюду и везде, где бы революционер ни находился, он обязан бороться с самодержавием. Я не могу ждать ни дня, ни часа, Всякое возмущение народа, даже плохо организованное и даже имеющее неясные цели, полезно для дела революции, то есть для спасения всего народа. И я не понимаю тебя, твоей осторожности. Ведь не меньшевик же ты!
Неведомский был взволнован так же, как и Топорнин.
– По существу ты прав. Всюду и везде мы должны поддерживать святое революционное недовольство. Но, друг мой, тут ты только что обмолвился об организации, о партии, Для чего же существует партия: для того, чтобы разжигать любое волнение, идти за ним, или для того, чтобы организовывать, управлять, направлять? Партия существует для последнего, Вася. Что мы сейчас должны делать в армии? Готовить батальоны, которые примкнут к восставшему народу! Готовить революционные батальоны! А твои солдаты хотят разойтись по домам! Допустим, они уйдут. Нет сомнения, в пути их переловят. Военный суд! Вожаков, конечно, уничтожат. Ты думаешь, в армии будут им сочувствовать, гнев сплотит ряды недовольных? Едва ли. Все-таки они дезертиры и покинули своих товарищей. Потом мы теряем активную массу и, главное, вожаков. А вожаки для нас на вес золота. Так сообрази, Вася, можем ли мы благословлять поход твоих двухсот двадцати? Надо сделать все, чтобы эти люди в грядущей схватке стали на сторону народа. Зерно недовольства есть, его нужно взрастить. Нужно учить Керефова, Панина и других тому, что спасение – в совместных действиях, направленных к общей дели.
– Чудак ты, Федя. Да ведь они воевать не хотят. Понимаешь – воевать! Они двух дней не хотят оставаться в армии Куропаткина!
– А кто этот Керефов?
Топорнин слегка развел руками.
– По-моему, он одного толка с эсерами.
– Вот в том-то и дело, друг. Он увлечет за собой сотни и погубит их, а сейчас не время губить разрозненными выступлениями, может быть, лучших людей. Надо требовать, чтобы каждый стоял на своем месте и знал, что ему нужно делать в грядущих событиях. Это и твоя задача, Вася.
Неведомский вышел из блиндажа. Солнце уже успело подняться высоко. Было тепло. Внизу, по тропинке, проехали два всадника. Равнина как будто стала меньше, солнечный блеск точно занавесил ее.
Топорнин остался сидеть на койке. Вынул папиросу, смотрел на нее прищурившись и не закуривал.