Текст книги "На сопках Маньчжурии"
Автор книги: Павел Далецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 113 (всего у книги 117 страниц)
Толпа стояла у Технологического института. Одни думали, что здесь еще заседает Совет рабочих депутатов, другие ожидали, что из института выйдут студенты, представители партий и состоится митинг.
К часу из казарм Семеновского полка, расположенных около Царскосельского вокзала, вызвали батальон. Командир семеновцев полковник Мин говорил по телефону с градоначальником, и тот подтвердил: «Беспорядков не допускать и толпу к солдатам ближе чем на полтораста шагов не подпускать».
– Тем более, – сообщал Мин своим офицерам, – что после опубликования манифеста уже были замечены разговоры между солдатами и населением. У Полицейского моста казак и цивильный вместе читали манифест, а потом жали друг другу руки, и казак говорил: «Ну, раз свобода, так свобода… Вы думаете, у нас сердца нет? А если уж искоренять, так искореняйте кого надо побыстрее, и будем жить спокойно…»
Не ближе чем на полтораста шагов!
Толпа мирно шумела, люди приходили и уходили. Солдаты стояли насупленно со своими винтовками.
Вдруг раздался взрыв. Толпа шарахнулась. Проскакали офицеры с шашками наголо, пробежал взвод солдат с винтовками на руку.
Через десять минут после взрыва восьмая рота с колена залпами стала стрелять по окнам Технологического института.
– Вкатить в институт три бочки керосину и зажарить студентов живыми! – буйствовал Мин. – Буду просить артиллерию разнести до основания осиное гнездо!
Залп следовал за залпом, Мин надеялся убить хоть нескольких ненавистных ему студентов.
Весть о событиях у Технологического разнеслась по городу мгновенно. К градоначальнику приехал представитель Союза союзов. Оттуда с прокурором и судебным следователем он отправился на место происшествия.
Делегацию долго не допускали к Мину. Наконец неизвестный офицер провел ее сквозь строй солдат.
– Что вам здесь нужно? – закричал Мин.
Прокурор обиделся:
– Если вы на меня, прокурора города Петербурга, еще раз посмеете повысить голос, я подам жалобу командующему войсками великому князю Николаю Николаевичу.
Мин спохватился:
– Из окон института, господин прокурор, студенты в моих солдат бросили бомбу!
Судебные власти приступили к производству следствия. Выяснилось, что окна Технологического института замазаны на зиму и целы, что делало невозможным метание через них какого-либо предмета. К тому же выяснилось, что бомба была брошена у Бронницкой, то есть далеко от института.
Комиссия вернулась к Мину.
– Милостивый государь господин полковник, при чем здесь институт и студенты? – спросил прокурор. – И наконец, какая же это бомба? Ни раненых, ни убитых, и даже в мостовой нет следа от взрыва. Такая бомба, не знаю, как у вас, военных, а у нас называется петардой.
Тем не менее войска продолжали стоять вокруг Технологического. Стало известно, что в институте восемьдесят семь студентов и несколько профессоров, но что они укрылись во внутренние помещения и, по-видимому, невредимы.
Когда Дашенька и Маша вышли на Невский, они сразу поняли, что большинство идет в одном направлении: к Владимирскому, чтобы оттуда пройти к Загородному и к институту. Передавали слухи, будто семеновцы не только блокировали Технологический, но и стараются проникнуть в помещение, изнутри забаррикадированное.
– Идемте, идемте, – приглашала Маша тех, кто еще колебался. – Довольно мы терпели.
Иные возражали;
– Но ведь там семеновцы!
– А вы слышали, – говорила Дашенька, – тяжело ранен приват-доцент университета Евгений Викторович Тарле? Как же можно относиться равнодушно к подобной бесчеловечной жестокости?
Упрекая и убеждая, Маша и Дашенька шли вместе с толпой по узкой улице между высоких однообразных домов, мимо магазинов, заколоченных щитами, и ворот, наглухо закрытых, с дежурившими у калиток дворниками.
Возле Семеновских казарм и Царскосельского вокзала обозначилось свободное пространство. Говорили, что у Технологического собралось больше десяти тысяч человек и что сейчас, когда по Загородному прибудет подмога, будут приняты решительные меры протеста.
Недалеко от Гороховой рядом с Дашенькой и Машей оказался студент, должно быть первокурсник, синеглазый, с легким пушком на верхней губе.
– Я только что оттуда, – сообщил он, – идти туда ни к чему, в Технологическом нет никого, все благополучно вышли. Публика на улице тоже расходится.
– А солдаты стоят?
– Солдаты стоят. Пусть себе стоят сколько хотят, но нам идти туда незачем. Опоздаем на митинг к Казанскому собору.
– А вы попытайтесь предупредить, – посоветовала Таня. – Действительно, Маша, если в институте никого нет…
Студент крикнул:
– Господа, остановитесь!
Но его не видели, кто кричит – не знали, и толпа продолжала двигаться.
Таня сказала шутя:
– А вы взберитесь на фонарь!
На углу Гороховой студент решил последовать ее совету и взобраться на фонарный столб, два господина помогли ему. Поднялся на несколько аршин, снял фуражку, взмахнул:
– Господа, назад! В Технологическом никого нет, все освобождены!
С противоположной стороны улицы кричали:
– Не слышно, не слышно! Говори громче!
Таня стояла у столба, задрав голову. Два господина поддерживали студента за икры.
Из Бегового переулка раздался залп. Короткий, точно хлопнуло мокрое полотнище. Какую-то секунду, долю секунды оратор висел на столбе и вдруг рухнул.
Он был убит наповал.
Раздались еще два залпа. Люди побежали… Дашенька и Маша бежали вместе со всеми, спотыкались, толкались, кто-то бешено колотил в ворота. Дашенька на кого-то наступила, чувствуя, что происшедшее ужасно и ее поведение тоже ужасно: она бежит и кого-то давит!
Но особый ужас заключался в том, что она только что разговаривала с этим незнакомым милым студентом, сама посоветовала ему сообщить о положении у Технологического, сама послала его на столб и на ее глазах его застрелили.
Несколько раз она пыталась остановиться, но нельзя было остановиться потому, что тысячная толпа стремилась по узкой улице, сдавленная домами, наглухо закрытыми воротами, и увлекала ее вместе с собой. И только у Владимирского собора пошли медленнее, приводя себя в порядок, собираясь с мыслями, и наконец остановились.
– Что же это такое? – спросил Таню господин в очках, с остренькой бородкой. – Я педагог, учитель гимназии, классный наставник, я учу молодежь. Что это такое, спрашиваю я вас?
Глаза его были злы и не отрываясь смотрели в Танины глаза.
– Трепов предупреждал! – выкрикнули впереди. – Не верили, вот вам…
– Мало им девятого января! Я никогда не забуду Певческого моста, – продолжал учитель. – Я не социалист, я говорю это прямо, но я хочу счастья и свободы русскому народу. У Певческого моста на коленях стоял старик фабричный, держась за руку женщины – может быть, дочери, может быть, снохи… Из облезлого барашкового воротника пальто выглядывала тонкая коричневая шея. Понимаете, такая покорность и мольба! «Господин офицер, – говорил он, – мы же к батюшке царю с женами и детьми!» А офицер подошел к нему, вынул шашку и ударил его по этой шее! Ведь этого же невозможно перенести, господа! Русский офицер русского человека, который пришел к царю рассказать ему о своих горестях!.. Вы понимаете? А когда женщина в ужасе побежала, он догнал ее и тоже шашкой… Вы можете это понять? Я думал, что это безумие! Я так и говорил всем… А оказывается, это система!
Зрачки его за очками расширились, расплылись по стеклам. Шапка сидела на затылке, галстук вылез наружу.
– Да, это система! – крикнула Таня. – Ваш царь-батюшка – преступник, которому нет и не может быть прощения.
Учитель развел руками и стоял, глядя поверх голов на серые стены домов, на серое небо, из которого вот-вот должен был посыпаться снег.
По проходу шли солдаты, семеновцы, а может быть, преображенцы, а может быть, Московский полк, – Таня не видела. Но она увидела высокого, с седыми бакенбардами генерала, который пробился из толпы к солдатам – на целую голову выше толпы – и поднял трость.
– Господин капитан! – крикнул он шедшему впереди солдат офицеру. – Кто вам разрешил стрелять? – И затряс тростью.
Таня услышала озлобленный голос капитана:
– Проходите, ваше превосходительство, проходите!
Генерал опустил палку, плечи его ссутулились.
– Да, – сказала Таня, – все, даже генерал! Всенародный позор! Теперь все ясно, Маша, все, все, до последней точки!.. Хорошо, пусть!
Глаза ее горели, кудрявые волосы выбились из-под шапочки.
– Идем туда, к нашим!
Они шли к Николаевскому вокзалу, потом по Старо-Невскому, останавливались, встретив кучку прохожих, говорили коротко:
– У Гороховой палачи расстреляли мирных, невооруженных людей, убит студент… – И шли дальше.
«…Вооружаться, вооружаться, по три человека, по пять, по десять!.. Каждого казака, полицейского, жандарма!..»
– Что ты бормочешь, Дашенька? – спрашивала Маша, заглядывая ей в лицо.
– Я бормочу? Я только думаю.
Они дошли до Лавры, никого из заставских не встретили и повернули назад, так как до начала митинга оставалось мало времени.
К четырем часам у Казанского собора собралась стотысячная толпа: молодые и пожилые, мужчины и женщины, рабочие и чиновники, студенты и гимназисты с красными повязками на рукавах, с красными бантами и красными знаменами, реющими над головами. Невский был запружен, соседние с магистралью улицы тоже. Все уже знали о событиях на углу Гороховой. Огромное человеческое море мерно колыхалось, мерно дышало, ожидая ораторов и решений.
Кто будет выступать? Называли имена публицистов, адвокатов, представителей политических партий. Таня настойчиво пробиралась вперед, чувствуя страшную потребность говорить самой. «Всего несколько слов, всего несколько слов…»
Наконец она и Маша уперлись в плотную каменную стену людей.
– Ты знаешь, я возмущена, – говорила стоявшая рядом дама своей приятельнице, – к картежникам в Петровский яхтклуб известие о манифесте пришло чуть ли не в полночь! Можешь себе представить, никто из них днем не удосужился узнать! Но как только узнали, потребовали шампанского и вывалились на улицу. У Благородного собрания встретили одного видного артиста. Сообщили ему, представь себе, о своей необычайной радости и дарованных России свободах и уговорили его спеть гимн. И видный артист, представь себе, спел дважды! А мой Никандр Александрович заявляет, что, если где-нибудь в театре будет теперь исполняться гимн, он не встанет… – Дама смотрела на приятельницу, на Таню, на Машу, меховая шапочка сидела у нее почти на бровях, делая лицо сердитым. Она ожидала, что ее спросят, кто же был тот видный артист, но в это время издалека, неровно, с порывами ветра, донеслись звуки гимна. Пели за Гостиным двором. Разговоры смолкли. Десятки тысяч людей повернулись в ту сторону, откуда неслись знакомые звуки. И вот вся огромная толпа дрогнула, колыхнулась и медленно двинулась к Садовой.
На углу Садовой стояла группа рабочих из-за Невской заставы. Цацырин первый заметил черносотенцев. Над ними развевалось белое шелковое знамя с синими словами: «Да здравствует царь и свобода!» Черносотенцы, одетые на русский манер в поддевки и сапоги, приближались, пение гимна звучало все громче.
Хотя вокруг было много красных флагов, но Годун, шагавший вместе с заставскими, вытащил из-за пазухи еще одно полотнище, шпагатом прикрепил его к трости и поднял над головой.
Не пропускать, не пропускать черную сотню!
Заставские и те, кто был в районе Садовой, убыстряя шаг, ринулись навстречу певшим «Боже, царя храни».
Стена шла против стены. Передние столкнулись. Черносотенцы были вооружены дубинами.
– Гимназиста убили дубиной! – передавали по рядам.
Скупо прозвучал выстрел… Протяжный вой, ослабевая, держался минуту, потом погас.
И вдруг черносотенцы покатились назад. Они бежали, топоча сапогами, ныряя под арки Гостиного двора, укрываясь в переулки. Их не преследовали.
Цацырин увидел убитого знаменосца, – черносотенец лежал, подвернув ноги, запачкав сапогами свое знамя.
– А ведь это Гусин, – присмотревшись к убитому, сказал Цацырин, – лебедевский приказчик!
По рядам понеслось:
– Разогнали, разогнали! Назад, назад! Оратора!
Слов первого оратора Таня и Маша из-за далекого расстояния не слышали, он стоял на цоколе памятника Барклаю де Толли и, судя по жестам, призывал к чему-то решительному.
– Кто он, не знаете? – спрашивала Таня.
– Кажется, эсер.
– Почему же эсер? – Молодые женщины настойчиво пробирались вперед; теперь, после событий у Садовой, в рядах демонстрантов стало просторней.
Слова второго оратора Таня и Маша уже разбирали. Рядом с бронзовым Кутузовым-Смоленским стоял доктор Сулимин, тот, которого она навещала на Фермерском шоссе, Таня привыкла к тому, что у него голос негромкий. Теперь она изумилась. У доктора оказался отличный, звучный голос. Кратко описал он события у Технологического института, тупую ненависть командира семеновцев не только к студентам и профессорам, но даже к самым камням учебного заведения и передал разговор по телефону между Витте и Мином. На вопрос Витте: «Кто вам разрешил стрелять в русский народ?» – Мин ответил, что он стрелял не в русский народ, а в бунтовщиков и что он знает, кто ему разрешил…
Мы с вами тоже знаем, кто ему разрешил, – говорил Сулимин, – это царь, его присные и приближенные. Они и впредь будут разрешать Мину делать то, что ему хочется, то есть уничтожать нас с вами. Не верьте обещаниям свободы на бумаге, верьте крови на Гороховой!
Гул голосов прокатился по площади. Оратор призвал к вооруженному сопротивлению, указывая магазины, где можно достать оружие.
Он еще не кончил, не соскочил, еще не исчез в толпе, как рядом с ним появился боцман. Снял бескозырку и взмахнул ею.
– Зачем магазины? – крикнул он. – Что в магазинах? Пугачи да охотничьи двустволки? К нам, к нам, в восьмой, в четвертый, в восемнадцатый флотские экипажи. Мы пойдем вместе с вами с оружием в руках!
От криков «ура», рукоплесканий, собственного крика, оттого, что она не могла совладать с восторгом, вдруг охватившим ее, Таня на мгновение обезумела. Схватила Машу за руку:
– Маша, Машенька!.. Как хорошо!
Она увидела Сережу Цацырина, которого подсаживали на цоколь.
От имени Петербургского Совета рабочих депутатов он сообщил, что будут организованы торжественные похороны погибших за последние дни от рук царских опричников и что борьба будет продолжаться до полной победы рабочего класса.
Перед ним было море голов, молодых и старых, в шляпках и платочках, в картузах и шапках; часто попадались офицерские и солдатские фуражки. Увидел ли он Таню и Машу? Неужели не увидел? Маше страшно захотелось, чтоб Сережа увидел ее сейчас, она подняла обе руки и замахала ими.
После Цацырина говорил еще один депутат; ни Таня, ни Маша не знали его. Он сообщил, что Совет требует увода солдат на пятьдесят верст от Петербурга…
– Ни одного солдата в городе, ни одного полицейского!
Около Тани стоял солдат в фуражке с белым околышем, он полуобернулся к девушке и удивленно спросил:
– А зачем же нас на пятьдесят верст?
Молодое лицо с тупым носом, припухлые, обиженные губы, удивленно приподнятые светлые брови! Слова оратора хотя и показались Тане правильными, но в отношении этого солдата – бесспорно неправильными.
– Товарищ солдат, – сказала она, протягивая ему руку, – ведь вы с народом?
– Учреждение демократической республики! – раздавался голос следующего оратора. – Долой царских временщиков! Требуем всеобщей амнистии осужденным за политические и религиозные преступления! Товарищи! К тюрьмам – освобождать!
– К тюрьмам, к тюрьмам! – кричала Маша. – Ведь они ждут! Товарищи, к тюрьмам, к тюрьмам!
…А люди всё прибывали. Шли с петербургских застав, из центральных кварталов, железнодорожники, рабочие, учащиеся, служащие; шли, подхваченные одним сознанием – враг должен понести поражение!
В эту минуту и Таня, и Цацырин, и Маша, и те, кого они знали, и те, кого они не знали, верили в свою силу. Огромная, больше чем в триста тысяч человек, толпа, в сущности, уже не толпа, а часть народа, медленно, как исполинское существо, поворачиваясь, направлялась к университету, где должен был состояться второй митинг.
Впереди шли четыре офицера. Погоны они обмотали носовыми платками, шарфы затянули туго, справа и слева от них шло по три солдата. И офицеры и солдаты держались за руки, составляя единую цепь.
Встречные и окружающие кричали от восторга.
– Впервые в русской истории! – крикнул господин с бакенбардами и снял шляпу.
Электрические станции бастовали, окна слабо озаряли керосиновые лампы и свечи, а на башне Адмиралтейства, прорезая черноту Невского, вспыхнул прожектор. Свет его понесся за Садовую, за Литейный и, казалось, достиг Николаевского вокзала.
За Главным штабом толпа разбилась на два потока: один направился к Дворцовому мосту, второй – мимо Исаакиевского собора.
6Хотя Грифцова не было в Петербурге, дело, намеченное им для Кати, осталось за ней.
Она отправилась в Озерки, на дачу, стоявшую среди высоких торжественных сосен, на берегу песчаного моря, за которым где-то струилась тихая речоночка Каменка.
Отправилась к человеку, носившему фамилию Сулимин.
От него она узнала, что московский пролетариат, еще недавно отстававший от питерского в стачечной борьбе, теперь показывает образцы пролетарской солидарности.
– Исключительные молодцы, исключительная сознательность! – говорил Сулимин. – Петербургский комитет обратился в МК с просьбой о помощи людьми, деньгами, оружием.
Последнее слово Сулимин произнес с ударением.
– В Москве считают, что ведущую роль в окончательной схватке с царизмом будем играть мы, питерцы, поэтому москвичи отправляют к нам двух своих лучших агитаторов и передают нам две трети всего поступающего оружия. Вот, Катерина Михайловна, эти две трети поступающего оружия имеют непосредственное отношение к вам. Его нужно будет получать и препровождать в Петербург. Оружие нам, питерцам, нужно как воздух!
Это был счастливый день в Катиной жизни. Шум сосен, песок под ногами, крошечная сажалка с прозрачной ключевой водой в саду дачи, низкие тучи, приятные, пушистые, норовистые, стремительно мчавшиеся на запад.
Она уехала в Финляндию, куда ожидали пароход с оружием. Но пароход сел на мель, и оружие попало в руки жандармов.
Катя благополучно оставила домик, где нашла приют, – странный домик, странную семью: мужа – видного торговца, любившего свою торговлю и не желавшего ничего слышать о революции, жену – революционерку, не желавшую ничего слышать о торговле. И тем не менее семья жила не только спокойно и мирно, но и счастливо. После неудачи с пароходом Сулимин направил Катю на запад, в Минск.
Явка была в халупке, темневшей среди огорода, где сейчас не было ничего, кроме жестких осенних кустов да одеревеневшего бурьяна. Улочка, на которой пристроилась хибарка, вилась по краю оврага, узкая, пыльная; осенние ветры гнали по ней сухие листья, катили крошечные камешки и ошметки неведомо чего.
В халупке Катя встретила Епифанова.
– Вот вы и нашлись! – жала она ему руки. – Вас послали помогать мне? Очень рада! И вы рады, что я – Катя Малинина?
– Рад! Ведь это вы увели Антона Егоровича с колесухи? Смелая барышня. И про мою Настю там слыхали?
Он сидел перед ней, худой, черноглазый, с запавшими щеками.
Оружия ожидали со дня на день. Катя жила тихо, на улицу не выходила; когда небо очищалось от туч, перебиралась в огородик и усаживалась за кустами.
В городе готовилась демонстрация. Предполагалось, что все передовое население Минска выйдет на улицу требовать того, чего требовал теперь для себя и своей родины каждый честный русский человек. Но демонстрация произошла не в намеченный день. Она произошла стихийно после опубликования царского манифеста.
В тот момент, когда демонстранты вышли на площадь и по ним по распоряжению губернатора солдаты, спрятанные в боковых улочках, открыли огонь, Катя и Епифанов везли с товарной станции десять ящиков.
Они услышали винтовочные залпы, следовавшие друг за другом с размеренной точностью, и поняли, что убийцы делают свое дело.
Возница придержал коня. Епифанов схватился рукой за край ящика. Снова залпы, и наконец увидели бегущих. Развевались пальто и женские юбки, мелькали головы в шапках, шляпках и головы, потерявшие шапки и шляпки. Люди бросались к воротам, к калиткам, и закрытые наглухо ворота и калитки, точно рикошетом, отбрасывали их на улицу.
Оружие было рядом, но бездейственное, холодное. Но оно заговорит, заговорит!
Как провезти оружие в назначенное место? Дорога перекрыта войсками; серые шинели, винтовки, заряженные боевыми патронами, у офицеров шашки наголо! Да, страшный противник перед вами – безоружные люди, поверившие царскому манифесту и вышедшие на улицу выразить свои чувства.
– Тут не проехать, – сказал возница, – повернем сюда.
Подвода загромыхала по булыжнику.
Катя всматривается в ворота, калитки, подворотни; везде дворники в передниках, с бляхами на груди, никого не пропускают, даже своих жильцов. Кто вышел на улицу в этот злосчастный день, тот должен остаться на улице, – подберет полиция, охранка, постреляют по человеческой цели господа офицеры.
– И здесь не проехать, – говорит возница. В голосе его опасение. Это «свой» возница, он все понимает, Цепочка полицейских преградила улицу, полицейский рысцой направляется к подводе.
– Что в ящиках?
– Машинки Зингера, ваше благородие, – говорит солдату Епифанов – и ладонь за пазуху, чтобы показать документы.
Полицейский машет рукой.
– Ладно! Но куда прете? Назад!
Возница идет рядом с подводой. Он хорошо знает город, но единственное, что сейчас остается, – это кружить по улицам.
А по улицам бегут, бегут, стучат в ворота, рвутся в подъезды… Дворники бьют кулаками в грудь, сапогами в живот, даже женщин, даже девушек!
У Кати в глазах туман, она думает: я сейчас застрелю «его»!
Рука ее опускается в карман.
Но Епифанов хватает ее за кисть, глаза его прожигают девушку.
Она глубоко вздыхает и приходит в себя.
Кружа по улицам, подвода к двум часам дня выехала на площадь. Здесь к ограде городского сада еще жались кучки демонстрантов.
И в это же время на площадь, окруженный полицейскими, выехал один из организаторов бойни, полицеймейстер. Гнедые лошади несли коляску; положив ладони на эфес шашки, он посматривал по сторонам. Десятки убитых и раненых лежали на мостовой.
К ограде сада ползли раненые – юноша и девушка; по пятнам крови на пальто Катя поняла: девушка ранена в живот, рана смертельная, если не принять мер вовремя.
Катя бросилась к раненой, разорвала на бинты свой передник и не заметила, как около нее остановилась коляска.
Полицеймейстер привстал:
– А вам, барышня, кто позволил перевязывать бунтовщиков?
Катя увидела темное лицо с сизоватым нависшим носом, жеваные усы, прочла ненависть в черных глазах и, не отдавая себе отчета, выхватила из кармана револьвер.
Она не успела выстрелить, городовые набросились на нее, вышибли из рук оружие, повисли на руках… Полицеймейстер расстегнул кобуру, вынул револьвер, прицелился, дважды выстрелил…
Стрелял по Кате в упор, но не попал. И сейчас же после выстрелов городовые стали бить ее кулаками, сапогами, она потеряла сознание.
Очнулась на полу полицейского участка. Тусклое оконце, сумерки… повела губами, резкая боль пронизала ее: губы были разбиты и вспухли так, что ими нельзя было пошевелить.
Постепенно боль проснулась везде: ныло разбитое лицо, правый глаз не открывался, ноги, руки, живот – все ныло, саднило, болело, ни к чему нельзя было притронуться.
Она обнаружила, что она полуголая, пальто отсутствовало, от блузки остались клочья, верхняя юбка сорвана, нижняя разорвана пополам…
Стемнело. Скрипнула дверь, вошел полицейский офицер, чиркнул спичкой, поднес к лицу.
– Эк разукрасили тебя, красавица! – нагнулся и плюнул в лицо.
Ворвались трое околоточных:
– Вот стерва, вздумала стрелять в нас!
Заплевали ее.
Она была безучастна к тому, что происходило, как-то отошла, отделилась от физической боли; сейчас она решала вопрос: она везла оружие, и вдруг забыла про это важнейшее поручение, не преодолела гнева. Как это случилось?
И вместе с тем Катя чувствовала правду в своем поступке. Правда заключалась в трех словах: душа не вынесла!
Враги издевались над ней до глубокой ночи. Только один городовой – старик, с седыми бакенбардами, сказал сочувственно:
– Эх, барышня, куда это вас занесло?.. С револьверами да в убийцы! Вам бы детей растить.
Она взглянула на него с благодарностью.
Утром ее вывели во двор, в чем она была: в нижней юбке, разорванной пополам, в блузке, от которой не осталось ничего. Она не могла смотреть на свет и невольно подняла ладонь к глазу.
– Стоять смирно! – рявкнул околоточный и отдернул ее руку.
На дворе в две шеренги стояли дворники, которые должны были опознать ее: кто она и где проживала в Минске?
Бесчисленное число раз проводили ее перед рядами, но никто не опознал ее.
– Не здешняя? – допрашивал полицейский офицер.
Катя молчала.
В тюрьму повели вечером. Падал мокрый снег. Было холодно, но ей было все равно. Вели ее посреди улицы, конвойные шли с факелами: боялись нападения революционеров.
В тюрьме неожиданно обошлись по-человечески. Надзиратель, принявший ее от полиции, сказал:
– Вы, говорят, два дня ничего не ели… Сейчас вам подадут чай.
Катя не поверила спокойному, участливому голосу. Но голос был искренний.
«Сейчас мне подадут чай!»
И чай действительно подали: два стакана с сахаром и большую французскую булку! Когда Катя сделала первый глоток, он обжег ее и вместе с тем принес невыразимое блаженство! Какое, оказывается, счастье – пить чай!
На душе стало спокойно. Она поступила опрометчиво, но разве могла она поступить иначе! Товарищ Антон, Маша… дорогие мои…
Провели через внутренний двор; кругом железные калитки, щелкают замки, в высоких корпусах светятся все окна, арестанты переговариваются громкими голосами, гулко звучат голоса в каменном мешке. Тут свои! Катя сразу почувствовала облегчение: кончилось одиночество, тут свои! Будь что будет! Она не боится ничего! Она примет все.
Камера небольшая, полукруглая. Окно. На подоконник можно встать! Узенькая кровать, фонарь на стене, лампа на столе, круглая железная печь у двери – ого, теплая! Полный комфорт, даже не ожидала.
Улеглась на койку, вытянулась.
Спала без снов и, когда проснулась, почувствовала, что отдохнула.
Ничего, Катя, ничего! Взобралась на подоконник. По двору прогуливаются цепочкой телеграфисты! Это те, которые в начале забастовки рубили телеграфные столбы, рвали и путали провода…
Вторично она в тюрьме, Но тогда все было по-детски невинно; в чем тогда могли ее обвинить? Окончила гимназию и живет в казарме – значит, сочувствует бунтовщикам. Вот и все обвинение.
Через несколько дней Катю отвели в контору: приехал полицеймейстер.
– Эта? – спросил следователь.
Полицеймейстер опознал Катю, и она опознала его. На всю жизнь запомнила она лицо с совиными глазами, с носом, тяжело нависшим над губами.
– Стреляла в вас трижды?
– Трижды!
«Разве я стреляла? – удивилась Катя. – Я же не успела выстрелить!»
Ночью она проснулась от стука в стене: тонко, отчетливо выстукивали слова.
– Не падай духом. Катя… Я уже начал соображать насчет побега… Бежал из той тюрьмы, убегу и из этой… Убежим, Катя, не падай духом!
– Епифанов, я не падаю духом… Откуда ты взял? Я даже счастлива; я поступила глупо, но честно… Меня, наверное, примут за эсерку…
Чтобы не было провокации, придумали пароль «Боже, царя храни!»
В течение трех дней Епифанов не отвечал на позывные. Перевели его в другой корпус или в другую тюрьму? Сразу стало одиноко. Наконец все разъяснилось.
Тюремщики решили разделаться с Епифановым без суда и для этого пустили среди уголовных слушок, что Епифанов – член рабочей дружины самозащиты и что он не столько бил полицейских, сколько ловил и расстреливал воров. Епифанову дали прогулку в одно время с уголовными. Те бросились на него и избили так, что он должен был умереть, – но Епифанов не умер, сейчас он в больнице и поправляется.
Проклятие провокаторам! Все остальные дни Катя жила тревогой за Епифанова: ведь когда он поправится, палачи снова натравят на него уголовных!
Но произошло то, чего никто не ожидал. В тюрьму сел главарь бандитского мира Павка Грузин; он увидел Епифанова, когда того переводили из больницы в камеру, и узнал его: тот самый человек, который однажды на юге вырвал Павку из рук полицейских!
– Кто тронет Епифанова, будет иметь дело со мной! – предупредил Грузин.
Павкины слова пронеслись по уголовным камерам и сделали Епифанова человеком, за благополучие которого отвечали теперь все уголовники.
«Господи, – думала Катя, – как все это удивительно!.. Епифанов! Дорогой мой Епифанов!..»
Она стояла на подоконнике, надзиратель со свинообразным лицом грозил ей кулаком и показывал на револьвер, висевший у него на боку:
– Я тебе постою! Скоро тебя повесят! Пяти дней не проживешь! Поняла? Будешь знать, как стрелять в нас!
Через пять дней? Глупости!..
Но вдруг поняла, что она в самом деле на пороге чего-то огромного, неохватимого, к чему революционер должен быть готов ежедневно, ежечасно.
И задумалась о жизни так, как не задумывалась никогда. Раньше все было некогда, горела на работе… то надо идти на кружок, то переписать прокламацию, то распространить листовку, то завязать связь.
Если через пять дней?!
Держали ее и Епифанова без прогулок, без бани. Страшно захотелось на воздух; легкий здоровый морозец, светит солнце, небо легкое, зимнее, голубое. «Что такое мир?» – подумала она с некоторым удивлением, потому что никак не могла в эту минуту совместить красоту мира и необходимость в этом мире борьбы и смерти. Загадка, которую тщетно в течение веков пыталось разрешить человечество и каждый человек в отдельности.
Толстой тоже не понимал этого и создал свой мир нравственного самоусовершенствования. На секунду она поняла его точку зрения, но сейчас же ушла дальше, в те реальные взаимоотношения с людьми и природой, признавая которые, только и можно было практически действовать.
Вспомнился Золотой Рог, когда на него смотреть с сопок, Амур, по которому они плыли на барже, и Корж плыл, и Горшенин, а потом все вместе с Антоном перебрались на маньчжурский берег.
Много было в жизни изумительного, но слаще всего было то чувство правды, которое жило в ней, ее решимость отдать все свои силы народу.
И когда она просмотрела свою жизнь, она успокоилась: через пять дней? Что ж, пусть через пять дней!
Вспомнилось письмо Горшени на, в котором тот описывал казнь Топорнина. Теперь Топорнин точно был здесь, рядом.
Очень хотелось увидеть Машу, отца, мать…
Водили на допросы. Лицо ее зажило, она смотрела широко раскрытыми глазами в лицо следователя и не отвечала на его вопросы.
С воли приходили известия… Реакция прилагала все усилия к тому, чтобы смирить революцию, а народ гигантскими шагами шел вперед, готовый вооруженной рукой отстоять свое право на человеческую жизнь.








