Текст книги "На сопках Маньчжурии"
Автор книги: Павел Далецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 117 страниц)
Вечером Грифцов шел на собрание. Луговая улица – немощеная, и сейчас, после дождя, на ней всюду лужи… и такой бодрящий запах мокрой земли!
Ни извозчиков, ни дворников. Гуси, утки, мальчишки. Домиком учителя городского начального училища кончается улица, за ним малоезженный проселок и река.
Учитель, в синей косоворотке и белых холщовых штанах, в сандалиях на босу ногу, сидит на огромном валуне неподалеку от дома и читает книжку. Прямо против него в волны душистой весенней степи опускается оранжевое солнце.
Учитель сидит с книгой – это условный знак: значит, все благополучно, можно входить, – и Грифцов входит.
В последние дни аресты, аресты… Неизвестно, кто уцелел и придет на собрание. В квадратной комнате между широкими низкими окнами письменный стол. На нем ученические тетради и портрет молодой девушки с наивными глазами, – должно быть, невесты. На стенах фотографии Толстого и Чернышевского. Аресты колоссальные, местная жандармерия размахнулась! Собираются судить военно-полевым судом. Плеве решил идти напролом.
Цацырин! Слава богу, Цацырин!
Еще четверо!
Глаголев вошел осторожно, чопорно поклонился, скорее – одной своей бородкой.
Садится у окна, вынимает сигару, перочинным ножичком отрезает кончик.
– Так-с, – говорит он, закуривая, ни к кому не обращаясь, но Грифцову ясно: этим словцом Глаголев подвел свой глаголевский итог всему тому, что произошло.
Кого Грифцов не ожидал, это Машу Малинину.
– Маша! Когда же ты приехала, Маша?
– Вчера вечером… – Синие Машины глаза спокойны, хотя она приехала в самый разгар арестов, в самый разгром организации.
– Считаю, что больше нам не следует ждать, – сказал Глаголев. – В настоящей обстановке длительное пребывание вкупе – опасно. Откроем совещание… Думаю, не будем выбирать председателя, нас мало… Я первым возьму слово. У меня нет слов, для того чтобы выразить возмущение, негодование. – Голос его сломался. – Как старший, я просто вас, Антон Егорович, призываю к ответу. То, что вы здесь учинили, чудовищно. Вы разгромили всю местную социал-демократическую организацию. Движение, которое так много обещало, делами рук ваших не существует. Жандармы пируют! – Голос его опять сломался. – Прошу присутствующих оценить это, с позволения сказать, руководство нашим товарищем всеми происшедшими событиями! Кроме того, в городе был организован погром!
– Кто громил? – спросил Цацырин.
– Не уточняю. Повыбивали окна, высаживали двери, ломали кусты, деревья, на улицах валялись раненые, растоптанные, и, наконец, – убит пристав! И это в то время, когда земцы и либералы, когда все русское общество встает в стройные ряды?! Утверждаю: люди типа товарища Антона из личных, не боюсь этого слова и повторяю, из личных побуждений вызывают, развязывают страсти, недостойные человека, и губят русскую революцию!
– Неправда! – воскликнула Маша.
– Надо уметь сдерживать свои порывы! – поучающе, со спокойным достоинством повысил голос Глаголев.
– А без меня люди разве не вышли бы на улицу? – спросил Грифцов.
– Вышли бы, но в десять раз меньше, и не буйствовали бы, и не громили бы. Адвокат Андрушкевич говорит: «Этак можно всю Россию разнести». Андрушкевич – виднейший прогрессивный общественный деятель… Он ведет самые ответственные процессы, он защитил многих революционеров!
– Присутствующие здесь товарищи все согласны с Валерианом Ипполитовичем Глаголевым? – спросил Грифцов.
Глаголев фыркнул. Он фыркал всегда, когда пытался и не мог сдержать возмущения. Фыркнув, он произнес по слогам:
– Пре-да-тель-ство! Я вас определяю одним словом: вы – ленинец!
– Да! Ленинец! И до последнего вздоха! – Слова эти вырвались у Грифцова сами собой. – Да, жертвы! Да, нас разбили! Но мы своими собственными глазами видели свою силу. Враг бежал с поля боя, а потом спохватился, организовался и напал. Но будет час, когда ему более не удастся ни организоваться, ни напасть. Товарищи, я спрашиваю вас: разве без жертв возможна борьба и победа? Вы, Валериан Ипполитович, хотите воспитать из рабочего класса трусов и осторожненьких! А рабочие не хотят быть трусами и осторожненькими! Рабочий класс – боевой класс! Мы должны растить революционера, народного трибуна, умеющего выдвигать и осуществлять смелые планы. Где и каким образом можно выковать эти кадры? В кабинетах, среди книг и размышлений? Нет, на фабриках и заводах, в огне стачек, на улицах, на баррикадах! А революционер вашего типа, товарищ Глаголев, это человек в своем профессиональном искусстве беспомощный, неопытный, неловкий, он боится даже и помыслить о борьбе с политической полицией и политическим противником! Какой же это, с позволения сказать, революционер?
Прошла минута, другая, в комнате молчали. Молчали потому, что поняли, поверили, приняли? Или наоборот?
– Я знаю вашу точку зрения, – насупился Глаголев, – однако ни один социал-демократ не может ее принять: вы считаете, что революция близка, что она свершится чуть ли не завтра, и вы хотите к этому делу припустить не только профессиональных революционеров, но целиком весь рабочий класс! Не спорю, господам рабочим должно быть лестно, когда их объявляют гегемонами грядущей революции, но, по сути, это нечистоплотное заигрывание! Мальчишество! Вы погубите все! Я требую осуждения ленинца Грифцова, который ведет подрывную антиреволюционную работу, прикрываясь трижды революционными лозунгами!
Глаголев стоял и опирался на трость. Высокий, широкоплечий, с большой головой, с бледными, раздраженно сверкавшими глазами.
Солнце давно закатилось, за окнами потемнело, в комнате тоже… Дверь осторожно отворилась, вошел учитель, опустил шторы, зажег настольную лампу под папочным абажуром. Яркий квадрат света, отраженный абажуром, падал на письменный стол, оставляя комнату в полумраке.
– Может быть, темно? Зажечь верхнюю лампу?
– Спасибо, очень хорошо, – сказал Грифцов.
Учитель, наверное, думает, что здесь собрались боевые товарищи, преданные делу и друг другу революционеры, а здесь вон что творится!
Учитель вышел на цыпочках, бесшумно притворив дверь. Глаголев продолжал стоять. Цацырин спросил:
– Товарищи, что происходит? Я, конечно, в революционном деле маленький человек, азбуку еще не научился читать, в этом товарищ Глаголев прав, но, товарищи, я рабочий. Мы не можем больше терпеть! Слышите, товарищ Глаголев! Вы умно говорили, а верить я вам не верю, и поверят вам только трусы и хозяйские прихвостни!
– Позвольте, позвольте! – воскликнул Глаголев. – Вы так авторитетно…
Но Цацырин не позволил себя перебить:
– Мы действуем правильно. Как указывает Ленин в своей книге «Что делать?»… Кто с нами не согласен, пусть уходит из этой комнаты и не мешает нам. Сейчас мы будем решать, что нам делать завтра. Правильно я говорю, Антон Егорович?
Глаголев усмехнулся. Несколько секунд он что-то собирал на подоконнике – портсигар, спички, потом медленным, важным шагом вышел из комнаты.
8Он лежал в постели, но нечего было и думать о сне!
Прежде всего, каждую минуту он ожидал ареста. Всю жизнь он вел себя так, чтобы не бояться ареста, а тут попал в общую кашу, и не сегодня-завтра в вечерний или ночной час раздастся стук в дверь и грубый мужской голос крикнет: «Телеграмма!» – или что-нибудь в этом роде.
Надо, было уехать из города вчера или даже позавчера. Но он не мог уехать до собрания, на котором должен был выступить с анализом всего происшедшего и разоблачить преступную демагогию Антона. Разоблачил? Нет, ничего не вышло. Почему? Неужели Грифцов говорил более убедительно?
На страсти действует! Пользуется хаосом первобытнейших чувств. Подлыми средствами идет к подлой цели!
Глаголев лежал вытянувшись на постели, вспоминая сегодняшнее собрание, в тысячный раз повторяя свои слова, дополняя сказанное новыми доказательствами, новыми доводами. Жаль, что не упомянул про группу «Освобождение труда». Надо было упомянуть и про ихнего Мартова, который не выдержал и выступает против ленинского централизма!
И чем больше Глаголев думал, тем для него становилось несомненнее, что Грифцов действует так либо потому, что хочет во что бы то ни стало захватить в свои руки власть над движением, страдает манией величия и жаждой власти, либо он – предатель. Царя надеется запугать забастовками! Кто этому поверит?! Одним ударом выдал жандармам всю организацию – вот что на практике.
Больше здесь нечего делать. Бой будет за границей, на съезде.
Соседний номер в гостинице занимал адвокат Андрушкевич.
За стеной слышались шаги, – значит, не спит.
Глаголев спустил ноги с постели, натянул штаны, обулся, постучал к соседу.
– Можно, можно, – раздался басок.
Адвокат расхаживал по комнате в нижней шелковой рубашке и домашних туфлях; карандаш в золотой оправе и плотный, белый лист бумаги лежали на столе. Рядом с диваном – чемодан, лаковые ботинки. «Так и разъезжает знаменитый адвокат по матушке России, и гонорары, гонорары!..»
– Да, события! – сказал Андрушкевич. – Каково? Так ахнули, что во всех концах России отдалось! А теперь военно-полевой суд! Но я, Валериан Ипполитович, буду защищать!
– Вы же не одобряли этого аханья? – усталым голосом проговорил Глаголев, опускаясь в кресло и чувствуя, что в присутствии этого розовощекого здорового человека обретает некоторое успокоение.
Андрушкевич беспорядков не одобрял, но, если он выступит на процессе, имя его, и без того значительное, вырастет в сознании русской либеральной интеллигенции до гигантских размеров.
– Я широко понимаю жизнь, – заговорил Глаголев. – Это мое кредо! Жизнь, Борис Андреевич, превыше всего. Жизни мы должны учить! Жизнь мы должны укреплять! А вместо этого приходят мальчишки, молодчики и начинают эту жизнь употреблять для достижения своих целей!
Адвокат морщил лоб, представляя себе картину, которую рисовал Глаголев, и старался отгадать: в какой мере Глаголев замешан в событиях? Что он замешан – адвокат был убежден. Притворяется он сейчас или не притворяется? Лицо хмурое, обеспокоенное, но глаза блестят: притворяется, бестия! А впрочем…
– Беспокойство местных фабрикантов и заводчиков понятно, – сказал Андрушкевич. – После утверждения государем нового курса в нашей дальневосточной политике всем ясно: запахло военными заказами! А тут забастовочки да бунтики. Одно из двух: либо уступать, либо подавлять забастовки казаками. Иначе заказы утекут за границу… Но я, как вы знаете, не сторонник казаков. Прошло времечко! Уступать надо. Реформы нужны. Вот Витте свалили, умнейшего человека, теперь допрыгаются.
– Вы полагаете, войной пахнет?
Адвокат подкатил к Глаголеву кресло и уселся.
– Вы знаете, я по роду своей деятельности осведомленнее других. Я вам скажу конфиденциально: Вильгельм Второй прислал своему родственничку и другу Николаю Второму письмецо, текст примечательный… Вот, извольте… – Андрушкевич достал из портфеля вчетверо сложенный листок бумаги. – Вот извольте, что пишет: «Для России великой задачей будущего является дело цивилизации азиатского берега и защита Европы от вторжения желтой расы… Я надеюсь, что, как я охотно помогу тебе уладить вопрос о возможных территориальных аннексиях для России, так и ты благосклонно отнесешься к тому, чтобы Германия приобрела порт где-нибудь, где это не стеснит тебя…» Каково?! Хорошее письмецо? А? Россию подальше от Европы, русские штыки обратить на Восток, а в Европе будет распоряжаться Вильгельм… Вот так творится история! Но скажу вам: наша буржуазия, разбираясь или не разбираясь в тайных замыслах Вильгельма, должна быть ему благодарна: Китай, Маньчжурия, Корея – это рыночки!
– Вы забываете про возможность войны.
– Мы с вами, Валериан Ипполитович, взрослые люди и мужчины. Война тоже содействует промышленности!
Спорить Глаголеву не хотелось, вопросы русской внешней политики мало его сейчас трогали. Он слушал, вставлял изредка фразы и продолжал думать о Грифцове.
Скорее за границу! Там будет бой. Там работают истинные революционеры. Если здесь можно надуть Цацыриных и Машенек – там никого не надуешь.
Андрушкевич продолжал говорить, но Глаголев уже давно не слушал его. Воспользовавшись паузой, он сказал:
– Все это, конечно, так, Борис Андреевич. И любопытно чрезвычайно… Но, однако, побредем в объятия Морфея… Меня что-то разморило: духота и волнения…
9Когда Маша, после зубатовских событий, вернулась из Москвы в Питер, она сама еще не знала, что для нее Сергей Цацырин: уйдет он из ее жизни или останется. Иногда ей хотелось, чтоб он ушел, но тут же она чувствовала не радость, а досаду и такое чувство, точно ее обокрали.
До сих пор она не имела желания выйти замуж, то есть назвать какого-то мужчину своим мужем, готовить для него еду, стирать на него белье, спать с ним в одной постели. Девушка частенько старается выйти замуж потому, что надеется через замужество улучшить свою жизнь. Но Маша не собиралась замужеством улучшать свое положение. Она не принадлежала себе; она считала, что принадлежит организации, партии и что это положение – наиболее высокое из всех существующих.
Цацырин с юга каждую неделю присылал ей письма. Звал ее.
И вот, когда она думала о Цацырине, он никак не представлялся ей человеком, которого зовут «муж». Даже если она выйдет за него замуж, для нее он останется навсегда Сережей Цацыриным. Неужели вот так и приходит любовь?
Весной она отправилась к организатору Невского района Красуле и сказала, что, по всей вероятности, на днях уедет на юг. Причин не скрыла.
Красуля закинул ногу на ногу и кашлянул.
– Значит, там и останешься?
Я этого не решила, но поехать должна.
– Что ж, дело идет к лету, все наши интеллигенты любят разъезжаться на лето, почему не поехать и тебе?
Красуля говорил так, что Маша не могла понять: одобряет он ее решение или нет. Скорее всего, не одобряет. Маша ставила себя на его место и думала, что она, пожалуй, тоже не одобрила бы подобное желание члена своей организации.
Красуля встал и несколько раз прошелся по комнате, мимо письменного стола, на котором лежали стопки книг, мимо дивана, на котором сидела Маша, посмотрел в окно, на улицу, вымощенную булыжником. По улице проезжала вереница битюгов… цокот и грохот!
– Что ж, отправляйся!
Маша уехала. Ей казалось, что решила она все очень трезво. Приедет, встретится, посмотрит, взвесит. Но как только поезд отошел от петербургского вокзала, она почувствовала, что желание увидеть Сергея настолько сильно, с таким замиранием сердца она стала представлять себе свидание с ним, что поняла: ничего она не решит трезво.
Она попала в город после демонстрации, когда по улицам разъезжали отряды казаков, конной полиции, когда днем и ночью шли аресты.
Возможно, арестован и Сергей.
Эта мысль, обычная мысль каждого революционера, никогда ее не страшившая, на этот раз показалась страшной. На улице, где жил Цацырин, играли ребятишки, какой-то господин стоял, смотрел вдаль и курил… На что он смотрит? Шпик или не шпик?
Вошла в калитку. Хозяйка, молодая женщина, босоногая и уже загорелая, развешивала во дворе белье.
– Нет, не приходил и не ночевал, – сказала она и внимательно осмотрела Машу.
Маша была просто, но прилично одета: в синей жакетке, на голове вязаный платочек, в руке чемодан.
– Приехали, что ли?
– Приехала, – грустно согласилась Маша.
Подробные сведения о всем происшедшем она получила на явке в книжном магазине.
Цацырина она увидела вечером на собрании в квартире учителя и испытала такую радость, что долго не могла прийти в себя.
После собрания все выходили поодиночке; они вышли вместе. Фонарей на этой окраинной улице не было, вместо них светили звезды.
– Отцу и матери толком не объяснила, зачем уехала, – деловито говорила Маша, – привыкли к тому, что я частенько исчезаю… Но мать, думаю, догадалась, – все крестила меня, когда мы прощались, все крестила…
Как ни тяжел был обнаружившийся на собрании разлад между Глаголевым и Антоном Егоровичем… но ведь Маша приехала! Приехала, идет рядом… Взял ее под руку и повел широким шагом.
Маша хотела откровенно рассказать Цацырину, что ее приезд вовсе еще не означает того, что она будет его женой, надо еще присмотреться друг к другу, знакомы-то они не бог весть сколько времени, но сейчас, идя рядом с ним, она не могла этого сказать, как потому, что слова эти не имели сейчас для нее никакого смысла, так и потому, что сейчас никакие слова не могли иметь для нее какой бы то ни было смысл.
Смысл был в той жизни, в том счастье, которое, независимо от ее мыслей, намерений, событий в городе и разногласий между людьми, все сильнее определялось в ее мыслях и чувствах.
Все будет хорошо. Что бы ни было, все будет хорошо.
Отчего? Оттого, что он идет рядом?
Какая ты все-таки непонятная, жизнь: оказывается, счастье во всем мире будет оттого, что они с Цацыриным идут рядом!
Платок съехал с головы. Бог с ним, совсем спустила его на плечи. Ночь-то как тепла.
– Сереженька, Настя пригласила меня ночевать к себе. Обыск у них был, ничего не нашли… Поэтому сегодня там безопасно.
Они шли всё под руку, хотя местами идти под руку было неудобно. Шли по набережной, мимо кабачков, откуда доносились запахи жареного мяса, горького масла, вина, звуки гармошки и песни хриплыми голосами вразнобой.
Потом спустились по лесенке к самой реке и пошли вправо, подальше от огней.
Кто-то шел по берегу быстрым легким шагом, нагонял их, прошел совсем близко, задержался.
– Настя?!
– Предают всех военно-полевому суду!.. Епифанова тоже взяли. Вот жизнь проклятая. Сережа!.. – Она помолчала. – Вы куда? Ко мне? Переночуете в тайничке. Сережа его знает. Студентов арестовали целый десяток! А разве здесь дело в студентах?
Она говорила глухим голосом, однако в нем не было печали и безнадежности, и шла она легко и быстро, не так, как идут опечаленные. Она не хотела смиряться, она решила бороться до последнего за своего Епифанова.
– Защищать будет Андрушкевич… столичный адвокат, говорят – толковый.
Поднялись по тропинке к хижине.
Маленькая лампа висела на стене. Хорошо, что неярок свет, пахнет душистой травой, соленой рыбой, чай горяч.
– Выпейте по кружке и не задерживайтесь. Я думаю, не придут они больше, а все-таки… береженого и бог бережет.
В сарае, за дровами, за досками стены, лаз в маленькую пещеру, вырытую в холме. В тайнике сухо, у одной стены скамеечка, у другой – матрасик, набитый свежим сеном, одеяло, подушка.
Настя поставила фонарь на пол.
– Ну, в тесноте, да не в обиде… Думаю… друг друга не обидите.
Задвинута стенка, смолкли шаги. Тихо. Только пощипывает огонек в фонаре…
Сухо, тепло, душисто… да это просто дворец!
Вот здесь одни так уж одни!
Несколько минут, оглушенные тем, что они одни, заперты и никто не придет к ним до утра, они стояли в разных углах пещерки.
Потом Цацырин коротко вздохнул и подошел к Маше. Девушка вдруг прижалась к стене и невнятно забормотала:
– Постой, постой… Ты что же это, Сережа… уйди!
Сергей опустил руки, неловко усмехнулся и отступил к скамеечке.
Маша оправляла волосы и искоса на него смотрела… Совсем разобиделся Сережа! Ах, господи! Совсем разобиделся…
Цацырин сидел на скамеечке и смотрел на огонь фонаря.
Маша глубоко вздохнула и сказала вопросительно:
– Сережа, я тушу?
Цацырин молчал. Она подождала минуту, потом прикрутила фитиль, разулась, сняла юбку. Цацырин на своей скамеечке не подавал признаков жизни.
– Ты что же, Сережа, – спросила Маша, и Цацырин не узнал ее голоса, спокойного и вместе с тем незнакомого. – Ты что же, Сережа, будешь ночевать там? Там же не на чем…
– Я тут посижу, – отозвался Цацырин.
– Нет, уж этого я тебе не позволю… – Она замолчала, потом добавила тихо: – Иди… пусть будет у нас все как у людей…
10Об этом, об отношениях между мужчиной и женщиной, Маша раньше думала как о важных, но естественных и совсем простых отношениях; так думали все, кто жил около нее в рабочей казарме, так думала ее мать.
И говорили об этих вещах просто, как о житейски неизбежных, или же с циничной пренебрежительностью.
Но когда утром Маша осталась одна – Сергей ушел еще затемно, – она поняла, что все это не так, как она думала, не так, как читала в книгах, и совсем не так, как принято было говорить у них в казарме.
Отношения эти ничему в обычной человеческой жизни не соответствовали и никак не показались Маше простыми. Они показались ей неправдоподобными и изменили представление о себе самой, Цацырине, других людях и даже, может быть, о всем мире.
Стала она богаче или беднее? Всякое знание богаче незнания… – вот что она могла ответить себе.
По реке шли пароходы, спускались плоты, буксиры сотрясали воздух зычными голосами. Два паруса белели у противоположного берега. Сегодня день бездеятельный: нужно ждать Сергея с известиями.
Раньше Сергея пришла Настя. Рассказала подробности: когда Епифанов вошел в столовую фабриканта, Самойлов пил кофе; раздался выстрел, с воплем Самойлов юркнул под стол. Епифанов стрелял сквозь стол, нагнулся, чтобы посмотреть, убит враг или нужно стрелять еще, и тут его схватили.
– Вот какие дела, Маша! Самойлов, говорят, выживет.
Лицо ее было бледно, глаза сухо блестели, села чистить рыбу.
Соседка-старуха вышла на дворик, увидела Настю, крикнула:
– Настюшка была, что ли? Ну что там?
– Все то же, Митриевна: военно-полевой!
Старуха перебралась к Насте через овражек и села на камень у таганка.
– А сама-то что думаешь делать?
– Разве я знаю, Митриевна? Дождусь, что будет с Епифановым, а потом, может, в деревню поеду.
Она обмыла руки в ведре. Руки у нее были большие и красивые. Глядя на нее, Маша подумала, что красивыми могут быть только большие, крупные женщины. Ей нравились все Настины повадки, движения, звучный голос, правильная речь… И вот на долю этой красивой, умной женщины выпало такое несчастье.
Митриевна грела на солнце черные босые ноги. Выражение ее лица было покорное, меланхоличное.
– Нюрку-то на кладбище свезли, – сказала она.
Настя, взявшись за ведро, остановилась:
– Как свезли, когда? Она же родить собиралась, такая здоровущая… я думала, двойню родит.
– Вот то-то, что здоровущая. Пила и ела сколь хотела, все поглаживала себя по животу и говорила: «Неужель я „его“ морить голодом буду?» Я, как увижу ее, говорю: «Нюра, кружку выпила – и шабаш! Работай побольше: пол моешь у себя раз в неделю – мой каждый день… Старая женщина тебя учит, худого не скажу…» А она покрутится дома, покрутится, да приляжет… Сестра у ней все тяжелое делала…
– Ну так что с ней, Митриевна?
– Не могла разродиться… крупненный ребенок… Панкрат побежал за доктором, а тут началась ваша заваруха – поперек улицы полиция: «Ты куда? За доктором? Врешь, подлец, знаем, за каким доктором!» За шиворот, он вырываться… Ему по шее, он ответил… Избили так, что в участок доставили на телеге. А жена тем временем померла… И ребенок, и она.
– Господи! А ведь какая здоровая была! – повторила Настя.
– Да ведь в том-то и дело, что здоровая! – точно обрадовалась Митриевна. – Ты посмотри на меня, я вовсе лядащенькая, а одиннадцать родила, и скажу не хвалясь: легко родила.
Митриевна о родах говорила с удовольствием и гордо, тема эта была ее обыкновенная житейская тема, этим она жила и гордилась.
– Одиннадцать родила, а скольких вы́ходила?
– Шестерых выходила, остальных господь прибрал.
– Не господь, – жестко поправила Настя, – вон те, – кивнула она на город. – Вот наша доля: детей рожаем, а вырастить не можем. И так привыкли к этому, что даже не удивляемся… Шутка ли, почти половину ребят господь прибрал! Вот составить бы от каждой семьи список всех злодеяний да предъявить, – что было бы, Маша, а?
– Пощады им не было бы, – сурово ответила Маша. Ей казалось, что Митриевна смотрит на нее испытующе, оценивающе, с точки зрения своей женской специальности… девка или баба? И если баба, то сколько родила?
– Слово правильное, – сказала старуха, – они нас не щадят. Ну, пойду к себе… Что будешь варить – уху?
– Уха надоела, пожарю немного…
– Ну, пожарь, жареная тоже хороша…