Текст книги "На сопках Маньчжурии"
Автор книги: Павел Далецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 91 (всего у книги 117 страниц)
Емельянов получил из дому письмо.
Писала Наталья, Валевский ездил в Маньчжурию, а как вернулся, прислал новых слуг, каких-то невиданных, носят винтовки, кинжалы, в руках плети. Мужиков порют, женщин насильничают, скот засекают. Один такой молодец ударил ножом в грудь старика Прохорова за то, что тот при косьбе зацепил клок барской травы. Прохоров свалился замертво. После этого народ уж не мог терпеть, – все, кто был в Сенцах, схватили косы, топоры, вилы и – к усадьбе. Подпалили дом. На следующий день губернатор прислал солдат. Солдаты усмиряли деревню так, что пятнадцать человек в землю зарыли, в том числе и шурина Емелиного – Григория. Баб многих тоже зарыли. Раненых повезли на телегах в больницу, Говорят, что и раненых и здоровых будут судить. А теперь в деревне те солдаты стоят постоем.
Емельянов прочел письмо и сидел с ним, не видя и не слыша ничего вокруг… Он видел сенцовскую дорогу, которая вьется от города по мелкому соснячку. Тихо, пустынно, с левой и с правой стороны болото, осенью красное от клюквы. По дороге из города идут солдаты убивать мужиков, баб, детей! Солдаты… те самые солдаты… вот и Емельянов солдат…
Он ударил кулаком по стволу ивы, у которой сидел, так, что дерево вздрогнуло сверху донизу.
– Этого стерпеть нельзя, – сказал Емельянов. – Я здесь за этого барина жизнь кладу, а он там все мое родное рушит… А солдат – сволочь! Шурина убили…
Он думал, что он не плакал, но на самом деле слезы текли по его лицу, и так, не замечая их, он нашел Коржа и протянул ему письмо.
Корж стал читать письмо громко. Сошлась вся рота.
– Теперь жди каждый такого письма, – сказал Хвостов. – Не одну сотню людей они в землю зароют.
– Что ты на меня так смотришь, Емеля? – сказал Жилин. – Я, брат, не Валевский. А это, брат, называется жизнью. Что поделаешь? Я тебе каждый день толкую про твое крестьянство.
– Оставь ты мое крестьянство, – зловеще сказал Емельянов. – Солдаты!.. Мы здесь – солдаты… а они там наших!.. – Он пошел в поле.
Гаолян и овощи были уже убраны. Вороны, те же самые, что и в России, стаями пролетали над полем и садились, хлопая крыльями и галдя. И воробьи были те же самые.
– Надо идти в Россию, – сказал себе Емельянов, останавливаясь среди поля. – После такого письма подлец я буду, если не приду в Сенцы… Для чего она написала, – чтобы просто так взять да написать? Для того написала, что если ты есть муж, так защити. Россию защищаешь, а кто меня защитит? Я этих солдат, которые там… я этих солдат…
Он опять ничего не видел и не слышал от гнева и ярости.
Когда Емельянов вернулся в роту, Корж спросил:
– Ну как, отлегло малость?
– Отлегло? – удивился Емельянов. – Всего ждал, а таких слов от тебя не ждал. Об отпуске буду просить.
Он пошел к командиру роты.
Свистунов прочел Натальино письмо и стал объяснять, почему отпуск невозможен:
– Во-первых, солдат в отпуск не увольняют. Во-вторых, в отпуск незачем ехать. Жена жива, порядок в деревне наведен. Зачем же ехать?
– Вашскабродие!.. – проговорил Емельянов и смолк.
Вечером он решил уйти с Папиным. Сказал Коржу:
– Решение принял я, Иван Семеныч. Пойду.
– Зря, Емеля. Конечно, дело там страшное, но чему ты поможешь, если побежишь в одиночку? Поймают тебя в Сенцах и засудят. И хозяйство пропадет, и ты, и Наталья. Читал ты на этот счет листовки?
– Никак мне нельзя не пойти, Иван Семеныч.
– Как же ты без увольнительной пойдешь?
– Да уж как-нибудь… Дело сделаю и вернусь. Вы еще от Мукдена и не тронетесь.
– А вернешься в роту – тебя на каторгу.
– Уж как будет, так будет, А побывать я должен… Я им, сволочам, покажу, увидят настоящего солдата, сволочи!..
– С Паниным пойдешь?
– С панинскими я только до железной дороги, там в эшелон сяду. Им спешить некуда, а мне назад надо.
Полки, расположившись после шахэйской операции на новых местах, сейчас же принялись рыть окопы. Приказано было рыть полного профиля, а землянки и блиндажи устраивать так, чтобы можно было зимовать.
От этого настроение в частях делалось еще хуже.
– Зиму здесь зимовать в траншеях да в землянках! – говорили солдаты. – А мороз здесь какой бывает?
– Мороз здесь бывает, манзы говорят, под тридцать и более…
– Вот тебе и Маньчжурия! Морозы-то русские!
Емельянов в разговорах участия не принимал. Молча делал свою работу, рыл окопы, тесал колья для проволочных заграждений, таскал песок в мешках и ждал, когда Панин подаст сигнал.
9Спорили о том, брать или не брать с собой оружие. Одни говорили: надо взять, мало ли что может быть в дороге! В Маньчжурии, чуть подальше, – везде хунхузы. Другие говорили: оружия не брать. Раз человек кончил воевать, он и с оружием кончил.
Емельянов в спорах не участвовал. С винтовкой он не собирался расставаться. Когда-то такая неудобная, непонятная и ненужная, сейчас она была удобна, проста и необходима.
Уходили в субботу после полуночи, направление – на железнодорожное полотно.
В субботу вечером Емельянов попрощался с Коржом. Посидели молча, потом обнялись.
Когда Емельянов пришел в условленное место, в котловину, где скрещивалось несколько дорог, там горел костер, освещая солдатские шинели, бородатые и безбородые лица, фуражки, ушанки. Некоторые вместо шинелей надели китайские ватные куртки, теплые и легкие, удобные при ходьбе. Однако винтовки взяли все. Панин велел.
У второго костра толпились горцы. Кони их держались тут же.
– Пора! – сказал Панин. – Кто пришел, тот пришел. Кого нет, того ждать не будем.
Костры загасили. Горцы вскочили на коней, стрелки построились. Небо было чистое и прозрачное, земля суха и звонка.
Первый день миновал спокойно. Встречавшиеся офицеры видели на марше войсковую часть – пехоту и конницу, и никому не приходило в голову, что эти люди собрались домой.
Варили в котелках гаоляновую кашу с мясом, размачивали сухари.
Второй день тоже прошел благополучно. Огромная равнина простиралась на северо-запад: серое гаоляновое жнивье, то там, то здесь неубранные снопы; точно серые грибы, частые деревни.
Летом Емельянов не представлял себе, что здесь такое количество деревень! Летом они тонули в гаоляновом море. А теперь они были всюду. И главное, так были похожи одна на другую, что разобраться в них не было никакой возможности.
Дороги, проложенные русскими по полям, неожиданно прекращались, конские тропы упирались вдруг в какое-нибудь поле, межу, канаву и тоже прекращались.
Поля были изрыты окопами. На полях еще оставалась солдатская хозяйственная рухлядь: помятые и простреленные котелки, кружки, тряпки, солома; чернели ямки, в которых раскладывали под котелками огонь.
Ясное высокое небо точно усиливало желтизну равнины и серый скучный вид деревень. Ночи были холодные, подмораживало.
На привалах Панин разговаривал с солдатами.
– Насчет войск, которые встретятся нам, не беспокойтесь: увидят своих, руки у них на нас не подымутся.
– К нам будут переходить! – заметил солдат в китайской куртке.
– Мне вот о чем все думается, – сказал Емельянов, – мое дело такое: пошел, расправился и вернулся. Ваше иное. Как же у вас касательно присяги?
Панин, сидевший у костра, встал.
– Слушайте все, – торжественно сказал он. – Бессмысленно ста сорока миллионам служить одному лицу, хотя бы и взял себе этот человек наименование «царь». Нужно, чтоб этот один служил ста сорока миллионам. Вот тебе твоя присяга, сообразил?
Панин сел, Емельянов подумал: с одной стороны, действительно – сто сорок миллионов одному! Но, с другой стороны, – присягал!
Должно быть, Панин понял, что происходит в его душе, потому что добавил:
– А это беззаконное дело – присяга и клятва. Христос запретил клясться… Да будет твое слово «да, да» – «нет, нет». А ты присягал! Закон Христа нарушил. Что смотришь на меня? Не знал за собой такого греха? Чиновники правительства объясняют евангелие солдату так, что от бога там и следа не остается.
– Да, ты разбираешься, видать, в положении, – задумчиво сказал Емельянов.
Панин усмехнулся. Скупо усмехнулся тонкими бледными губами и поглядел на солдат, сгрудившихся вокруг костра.
– Я, может быть, в солдаты нарочно пошел, чтобы вам всем доказать неправду, с какой обращаются с вами… Слышь, – он приблизил к Емельянову свое лицо, – всех дворян, всех черносотенников надо уничтожить… И увидишь – наступит время, что их уничтожат!
Слова эти были сказаны тихо, но с такой силой, что Емельянов не мог отвести от Панина глаз.
Мукден обошли и вышли верстах в пятнадцати севернее на железнодорожное полотно.
Емельянов думал пройти с панинцами еще сутки, а там вскочить в попутный состав.
На ночь останавливались в поле, а в деревнях – тогда, когда разведка выясняла, что там нет воинских частей.
Но в деревнях тоже было мало радости и тепла. Пустынные, они носили на себе следы воинских постоев: оконные рамы, двери, сундуки, столики – все деревянное ушло в топки походных кухонь.
Третья ночь была особенно холодна, ночевали в поле, по соседству с деревней, где стояла не то рота, не то эскадрон. Костры разжигали из соломы, но солома быстро прогорала и не давала тепла.
Утром учитель Керефов сказал Панину, что конники решили отделиться от пехоты: не могут они двигаться так медленно. Скорее надо! А пехота скорее не может.
– Ну что ж, раз не можете, так отделяйтесь!
Но еще не успели конники заседлать коней, как справа, со стороны деревни, заметили облако пыли. Оно расплывалось широкими клубами, а впереди него, рождая его, прямо на панинский отряд неслись всадники.
– Чего забеспокоились? – крикнул Панин, выходя вперед с винтовкой в руках. – Казаков не видали? Самопростейшие казаки. Стройся и слушай команду.
– Панин, а может, они не до нас?
– Как не до нас? Смотри – развертываются.
Казаки действительно разворачивались. Было их сотен пять.
Через десять минут казаки окружили группу.
– Вы что же, сукины дети! – как-то весело и безобидно закричал полковник, выезжая вперед. – Царя и бога предали?
Панин вышел вперед – он хотел закричать: «Эй, казаки, переходи к нам, домой идем!» Но казаки были далеко и не услышали бы его, а перед ним был полковник, для которого слова эти означали другое.
Панин сказал:
– Вашскабродь, у каждого есть нужда, вот и решили по нужде идти.
– По домам, что ли, пошли?
Полковник осмотрел два десятка неподвижных солдат.
– Эх, вы! В Порт-Артуре наши держатся. Против стотысячной армии! А вы – по домам!.. Пошли и всех бросили… И как это ваши солдатские ноги от такого пути не отсохли? Вы знаете, что вам за это будет? Батарея вон уже к деревне подъезжает, сейчас выкатит пушки в поле. Кладите оружие, главнокомандующий разберет, у кого какая нужда.
Офицер говорил весело. Даже его ругань имела веселый, доброжелательный характер. Казаки стояли плотно. Из деревни, не торопясь, выезжала батарея.
Все происходило так, как никто не ожидал, Панин думал, что, когда навстречу им выйдет офицер и спросит: «Присягу нарушили, мерзавцы?», он ответит: «Не мы нарушили, а генералы нарушили: солдат врага бьет, а генерал приказывает отступать».
«Молчать, сукин сын!» – закричит офицер.
И тогда Панин скажет: «Оружия не положим, а кто будет нам мешать, того бог простит».
А солдатам, тем, которые с офицерами, он скажет: «Ну что, братцы, не видели, что ли, русских людей? Идут русские люди домой, потому что довольно по генеральским делам кровь проливать».
И те скажут: «Довольно» – и присоединятся к Панину.
А теперь получалось другое. Полковник не угрожал, не стращал, а казаки не склонны были примыкать к Папину.
– Кладите оружие! – кричал полковник. – Главнокомандующий разберет. – И затем скомандовал: – Шаг вперед… винтовку наземь… арш!
Солдаты, не спросив Панина, сделали шаг вперед, сложили оружие, по новой команде построились, перестроились и, окруженные казаками, двинулись к деревне.
Беглецов привели в деревню, оттуда в тот же день доставили под Мукден.
Разместили в фанзах, поставили часовых. Всем стало ясно, что они арестованы.
О том, что с ними будет разговаривать главнокомандующий, не было больше и речи.
– Вот чем в нынешнюю войну казак занимается, – сказал Емельянов, – солдат ловит! Завидная жизнь. И кресты, и медали – всё честь честью.
– Он против внутреннего врага выучен, сволочь, – сказал Панин. – Да, настанет час, когда и казаку захочется послужить народу. Вспомнит он, чьего корня, чьего племени.
Через прорванное окно видна была бескрайняя серая равнина, над ней высокое небо.
«Небо здесь вольное… – подумал Емельянов, – много его…»
10За всю войну не было у Куропаткина такого плохого душевного состояния. Когда Штакельберга разгромили под Вафаньгоу, Куропаткин был, в сущности, доволен. Алексеев придумал наступление – пусть Алексеев и пожинает плоды.
Даже после Ляояна он считал себя совершенно правым. Он спас русскую армию от разгрома. Что бы там ни говорили, это было мастерское отступление. В большой кампании отступление так же необходимо, как и наступление.
Недаром «Matin» писала: «Полководцы былых времен прославлялись победами, Куропаткин являет собой новый тип: чем далее и быстрее он отступает, тем более приобретает славы этот странный воин».
Но после неудачного наступления под Шахэ Куропаткин почувствовал неизбежность, даже близость трагического конца.
В одном из писем, полученных им недавно, некий аноним утверждал, что у Куропаткина неправильное представление о Порт-Артуре. Куропаткин-де постоянно доказывает, что крепости существуют для того, чтобы помогать полевым войскам, а не полевые войска для помощи крепостям. Но что такое Ойяма с его армиями? Ойяма с его армиями – ширма для отвода глаз неумным людям. Потому что главное дело японцев сейчас, вопрос их национальной чести, – взять Порт-Артур. И весь мир думает так. Только одни Куропаткин думает не так и не торопится спасать Порт-Артур. Но Куропаткин увидит: если Порт-Артур падет, то резонанс этого падения в сознании народов и армий будет таков, что победа Куропаткина будет невозможна.
Так писал ему некий аноним, рассуждая о нем в третьем лице, точно все уже свершилось и история произносит над главнокомандующим свой суд.
И вдруг Куропаткин понял, что это, может быть, и так. Война непопулярна. Если Порт-Артур падет, война потеряет последний осязаемый смысл.
Кроме того, освободится почти стотысячная армия Ноги. Армия, упоенная своей победой.
Настроение Куропаткина становилось все мрачнее.
Все ждали, что Φлуг будет назначен генерал-квартирмейстером нового штаба главнокомандующего. Флуг давно служил в крае, лучше других знал театр войны. И то, что все ждали этого назначения и считали его естественным, вызывало в Куропаткине озлобление. Он ненавидел Флуга так же, как и Алексеева, так же, как и всякого, кто был связан с Алексеевым.
На должность генерал-квартирмейстера штаба он выписал из Варшавы Эверта, начальника штаба 5-го корпуса.
Конечно, Эверт никогда на Дальнем Востоке не бывал, но ведь это все равно – Куропаткин сам будет распоряжаться всем.
К Мукдену после Шахэ Куропаткин почувствовал отвращение. Ему казалось, что этот город приносит ему несчастье.
Он категорически заявил, что в Мукдене Главной квартиры не будет.
Адъютанты разъехались по окрестностям.
Среди унылой равнины, среди заброшенных полей, обдаваемая со всех сторон ветром и песком, расположилась деревушка Чансаматунь.
Осматривая ее, Куропаткин попал в целую тучу песку, которую несло с осенних полей; злоба природы совпала с его собственным злобным, мучительным состоянием, и он сказал;
– Отлично, здесь и обоснуемся!
Полуразрушенные фанзы спешно восстанавливались.
Стены, в которых зияли пробоины, затягивали цветным коленкором, в комнатах ставили чугунные камельки.
Приехав в деревню, Куропаткин размещением штаба не поинтересовался, сразу прошел к себе, сел за стол и приказал никого не впускать. Он долго сидел, не берясь за работу, то есть за план более целесообразного, согласно новым соображениям и предположениям, перемещения частей. Он думал о Петербурге и своих врагах.
Торчинов приоткрыл дверь:
– Полковник Гейман.
Гейман вошел мягкой походкой, обутый в тонкие штиблеты, положил на стол коричневый портфель и сказал тихо, с недоумением:
– Кое-какие новости относительно тех двухсот двадцати… Допрашивали главарей… Подполковник Саратовский настаивает на своем мнении, которое заключается в том, что в армию под видом офицеров проникли политические преступники.
– Кто же?
– Якобы поручик Топорнин, артиллерист.
– Еще кто?
– Якобы есть прямое указание на поручика Логунова, ранее арестованного по подозрению.
– Почему у вас все «якобы» да «якобы»? У вас, полковник, есть основания сомневаться?
– У меня нет оснований ни утверждать, ни сомневаться.
– Однако двести двадцать дезертировали, дав повод господам корреспондентам поднять вой на страницах печати чуть ли не всего цивилизованного мира!
– Так точно, ваше высокопревосходительство.
– Еще что?
– Топорнин подстрекал к протесту и к уходу. Он был в близких отношениях с некиим рядовым Керефовым, учителем.
– Сколько времени надо на дознание? – отрывисто спросил Куропаткин.
– Около недели.
Маленькие глазки Куропаткина сверкнули:
– Много. Мне справедливости не нужно.
Гейман потупился, посмотрел на портфель, точно хотел сказать: «Я этого не слышал. Вы видите, насколько я уважаю вас, – я этого не слышал».
В крошечные стекла, вставленные в ячеи окон, виден был кусочек деревенского мира. Но в этом деревенском мире ничего не было деревенского: ходили аккуратно одетые штабные писаря; торопились офицеры из фанзы в фанзу, в разные отделы штаба; проезжали ординарцы… Ординарец Геймана, пожилой сибирский казак, стоял около двух коней и жевал кусок хлеба. Он, должно быть, скучал по дому, как и все пожилые люди, оказавшиеся на войне.
– Вполне понимая вас и вполне разделяя ваши чувства, я тем не менее должен сказать, что в этих делах…
Куропаткин прервал его:
– Кроме зачинщиков расстреляйте еще пять человек. Остальных вернуть в части, и пусть оправдают милость.
Гейман смутился.
– Ваше высокопревосходительство, в законе за это смертной казни не положено. По статье сто одиннадцатой воинского устава о наказаниях за такого рода соглашения двух или более лиц с целью противодействовать начальству – всего лишь каторжные работы от четырех до восьми лет.
– А что гласит, полковник, соседняя, сто десятая?
– Сто десятая – предание суду за явное восстание.
– За явное восстание тоже ссылают на четыре года в каторгу?!
– За явное восстание расстреливают, ваше высокопревосходительство.
– Дело будет передано прокурору Панферову, полковник.
Гейман ушел. Вот он сел на коня, казак его сунул в карман недоеденный кусок хлеба.
Куропаткин долго, как бык, неподвижно стоял над столом.
Наблюдая через рваное окно жизнь во дворе, Логунов увидел, как в ворота вошли два солдата. Винтовки с примкнутыми штыками наперевес, между солдатами Топорнин, а сбоку прапорщик с оголенной шашкой.
Топорнин, маленький, щуплый, в брезентовых сапогах и шведской куртке, шагал широким шагом. Щеки его запали, правую руку он держал в кармане.
«Пожалуй, похоже на то, что Таня называла „провалом“», – подумал Логунов.
Арестованного провели в маленькую фанзу налево, где записали в книгу «поступивших», как когда-то записали и Логунова.
Через четверть часа Брыткин, старший унтер-офицер, сверхсрочник с седеющими усами, обслуживавший Логунова, приоткрыв дверь, впустил в комнату Топорнина. Офицеры обнялись.
Топорнин сейчас же заговорил шепотом:
– По-видимому, кто-то выдал. Об уходе двухсот двадцати ты что-нибудь знаешь? Ничего? Тогда послушай…
Он рассказывал торопливым шепотом, желтые глаза его мрачно горели, желтые подстриженные усики вздувались, как иглы ежа, а брови возмущенно и печально приподнялись.
– А как следят в армии? – тоже шепотом спросил Логунов. – Кто надзирает? Ведь тут не жандармы…
– Тут, брат, сволочь первостатейная – твои Ширинский да Шульга осуществляют… Кроме того, охранка действует через унтер-офицеров. В последнем убежден: унтера – надежнейший для них элемент. Впрочем, до поры до времени. Ну, а засим – господа офицеры. Ведь это не то что в гражданской среде. Заставь ты нашего брата учителя быть филером, он тебе морду набьет, а у офицера мозги набекрень, у него свои особые представления о том, что честно, что бесчестно.
Топорнин обошел комнату, пощупал матрасики на канах.
– С точки зрения российских мест заключения это, по-видимому, роскошно. Знаешь, я очень устал, зверски! Спать хочу. Меня, братец, три часа допрашивали. И человек, допрашивавший меня, неплохо во всем разбирается. По-видимому, прошел школу…
Этот день был для Логунова и радостным и печальным.
В окошко он видел просторный двор и часового, мерно шагавшего по двору. Погода сейчас удивительно приятная. Ясное, сухое тепло, осень такая же, как и в Приморье, во Владивостоке, даже еще теплее. А где Яков Ли? Логунов не разрешал себе думать о Нине, но сейчас он подумал о ней и почувствовал, как от желания видеть ее у него мутится сознание.








