Текст книги "На сопках Маньчжурии"
Автор книги: Павел Далецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 117 страниц)
Со двора донеслись крики: пороли арестанта, хорошего столяра, который сделал надзирателю Кваскову квашенку для хлеба. Хлеб вышел неудачный.
Разъяренный Квасков принес квашенку назад.
– Спрашиваю жену: отчего хлеб не вышел? А она и говорит: «Сколько клепок в квашенке, ты подсчитал? Поставил, подлец, четное число клепок!»
Арестант переделал квашенку. Результат получился тот же. Сегодня мастера пороли. Осенний воздух был свеж, солдат был в одной рубашке и, для того чтобы согреться, порол столяра так, что тот после порки мог только на четвереньках отползти в сторону.
– Не в квашенку, а в твою голову надо добавить клепок, Квасков!
Это сказал Грифцов, не выдержавший суеверия и жестокости.
– Ты кто? – подскочил к нему Квасков. – Ты кто? – и поднес к лицу Грифцова кулак.
– Не безобразничайте! – спокойно произнес Грифцов.
– Ты кто, спрашиваю? – заорал Квасков, размахивая кулаком. – Каторжная морда, вот ты кто!
Грифцов пошел прочь. Квасков кричал:
– Кончилось ваше барство! По-ли-ти-че-ски-е! Каторжник ты, а не барин… Не ваше благородие, а ваше скотство! Пороть вас будем с завтрашнего дня, и не так, как этих, – шкуру спустим.
Настроение в корпусе стало тревожным, поползли слухи, что завтра будет объявлен приказ, ущемляющий человеческое достоинство политических.
Утром, действительно, такой приказ был объявлен.
Политические не носили арестантских халатов, они носили костюмы, правда сшитые из той же материи, что и халаты. Так велось искони, и никто из старожилов каторги не помнил, чтобы по этому поводу возникали какие-нибудь трения. И вдруг сегодня приказ: «Всем политическим надеть арестантские халаты. Буде же встретятся возражения и протесты, протестующих подвергнуть телесному наказанию и переодеть насильно. Тем, кому не вышел срок ношения кандалов, надеть кандалы».
Квасков лично заковал в кандалы Грифцова. Глазки его поблескивали, он не скрывал удовлетворения. Политические молча смотрели на эту процедуру.
Подавленное настроение разрешилось взрывом. Камеры наполнил гул голосов. Двери хлопали. Кругликов шагал из угла в угол и восклицал:
– Каков мерзавец этот Горяин! С каким наслаждением я перерезал бы ему глотку! Ему мало приказа, так он делает еще примечание о телесных наказаниях! Мерзавец, садист, он нарочно сделал это примечание. Без этого примечания я, может быть, и надел бы халат, а сейчас – ни за что!
– И я не надену! – крикнул Вавич.
Коротков остановился в дверях:
– Никто не наденет, товарищи! Мы не позволим посягнуть на наши последние человеческие права. В шестой камере штаб по выработке мер протеста.
Грифцов присел на койку. Какая линия поведения будет правильной? Первое предположение: Горяин – садист и решил дать волю своим страстям. Второе: дело не в Горяине, а в еще неизвестных объективных обстоятельствах. Без разрешения этого вопроса правильной тактической линии не найти.
После завтрака состоялись обычные школьные занятия. Было до чудовищности нелепо с кандалами на ногах и руках учить детей. Попросил докторскую дочку Женечку:
– Женечка, сбегай к папе, попроси прийти… я заболел.
Девочка убежала. Доктор пришел к концу занятий. Дети были отпущены, больной усажен на лавку: «Покажите горло… пульс… Так… смерим температурку, дело в том, что назначен новый губернатор. Прибыл прямо из Питера. Получил личное напутствие от Плеве. Нашему участку придается большое значение. Вызвал Горяина, дал инструкцию…»
– Я так и думал, доктор!
– Именно, именно. Горяин ленив, он никогда не придумал бы для себя лишних хлопот.
– Спасибо, доктор.
Позванивали кандалы. Когда переходишь через дорогу, испытываешь странное чувство. В мире нет ничего лучше дороги. Вот эта спускается к реке, туда гоняют на водопой табуны и стада, там летом ловят рыбу, купаются, скользят на лодках! Если двигаться по ней дальше, на юг, будет Маньчжурия. Иные мечтают убежать в Маньчжурию: там теперь за сутки наживают капиталы. Порт-Артур, Дальний, моря, океаны, тропические острова! Интереснейшая часть обитания земли.
Дорога направо – ведет в тайгу. Сердце билось сильнее, когда Грифцов смотрел в ту сторону… В той стороне – Россия.
Слова доктора о назначении нового губернатора и об инструкции по каторге делали все предельно ясным.
Грифцов пригласил в камеру Годуна, Дубинского и Короткова. Подошли остальные, стали в коридоре у дверей.
– Товарищи, – сказал Грифцов, – назначен новый губернатор, и всех нас возмутивший приказ – результат его внушения Горяину. Смысл приказа несомненно провокационный: толкнуть нас на возмущение, скандал, протест… и расправиться с нами. Жизнь наша представляется губернатору слишком благополучной. Взят курс на выявление строптивых, на приведение их в христианскую веру, а буде это последнее не удастся, то и на физическое их уничтожение. Поэтому предлагаю: на провокацию не поддаваться, сил на борьбу с Горяиным не тратить, переодеться в халаты и наставить таким образом губернатору нос. У нас, товарищи, есть более важные задачи, чем отстаиванье перед Горяиным права носить куртку. Силы нам на другое нужны.
– Замечательная речь! – воскликнул Коротков. – Речь социал-демократа! Хорошо, что я не социал-демократ. Мне стыдно слышать это от человека, который называет себя революционером! Теперь видно, какие вы революционеры и на что способны! Копеечники вы, крохоборы, а не революционеры! Революционер – могучая сила, которую не сломит ничто и никто. А вы, Грифцов, рекомендуете кланяться да извиваться! Я с вами спорил, но уважал вас. А теперь – нет, не уважаю. Крохобор, лавочник, жалкая личность! Обращаю внимание всех товарищей на Грифцова: каторга обнажает человека так, как ни один врач не обнажит. Тут не прикинешься, не похамелеонствуешь, не спрячешься за ширму… Полюбуйтесь: наизнаночку вывернут Грифцов. Некоторые предлагают объявить голодовку, я считаю голодовку недостаточной мерой: мы потребуем в двадцать четыре часа отмены оскорбительного приказа. В противном случае оставляем за собой свободу действий… то есть все принимаем яд.
Коротков оглядел камеру и тех, кто толпился за дверью. Глаза его были красны, красные пятна выступили на желтых щеках. Он говорил медленно, страстно, и эта страстность особенно действовала на тех, кто устал, у кого нервы были взвинчены, кто, мрачный по натуре, всегда склонен был видеть в мире худое. Революция – в бесконечной дали. А сейчас – надругательство!
– Горяина выдерут как Сидорову козу, если мы отравимся все, как один! – раздался голос в коридоре.
– Именно! – воскликнул Коротков и выскочил из камеры.
– Товарищи, товарищи! – хватался Кругликов за голову. – Совершенно ясно: перед нами два пути. Первый: принять предложение Короткова. Второй: не принять его!.. Третьего пути нет.
– Есть, – сказал Грифцов. – Мой путь – третий. Мы считаем выпад Горяина и губернатора провокационным и плюем на него.
Он произнес, эти слова негромко и насмешливо. На многих они подействовали, как ушат воды. Годун засмеялся:
– Ох, губернатор обрадуется, если мы полезем на стену!
Нервный, щуплый арестант заглянул в камеру.
– Морфия у нас достаточно, хватит отравиться всей каторге. Но доброхоты доставили нам его бог знает когда, он стар, ненадежен… Есть предложение вскрыть себе вены.
Глаза его были красны, как у Короткова, губы подергивались. Он смотрел на Годуна, но Годун молчал, тогда он перевел взгляд на Дубинского. На лице учителя Грифцов прочел смятение. Коротков вернулся в камеру, отстранил с дороги щуплого арестанта и, держась за его плечо, сказал:
– Последнее слово, не для убеждения, а для совершенной ясности принципов. Грифцов говорит: мы должны сохранить себя для революции! Вздор, мимикрия, ширма! Сохранить себя для революции – экая драгоценность, экая цаца господин Грифцов, что он должен сохранить себя для революции! Не сохранять себя надо для революции, а расходовать себя ради революции до последней капли крови… Удар за ударом по царю и жандармам! Что мы можем здесь сделать? Убить себя? Так убьем себя! Когда до воли дойдет весть о том, что мы покончили с собой, какой безмерной ненавистью запылают сердца товарищей! Сколько новых мстителей за нас встанет в ряды борцов, какое эхо будет за границей! Непоздоровится царю-батюшке! А вы: «сохранить себя для революции»! Проживи вы сто лет, вы и десятой доли не сделаете того, что сделает ваше самоубийство!
– Вы не способны понимать некоторые вещи, – спокойно сказал Грифцов. – Революция, действительно, нуждается в нас живых, а не в мертвых. Но уважаю вас за ваше личное геройство.
– Во всяком случае, не д в у… л и ч н о е. Все, все! Больше не хочу и не могу!
Он снова выскочил из камеры.
– Что делать? – воскликнул Кругликов, хватаясь за голову.
3Горяин не отменил приказа.
Наступила ночь. Дверь камеры № 6 закрылась. Там было тихо. Мимо нее проходили, стараясь не стукнуть, не кашлянуть. Через час вышел оттуда Коротков, обошел камеры и сообщил, что обитатели камеры № 6 в знак протеста кончают самоубийством. Звал всех присоединиться к этой высшей форме протеста. На Грифцова даже не взглянул.
Грифцов лежал на койке и смотрел в потолок. Потолок был серый, мглистый, свет от лампы не освещал, а точно пачкал его. Лежать было неудобно, мучили кандалы.
Кругликов сказал:
– На вас ножные и ручные; как говорится, полная каторжная выкладка. В ручных кандалах лежать удобнее всего на спине, руки – на грудь. Попробуйте. Правда, в конце концов стесняет дыхание, но уж ничего не поделаешь. – Через минуту проговорил: – Ужасно, ужасно! Они умрут. Позволить им умереть? Умереть с ними?! Я понимаю вас: вы, Грифцов, на все смотрите с птичьего полета. Конечно, мужиков секут, и они после этого не принимают стрихнин. Подтянули портки и пошли. Но мы люди интеллекта… а может быть, это дворянские пережитки? – Он вздохнул.
– Я не с птичьего полета смотрю, – сказал Грифцов. – Я решил драться с царем и самодержавием насмерть. Царь – мой враг, а враг ничем не может оскорбить меня. Оскорбить может друг, свой, близкий… Врагу естественно бить меня, а мне естественно на удар отвечать ударом. А не обижаться, как Коротков, и кончать жизнь самоубийством.
– Вы правы, вы совершенно правы. Я вам завидую. Вы умеете рассуждать так, что совлекаете с существа вопроса всякую ветошь. Вавич, ты спишь? – Вавич не спал. – Ты согласен со мной?
– Согласен, а в душе смердит.
Грифцов думал: доказывать Короткову ошибочность его позиции бесполезно. Для него она правильна. Он таков, натура его такова, что только этот шаг для него правилен. Грустно, обидно, но его не удержишь.
Ночью в корпусе никто не спал. Коротков потребовал страшнейшей конспирации, чтобы ни слухом ни духом не дошло до надзирателей.
Дверь в шестую камеру была закрыта, изредка входил туда за морфием, стрихнином или серной кислотой тот, кто решил последовать примеру Короткова.
Дежурный надзиратель спал в дежурной.
Лежать на койке было невозможно. Грифцов вышел в коридор и тут же столкнулся с Дубинским, который шел со стороны шестой камеры. Лицо его было землисто-зеленое, глаза лихорадочно горели, руки дрожали. Увидев Грифцова, улыбнулся потерянной, беспомощной улыбкой.
– Антон Егорович, простите… вы правы… Но я не мог, понимаете ли, не мог… Есть чувство товарищества… и я… не мог…
Капли пота выступили на лбу Грифцова; он взял учителя за плечи, посмотрел в глаза:
– Принял? Когда ты принял?
– Не помню… по-моему, недавно… Я взял, и сразу, чтобы не думать.
Из шестой камеры неслись хрипы, там умирали. Коротков лежал на полу и бился о пол закованными ногами. Около него на коленях стоял Годун.
– Держи, Годун, – бормотал Коротков, – держи, друг, держи, чтобы не гремели, а то прибегут.
Годун навалился ему на ноги, звон кандалов прекратился.
– Вот до чего, Антон Егорович, доводит людей царская власть. Будь она проклята!
Дубинский сидел за столом в своей камере. В висках его стучало, по телу выступил липкий пот, с каждой минутой он терял силы, мысли путались, хотелось спать, и страшно было лечь, потому что он знал: если ляжет и заснет, то уж больше не проснется.
Грифцов присел рядом с ним.
– Общее письмо я подписал, – сказал Дубинский, с трудом двигая челюстью, – а своего не успел написать… Матери надо… маме… Неужели так и не напишу?..
Перед ним лежал листок бумаги и карандаш. Взял карандаш и выронил.
– Я за тебя напишу… куда?
Грифцов писал, шепотом произнося каждое слово: «Дорогая моя мама, я не мог отказаться и оставить своих товарищей…» Писал, а сам все прислушивался к тому, что делалось в коридоре. Десять минут назад, над трупом Короткова, он разговаривал с Годуном: «Надо известить доктора… Снести записку!» – «Есть у меня один конвойный, – сказал Годун, – Шаповалов, очень меня уважает за то, что я был фельдфебелем. Если черт не помешает, доставит…»
И вот теперь Грифцов все прислушивался, не раздадутся ли в коридоре шаги Быкова.
Наконец они раздались.
Дубинский сначала сопротивлялся. Грифцов проговорил раздельно:
– Слушай меня… Противоядие дает тебе не жандарм, а я. Я требую, чтобы ты вернулся к жизни и служил рабочему классу…
Дубинский опустил руки и уступил. Доктор побежал в шестую камеру, но ее обитателям уже не требовалась помощь.
Утром начальство обходило камеры. Носками сапог перевернули Короткова, чтобы удостовериться в его смерти.
– Полностью преставился, – заключил Квасков.
Надзиратели не были ни потрясены, ни удивлены, ни, тем более, напуганы.
4В хмурый осенний день, когда в помещениях тюрьмы было темно, читать было невозможно и в камерах спорили обо всем, о чем можно было спорить: по теории и практике революционного движения, о внешней политике России, о положении на Дальнем Востоке, и в частности в Маньчжурии, – в этот день Грифцов узнал, что пригнали партию каторжанок и что в этой партии Настя Епифанова. Грифцов взволновался и сейчас же передал Насте в женскую каторгу записку. Ответ получил на третий день. Настю долго не брали, – должно быть, старались выследить, кто с ней связан, а когда арестовали, сразу состряпали обвинение к повешению… «Думали – запугают и я начну выдавать направо и налево. А я решила: пусть вешают. Ненавижу их до смерти, лучше умру, чем услужу чем-нибудь. Десять лет каторги!.. А Епифанова моего, думается, уже нет в живых… У меня душа такая, Антон Егорович, что я им ничего не прощу..»
Грифцов читал и перечитывал страшное письмо и вспоминал все то, что произошло на юге. Казалось, было это очень давно, а на самом деле так совсем недавно.
Женская каторга находилась пока тут же, за одной стеной, что считалось недопустимым; со дня на день арестанток должны были увезти. Надо спешить с побегом, иначе не захватишь Настю с собой!
Накануне престольного праздника, когда офицеры, надзиратели и остальное начальство перепьются, двенадцать политических каторжан, захватив винтовки, вырвутся из острога и уйдут в тайгу.
Столяр, которого так яростно порол Квасков за злосчастную квашенку, сделал деревянную модель винтовки, и Годун обучал обращению с ней участников будущего побега.
Политические по-прежнему ходили в своих костюмах; халаты были свалены в комнате дежурного надзирателя до особого приказа. Телесного наказания к политическим не применили, но, все понимали, что живут на краю пропасти, до первого случая.
И этим случаем оказалась Настя.
Женский корпус был невелик, и не вся партия вновь прибывших разместилась в нем. Настю поселили в землянке.
Она обрадовалась. Землянка все же не настоящая тюрьма. Поселили ее в землянке одну, и этому она тоже обрадовалась: все хотелось ей в тишине вспоминать – как встретилась она с Епифановым в кружке, как вышла замуж, как жили они, спорили, часто не соглашаясь друг с другом. Иной раз и не разберешь: муж они с женой или товарищи по кружку? Иной раз доспорятся до того, что и лечь в одну постель хоть и хочется, да неловко… А ведь как крепко любили друг друга… И вот поднялся он на борьбу… Может быть, она, Настя, виновата в том, что он взял в руки револьвер… Но… вина ее в том или заслуга?.. Она стояла у входа в землянку, против нее был забор, над ним уклонялось вечереющее солнце. Слева, в будке над частоколом, торчал часовой… Вот как окончилась их жизнь! Епифанова не помилуют… Тогда же Настя разговаривала с адвокатом Андрушкевичем. Ей показалось, что Андрушкевич даже доволен тем, что Епифанов присужден к смертной казни, до того адвокат был веселый, говорливый и румяный. «Само предание военному суду, понимаете ли, незаконно, – весело объяснил он. – На основе Устава уголовного судопроизводства и сенатских разъяснений, распоряжение министра внутренних дел о предании Епифанова и других военно-окружному суду – сущий произвол. Я говорю председателю суда: требую от имени подсудимых и защиты объяснить мне, почему свыше сорока человек рабочих-демонстрантов, вышедших протестовать против воистину вопиющего дела, когда их жен и сестер пожарные в течение нескольких часов поливали из шлангов ледяной водой, – почему эти рабочие предаются военному суду?» – «Епифанов-то ведь стрелял в человека», – сказала Настя. Андрушкевич спохватился: «Что касается вашего мужа, вы правы, но для него я буду добиваться смягчения участи…» Добился ли он чего-нибудь?.. Нет, наверное, ничего не добился.
Она стояла возле землянки, а мимо проходил Квасков.
– Встать! – закричал он.
Настя стояла, зачем же было кричать ей «встать»? Она до того ненавидела всех жандармов и тюремщиков, что села.
Квасков выпучил глаза, подскочил, размахнулся… Женщина с силой отбила его кулак.
Надзиратель с минуту обалдело смотрел то на нее, то на свой кулак.
– Ты не подумай ко мне притронуться, – зловеще предупредила Настя, повернулась и спустилась в землянку.
Настю приговорили к порке.
На следующий день Грифцов узнал, что приговоренную сфотографировали, и фотография ее, по счету восемнадцатая, уже висит в кабинете Горяина. Узнал, что столяру заказан гроб.
В корпусе политических заволновались. Грифцов говорил с глазу на глаз с доктором Быковым.
– По закону разрешается применять телесное наказание только после резолюции врача, то есть моей, что арестант способен перенести наказание, и только в моем присутствии… Я такой санкции не дам.
Быков – маленький, весь обросший черным волосом.
– Вы знаете, Антон Егорович, Горяин остался очень недоволен моей попыткой тогда, ночью, спасти самоубийц. Запретил мне посещать тюрьму после захода солнца; обосновывает заботой о моем здоровье. По существу же: «Пусть отравляются, если хотят, – это меня устраивает». Тяжело, очень тяжело, буду настаивать на переводе.
– А вместо вас, доктор, пришлют сюда ярого монархиста!
Грифцов написал начальнику тюрьмы от имени всех политических каторжан короткое ультимативное заявление: наказание Епифановой должно быть отменено, иначе вся тюрьма объявляет голодовку.
Кругликов сказал Грифцову:
– Вот и вы, Антон Егорович, спустились со своих высот и вступили на столь порицаемый вами путь покойного Короткова!
– Ошибаетесь! Не встал и никогда не встану. Там вопрос касался халатов: носить нам, куртки или халаты. Здесь дело идет о человеческой жизни.
– Видите ли, Грифцов, вы упрощаете. Коротков понимал иначе: сломит нас Горяин или не сломит. Мы должны быть крепче смерти.
– Так почему ж вы не примкнули к нему? Чего ж лучше: царь и жандармы не осмелились казнить пятерых революционеров, так они сами себя казнили! Большей радости для жандарма и не придумаешь!
– Вы как-то странно мыслите, Антон Егорович…
– Недавно вы одобряли мою манеру мыслить…
Грифцов решил добиться свидания с начальником тюрьмы и лично ему вручить заявление.
Еще вчера Горяин не принял бы политического. По сегодня утром ему доставили некоторые сводочки и бюллетени. Широкое недовольство на юге!.. Всеобщая стачка в Баку, Тифлисе и Батуме, в Николаеве и Киеве. В Николаеве полиция применила оружие. В Киеве – полиция и казаки. Всеобщая стачка в Екатеринославе. Правда, сводочки эти пришли со значительным опозданием, но они читались Горяиным как самая последняя новость, и на сердце у него стало как-то пусто. Для чего присылаются все эти документы? Ответ мог быть только один: для того чтоб начальники сибирских каторг делали выводы.
– Ну что ж, приведи его, – сказал он Кваскову.
Внимательно разглядывал арестанта, учителя своих детей. Нет ничего хуже арестантов с интеллигентными лицами, да еще с высшим образованием!
Арестант стоял и в свою очередь рассматривал на стене все восемнадцать портретов, особенно последний – молодой, привлекательной женщины.
– Что скажешь? – спросил Горяин, нарочито подчеркивая «ты». Грифцов положил на стол ультиматум.
– Мы требуем, чтобы вы перестали обращаться с нами как с преступниками… Мы не преступники, господин начальник тюрьмы, а военнопленные вашего царя. Бить нас, истязать – позор! Представьте себе, что на поле боя вы захватили в плен солдат и офицеров противника; что ж, вы станете сечь их розгами и одевать в арестантские халаты? Да вас предал бы анафеме весь цивилизованный мир!
Мысль, высказанная Грифцовым, возмутила Горяина, но была до того необычна, что минуту он молчал, не зная, что возразить. Оглядел четырех надзирателей, сопровождавших Грифцова, Надзиратели стояли, как в таких случаях полагается, выпучив глаза. Не прочитай Горяин сегодня утром документиков, он знал бы, что сказать. «Против царя воюешь, подлец? – закричал бы он. – Стенька Разин и Пугачев тоже воевали. А их не за стол посадили, а на плаху повалили». Но прочитанные бумажки вселяли беспокойство, и он проговорил сдержанно:
– Точка зрения нелепейшая… Когда на царя поднимает руку нехристь – понятно, но ведь вы православный!
– Применение телесного наказания к политической осужденной Епифановой создаст в тюрьме тяжелейшее положение…
– Ну, иди, иди, – махнул рукой Горяин.
Грифцова вывели.
Начальник тюрьмы осторожно взял заявление.
Бумажка была составлена нагло, Горяин читал ее багровый. Голодовка всей тюрьмы – дело неприятное. Прежде всего она покажет, что дух крамолы во вверенном ему остроге жив… Не выбил он этого духа… Поэтому от начальства ничего не воспоследует, кроме нагоняя. Затем она прибавит лишнюю строку в сводочку, подобную полученной им… «Ага, подумают, и на каторге забастовка!..» В конце заявления – требование убрать Кваскова, который бросился с кулаками на женщину! Голодовка хуже, чем отравление. Коротков – умница: отравился, и все. Вырыли яму, похоронили, а здесь каждый час думай о том, что они живут, голодают и обнаруживают крамольный дух!..








