Текст книги "На сопках Маньчжурии"
Автор книги: Павел Далецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 117 страниц)
Прошло три дня. Настю не трогали. Она по-прежнему жила в своей землянке. Означает ли это, что Горяин уступил?
Для побега было готово все.
Приближался престольный праздник. В деревне варили пиво, гнали водку; в церковке, небольшой, с двумя куполами, с окнами, разрисованными синими крестами, мыли полы, стены, обмывали иконы. Кое-кто из догадливых купцов разбил уже на церковной площади палатки. А погода была отличная – свежая, ясная, небо поднялось выше и стало нежнее. Грифцов часами простаивал у окна, вглядываясь в голубизну неба, думая о побеге и о том, что будет после побега. В Маньчжурию он не уйдет, как хотят некоторые. Туда – за Урал, в Питер!
Накануне праздника тянулись по всем дорогам телеги, арбы и верховые. Маленькие коньки дробно стучали о сухую землю копытами, звонко катились колеса. Ехали сибирские казаки и крещеные тунгусы, крестьяне из ссыльно-поселенцев и вольные переселенцы. Ехали купцы со своим товаром. Тунгуски тоже ехали верхами, одни одетые в простое крестьянское платье, другие – в национальные армяки, отороченные мехом, с меховыми воротниками.
В каждом доме постояльцы: знакомые, родные, а то просто гости.
Избы, по сибирскому обычаю всегда чистые, к празднику хозяйками были снова вымыты; все блестело, пахло увядающей зеленью веников и трав, повешенных для духу в углах.
Приезжие пожилые казаки сидели в купеческих палатках и в избах – пили пиво и ели пироги; молодые разъезжали верхом, высматривали девушек и заигрывали с ними. Ссыльные политические, жившие на свободе, выделялись городскими костюмами.
Грифцов получил записку от Насти: в условленный час она будет у большого камня, недалеко от ворот.
Кругликов и Вавич отказались бежать. По их мнению, массовый побег был бессмыслицей. Он вызовет не обычное преследование, а облаву, пустят казаков, тунгусов, бурят, и кончится тем, что всех перебьют и переловят.
Бежать нужно в одиночку; вот когда выведут на работу, броситься в реку или придумать что-нибудь иное. А то придумали целую военную экспедицию!
– Прорыв большой вооруженной группой, которая может прикрыть себя огнем, надежней побега одиночки, – убеждал Грифцов, – а в тайге увидим, двигаться нам вместе или разделиться…
В шесть вечера сменился караул. Новые часовые заступили на посты. Надзиратель Квасков прошел в дежурную. Предположения организаторов побега оказались правильны: Квасков был пьян.
Грифцов еще раз обошел всех, кто готовился бежать. Дубинский схватил его за руку и пожал.
– В пять утра?
– В пять.
Ночь тревожили пьяные голоса, доносившиеся из поселка, пьяные шаги Кваскова и других надзирателей по коридору и на крыльце. Потом, перед рассветом, все как-то стихло. Подошла намеченная минута.
Двенадцать человек вырвались в коридор. Пять человек во главе с Годуном бросились в дежурную.
– Что, что? – крикнул Квасков и упал навзничь от удара тяжелым кулаком.
Второму надзирателю в глотку вогнали кляп, руки и ноги связали. Взяли две шашки, два револьвера.
– Теперь… на двор, к караульным.
У двери часовой. Увидел, но ничего не понял. Годун вырвал из его рук винтовку. Оттащили, связали.
В караульной конвойные храпят на лавках и на полу. Офицера нет. Винтовки у стен.
Оружие мгновенно оказалось в руках каторжан.
Грифцов бежал к месту встречи с Настей. Вот камень. Огляделся, позвал:
– Настя!
И снова позвал:
– Настя!
Из деревни донесся удар колокола и поплыл к тайге.
– Настя!
Ждать? Оставить? Но ведь на смерть!
Побежал к землянке, хотя знал: времени на это нет.
В землянке темно, замок на двери. Ударом кулака вышиб стекло.
– Настя!
Пусто…
Что ж это такое?
Но некогда размышлять.
Во всю мочь побежал к воротам.
У ворот свалка. В сумерках рассвета Грифцов видел, как взметнулись приклады винтовок… Часовой в будке наверху выстрелил… С земли прозвучал ответный выстрел. Винтовка выпала из рук часового.
Последний каторжанин исчез за воротами; наперерез Грифцову, из караульного помещения, бежали конвойные.
Понял: не опередить!
Почти отчаяние охватило его, когда солдаты прорвались к воротам и захлопнули их… И сейчас же вдоль частокола зазвучали выстрелы.
Через четверть часа рота солдат выступила в погоню. Командира роты и офицеров не добудились. Роту повел фельдфебель Гвоздев, однако он не имел тех способностей, которые отличали фельдфебеля Годуна.
Годун с тремя стрелками залег в ущелье за скалами и, когда конвойные приблизились, открыл огонь. Наступавшие сразу потеряли трех человек… Гвоздев махал шашкой и звал в атаку, но конвойные жались к сопке.
А в это время девять каторжан во всю силу ног уходили к тайге. Вот она, тайга, ее темная, спасительная сень. Дубинский все осматривался – где Грифцов? Неужели убит? В последний раз видел его у крыльца казармы…
Годун действовал с величайшим хладнокровием. Лежа на животе за гранитным валуном, он стрелял спокойно, как на учении. Он был убежден в своем превосходстве над Гвоздевым и его подчиненными, и, когда в руках его оказалась боевая винтовка, он почувствовал себя так, точно опять был в своем родном полку.
Солдаты стреляли вяло. Если б Гвоздев был умен, он повел бы роту в обход засады Годуна, за теми девятью, которые приближались сейчас к тайге. Но он думал, что все беглецы засели в кустах, за камнями, и что тут же за камнями он всех их и перестреляет… вот только чертовы солдаты…
– А ну, слухать меня! – Гвоздев снова взмахнул шашкой. – За мной, вперед!
Но никто на него не смотрел, команды его не слушали… Гвоздев отер рукавом с лица пот…
– Вот черти, каторжного боятся…
– Так там же Годун, – сказал Шаповалов.
– Какой Годун? – растерянно спросил Гвоздев.
– А тот самый, фельдфебель, самолично его видал.
– Живого или мертвого возьму, сукина сына!
Но, узнав, что за камнем Годун, Гвоздев сам укрылся за сопкой и сел думать, что делать. Он потерял пятерых. С ротой нет ни поручика, ни штабс-капитана. Не будет он дальше действовать самостоятельно. Послал Шаповалова в деревню с донесением к штабс-капитану, что пятеро убито.
Стрельба прекратилась. Шаповалов не успел добежать до деревни: навстречу ему попался командир роты, скакавший на коне. Он еще не протрезвился и никак не мог понять, почему вся его рота оказалась в деле. Обычно, если каторжане бегут, за ними посылают вдогонку десяток солдат, стреляют по ним, как по зайцам: кого убьют, а кто успеет скрыться…
– Какой фельдфебель? – переспрашивал он Шаповалова в сотый раз. – Гвоздев?
– Никак нет, Годун…
– Годун, Годун! В штрафной батальон вас всех!
Когда рота под его командованием приблизилась к камням, из-за которых стрелял Годун, там не оказалось никого. Валялись стреляные гильзы… только и всего.
6Ночь накануне побега Настя не спала. Казалось невозможным, что побег удастся, и казалось невозможным, что он не удастся. Ведь убегали же люди, и они убегут.
В землянке пахло песком, дымом, на табурете слабо мерцал ночник; полевая мышь жила в углу, и сейчас Настя слышала ее легкий ход.
Надзирательница повесила с вечера на дверь замок, но у Насти выпилена в двери доска…
Конечно, они вырвутся на свободу! Будет она теперь беречь свою жизнь? Счастья будет искать? Да, будет искать своего, Настиного, счастья; а оно в том, что она снова отдаст свою жизнь на борьбу с ненавистной властью.
Еще только занимался рассвет, она еще лежала в постели, когда у землянки раздались шаги, забренчал ключ в замке, под тяжелыми шагами заскрипели ступеньки лестницы, ворвался свет фонаря. Настя увидела Кваскова и четверых надзирателей.
Привстала на постели, натянув одеяло до подбородка.
– Выходи! – приказал Квасков.
Он смотрел в недоумевающие, но не испуганные черные глаза женщины, на руку, державшую у подбородка одеяло, и, рванув за одеяло, сорвал его на пол.
– Нечего тебе одеваться, все равно разденем! – кричал он, хватая Настю вместе с четырьмя другими, выкручивая сопротивляющиеся руки, ударяя сапогами по ногам, чтобы подогнуть их.
Впятером они выволокли Настю на двор, бросили в телегу, прикрыли одеялом, навалились на нее, – телега покатила.
Настю привезли в помещение бывшей канцелярии в полуверсте от острога.
Крыльцо покосилось, крыша одряхлела, пол прогнил, но еще сохранились лавки вдоль стен и несколько столов.
За одним из столов сидел Горяин. Доктор Быков, насупившись, заложив руки за спину, стоял у окна.
Настю втащили и посадили на лавку. Она была так избита и измята, что уже не обращала внимания на то, что единственная ее одежда, рубаха, разорвана в клочья.
– Сопротивлялась? – спросил Горяин.
– Еще как, ваше высокоблагородие, мне четыре раза нанесла оскорбление действием!
– И тебе, Иванов, тоже? У тебя вся щека разворочена!
– Так точно! Невиданная стерва! Вешать таких, а не в каторжные ссылать.
Доктор осмотрел и выслушал Настю.
– Экзекуции не выдержит!
– То есть как это – не выдержит? Это она-то не выдержит? – С каждым словом Горяин повышал голос: – Да вы посмотрите на нее, какого она сложения, пятерым надзирателям морды разворотила, а вы говорите: не выдержит!
Быков сказал дрожащим голосом:
– Повторяю, не выдержит! Споры со мной излишни, вы не врач. Я не могу взять на себя ответственность.
Повернулся и пошел из канцелярии. По закону не могли без его разрешения и в его отсутствие применять к арестанту телесное наказание.
Горяин крикнул в захлопывающуюся дверь:
– Обойдемся и без тебя!
Несколько минут шестеро мужчин смотрели на сидевшую перед ними женщину, на ее избитое тело, на глаза, сиявшие неукротимым светом.
– Начинайте! – кивнул головой Горяин.
Настя не подпускала к себе. Она опять боролась: она совершала преступление за преступлением, нанося своим мучителям удары.
Ее растянули на лавке, четверо держали ее, Квасков бил. Горяин сидел на столе. Он выводил крамолу, он ломал, он уничтожал сопротивление во вверенной ему тюрьме! Будут ему посылать ультиматумы!
Через полчаса шестеро мужчин стояли подле голого женского тела, уже неподвижного… Квасков вытирал со лба пот.
– Такой стервы еще не видал; все не давалась…
– Гроб где? – спросил Горяин.
– Как приказали, в чулане.
– Давай!
Настю втиснули в гроб, на живот бросили остатки рубахи, накрыли крышкой.
– Отпевать будем? – осторожно спросил Квасков.
– Какое еще там отпевание! Везите…
Гроб уложили на ту же телегу, на которой только что везли Настю, прикрыли его тем же одеялом, и Квасков, сев на гроб, дробной рысцой погнал конька к берегу реки.
7После побега двенадцати каторжан камеры стали запирать, проверку производили каждые три часа.
– Вот плоды, – сказал Кругликов. – Предположим, двенадцать из нас, действительно, добились свободы; их не арестуют ни сегодня, ни завтра, они не подохнут в тайге от голода, холода и зверя. Но за радости их терпим мы все… Не морально как-то все это… в каком-то этаком плане… А если их переловят, тогда голову вам, инициатору, снять надо.
– Не злитесь, – успокаивал его Грифцов. – Я убежден, что они уцелеют.
– Вам весело, а почему? Не понимаю… Вам-то уже не за что благодарить судьбу.
Вечером Грифцова отвели в карцер. Он не спрашивал о причине.
Камера была крошечная. Воздух мозглый. Деревянные стены влажны. Ни койки, ни матраса, скользкий от сырости и нечистот пол. Деревянная параша, рядом с ней бачок с вонючей водой.
Все так, как и должно быть в карцере.
После утренней поверки – уборка. Надзиратель наблюдал, как арестант скреб и чистил грязь, которую нельзя было ни вычистить, ни выскоблить. Покрикивал, грозил наказаниями за нерадивость.
– Да ведь дальше каторги и карцера уже некуда, господин Квасков!
– Не рассуждать! Молчать!
После уборки Грифцов практиковал шаганье. Шаганье скованными ногами быстро утомляло и не приносило удовлетворения. Садился на пол и пел песни. На душе было тревожно за судьбу Насти, за бежавших товарищей, но хорошо было потому, что в первой, самой трудной части побег удался.
Надзиратель заглядывал в глазок: «Молчать!» – и грозил новыми наказаниями. Грифцов отвечал свое:
– Дальше каторги и карцера – некуда!
Но Грифцов оказался неправ.
Горяин решил передать неприятного арестанта на Амурскую колесуху.
Колесную дорогу эту от Благовещенска до Хабаровска строили уголовные.
Про нее по каторге шел слух: нет страшнее места! И Акатуйская, и Нерчинская – райские места по сравнению с колесухой. Там не говорят, а шепчутся, не спят, а дремлют, нет ни норм, ни закона, только произвол солдат и надсмотрщиков.
Когда Грифцов прощался со своей камерой, Кругликов сказал:
– Сила солому ломит. Не завидую вам. Ваша тактика ошибочна. Неправ был в своей позиции Коротков, но сохранять себя для революции так, как сохраняете вы, это сущее младенчество! Разве вы думаете, что Горяин вас не разгадал? Насквозь, в стеклышко!
В день ухода Грифцов узнал от Быкова, как убили Настю. Садился он на подводу под хмурым небом холодного утра. Черные деревянные строения острога, разбросанные по широкому двору, высокий частокол с будками часовых, правее – деревня, купола церквушки, дорога, по которой увел каторжан Годун, и неизвестно где – могила Насти…
Подвода катилась шибко. Трое солдат конвоировали Грифцова, На берегу Шилки его включили в большую пеструю партию. Тут были люди разно одетые, разного возраста, бородатые и бритые, с мешками и без мешков; лица – от мрачных, тупых, ко всему равнодушных, до оживленных, почти веселых. Кавказцы, татары, русские, евреи, молдаване, цыгане. И сословия разные: дворяне, крестьяне, купцы, люди духовного звания, аферисты, убийцы, вольные и невольные, но больше всего крестьян, повинных, должно быть, в последних смутах и восстаниях.
А река была удивительно вольная: серо-голубая, она катилась меж округлых сопок, сидевших одна подле другой, как шапки. По ней плоты плыли, а на плотах переселенцы, – всё дальше на восток, всё дальше. Шли баркасы под парусами, и шли баржи с каторжанами.
Партию погрузили в баржу. Над люком возвышалась железная клеть. Каторжник поднимался по трапу и вступал в клеть. Здесь его обыскивали. За борт летели осьмушки махорки, папиросы, спички, мундштуки, карандаши, бумага, письма.
Грифцов удивлялся остервенению, с каким солдаты обыскивали арестантов. Это была не просто обязанность. Солдат был научен остервенению, научен радоваться своему остервенению… Страшная система!
Когда последний каторжник прошел через клеть, люк захлопнули.
Ни воздуха, ни света, ни места.
И до того в этой удушливой темноте было скверно, что даже обычная в таких случаях ругань не срывалась с языка людей. Все притихли. Слышно было, как плескалась в тонкие борта Шилка; топали по палубе сапоги, изредка доносились голоса. Почти не кормили.
Через неделю Грифдову казалось, что вообще вся его жизнь только и была, что в этой барже, все остальное – Питер, подполье, друзья и даже недавняя тюрьма – приснилось, вот так он только и существовал в этой затхлой, удушливой яме.
Наконец люк откинули до отказа, ворвались потоки света и воздуха, надзиратель кричал:
– Выходи по одному!
Грифцов вышел – и почти ослеп от яркого солнца, закачался от чистою воздуха, перед его глазами неслась полноводная река, ветер нагонял волны, начесывал пенные гребни, срывал с них пену. Ничего не было в мире лучше этой реки и чистого воздуха.
На берегу выстроился новый конвой.
– Это что у тебя за мешок? Весу-то в нем, спрашиваю, сколько? Оставить! С таким грузом не дойдешь. Здесь, на берегу, оставь, подвода подберет…
Так приказывали всякому, у кого мешок был хоть сколько-нибудь объемистый.
Сосед Грифцова, приземистый мужчина с непомерно широкими для его роста плечами, не хотел расстаться с огромным мешком:
– Я донесу его, господин конвойный!
– Я тебе снесу… – Конвойный ударил его прикладом. Каторжный охнул и присел…
– Я тебе присяду! Оставить мешок!
Длинной лентой вытянулась партия. Дорога круто поднималась на сопку. Прошли саженей пятьдесят, и вдруг приказ:
– Кто оставил вещи – взять! Остальным – идти!
Хозяева мешков бросились назад. Но ведь все в кандалах!
Грифцов несколько раз оглядывался, чтобы посмотреть на приземистого, тот легко подхватил мешок, но нелегко было догнать партию, которой конвойные, не позволяли уменьшать шаг.
Когда измученный человек достигал своего места, конвойный сбивал его с ног прикладом и кричал:
– Не отставать, сволочь! Еще раз отстанешь – забью!
У Грифцова порвался подкандальник; остановиться, поправить – дело пустяковое; он и решил это сделать, но едва нагнулся, как увидел конвойного, бежавшего к нему с поднятым прикладом.
Каменистая дорога извивалась среди сопок, покрытых пышной тайгой.
С каким вожделением поглядывали люди на чащу, но конвойные не спускали с арестантов глаз. И потом: что будет с тобой, если ты даже и скроешься в чаще? В кандалах, без оружия, даже без складного ножа в кармане!
Грифцов внимательно рассматривал тайгу. Амурский мир был поистине пышен и приволен; склоны сопок поросли пихтой и лиственницей, на скалах лепились кедры, огромные яблони стояли у ручьев… С перевалов открывался бесконечный ряд вершин, то мягких и круглых, то острых, зубчатых. Это была настоящая горная страна, к которой еще не притронулся человек.
На привалах, пока варили похлебку, Грифцов ложился в траву. Среди трав он нашел мяту и дикий лук, чеснок и ромашку… А вот табак…
Занятия местным природоведением?! Но по этому краю придется бежать! Надо знать о нем как можно больше!
Белок много. Они шли целыми косяками по вершинам дерев, тонко и весело посвистывая. Бурундуки не боялись людей и выглядывали из своих порок под корнями кедров.
Мучила мошка. Воздух был мутен от неисчислимого количества этих существ; они забирались всюду. Лица вспухли, тело горело. Бороться с ними было невозможно. Грифцов лечился психически: он отделял себя от зуда и боли в своем теле. Боль существовала сама по себе, а Грифцов – сам по себе. И, надо сказать, в этом трудном искусстве он добился некоторых успехов; во всяком случае, не приходил в то раздраженное неистовство, в котором жили и каторжники, и конвойные. Ругань и удары прикладами облегчали сердца конвойных, но сердец арестантов не облегчало ничто.
На пятый день подул юго-восточный ветер, низкие тучи летели из-за Амура. Мелкий пронзительный дождь сек землю. Все исчезло: горы, тайга, зверь, даже мошка. Дорога ползла под ногами, колонна проходила в день по две версты. На привалах костры не разводились. Конвойные командовали: «Ложись!»
Надо было ложиться там, где стоял, – в жидкую, струящуюся грязь, Не разрешалось приподнять голову.
– Ложись! Не то…
Как в барже, так и теперь казалось: ничего в мире нет и не было, кроме дождя. Один мелкий, все пронизывающий дождь!..
Наконец пришли в лагерь – место жительства! Место каторжного труда – колесуха!
Долина, вдали сопки. Болото. Тучи, Тот же дождь. Первые три дня приводили в порядок палатки. Ветхие, дырявые, они не защищали ни от дождя, ни от ветра, Ставили латы, но из той же гнили. Окапывали палатки, но земля ползла под лопатами. В палатках было так же зябко и мокро, как и вне палаток.
Приземистый сказал:
– Мне – пятнадцать лет каторги, отбыл два года… На колесухе тринадцать лет, что ли?..
Когда тучи поднялись выше, стало видно, что перед лагерем тайга, за ней – вершины сопок, справа – топь, а на юг, совсем недалеко, Амур.
Амур!.. А ведь за Амуром – воля!
В четыре утра подымали на работу. Рыли канавы, резали дерн, возили песок, дробили молотами щебень, валили тайгу, выворачивали камни – прокладывали дорогу.
Инструмент был скверный: лопаты гнулись, топоры не рубили, ломаные тачки не возили.
Грифцова пропустили к начальнику лагеря капитану Любкину.
У Любкина в палатке было сухо, горела печка, на столике – вино и закуска, какая-то женщина, по-видимому не жена, но выполнявшая ее обязанности, сидела на койке.
– Что? Тачки ломаные? – спросил Любкин. – И топоры тупые?
Он с искренним удивлением рассматривал Грифцова, потом захохотал:
– Остолоп! На то ж и каторга! Кругом – марш!
Через некоторое время Грифцов уже знал, что Любкин на колесухе богатеет с каждым днем. Жалованья арестантам полагалось по тридцать копеек на день. В лагере триста человек. Не выдавалось никому ни копейки. Полагалась смена одежды, Не выдавалась. Деньги шли в карман Любкину. Вместо фунта мяса на день – полфунта. Вместо трех фунтов хлеба – два.
Поэтому Любкину не было смысла торопиться с работой. Пусть ломаные тачки, тупые топоры, непилящие пилы. На то и каторга!
Лагерь был разбит по артелям: десять человек – артель. И на десять уголовных – один политический.
Конвойные развлекались порками и истязаниями арестантов. Били за провинности и не за провинности. Приземистого, который оказался одесским евреем, ежедневно били за то, что он еврей. Били за очки, за длинные волосы, за чистую рубаху: смотри, как вырядился, о бабе думаешь? Били за грязную рубаху.
Жизнь на колесухе казалась нереальной, выдуманной, и, когда утром вставали, не верилось тому, что вокруг, и, когда резали, копали, валили и вечером пели: «Спаси, господи, люди твоя…», не верилось, что в самом деле режут, копают и поют.
Через месяц бежали трое уголовных. Их поймали казаки из соседней станицы и доставили в лагерь. Конвойные повалили беглецов прикладами, связали ноги и за связанные ноги волокли лицом по земле.
Один из бежавших умер. Двоих стали пороть. И тут уж засекли насмерть.
Любкин одобрил действия подчиненных и лично каждому поднес по стакану водки.
Трудно отсюда было бежать. Грифцов смотрел на себя в осколок зеркала и не узнавал: зарос, – кроме волос, ничего на лице не было. Впрочем, были глаза, но какие-то чужие, в красных распухших веках.
Самое отвратительное было резать дерн. Отрежешь мокрый четырехугольный пласт, а из-под него – туча мошкары. Резал в болоте, стоя по колени в воде.
Любкин лично Грифцову назначил эту работу.
– Вот будешь резать, – сказал он. – Забастовки устраивал, у меня тут не побастуешь, засеку насмерть. Тачки поломанные, топоры тупые!.. Походатайствуй еще у меня!
Палатка Любкина стояла на холме, и по вечерам оттуда доносились пьяные песни. Пили водку и пели песни Любкин и женщина, исполнявшая обязанности его жены.
Арестанты слушали эти песни и мечтали: нет у них на ногах кандалов, есть в руках ножи, и вот они входят в палатку к Любкину…
Грифцов думал бежать. Но как отсюда бежать?