Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 98 страниц)
Но все это было ерундой по сравнению с тем, как ужасно пах сейчас Рейнхарт.
Разил.
Вонял даже.
Этими своими больными аморальными выходками, выдумщик хренов.
– А почему бы нам здесь не быть? – философски рассудил проклятый психопат. Покрутился на месте, поприкидывал и, подумав, что от ударившей в голову затеи отказываться не станет все равно, раскрыл перед уязвленным юнцом калитку, согнувшись в помпезном приглашающем поклоне: – Прошу вас, дорогая моя душа. А я последую за вами по пятам, как самый преданный Костюмер Полуночи.
Кроме того, что звучали эти слова озябающе пагубно и так, что где-то под солнечным сплетением неприятно заныло нечто крошечное, беспомощное и невидимое, так еще и…
Были вконец, как на них ни посмотри…
Ненормальными.
– Ты что… свихнулся, Рейнхарт…? – скача не менее свихнувшимся жеребенком между одной крайностью и другой, попадая копытом то в огонь, в то рытвину, то в начищенный кровавый капкан, не столько прорычал, сколько прошептал упадническим голосом Уэльс. – Точнее, я знаю, знаю, что ты по жизни свихнувшийся, но не о том речь…! Ты… вот это… да что с тобой успело, твою мать, стрястись, что ты решил привести меня… сюда?!
– А что…
– А то! То, блядь… То! Ты позвал меня гулять, и я с тобой пошел, а ты… ты приволок меня… на кладбище?! Ночью?! На гребаное кладбище гребаной ночью?! Почему… почему, господи, оно вообще тут? Откуда оно здесь взялось, это сраное кладбище?! Я всегда, гори оно в аду, был уверен, что раз здесь понатыкано столько деревьев – это, значит, парк! А это… нихуя это не парк! Кто вообще додумался устроить кладбище – такое кладбище! – в центре города, чтоб его всё?!
– Исландцы, – с непередаваемой ноткой утомленного равнодушия пожал плечами блядский Рейнхарт. – Но и что такого? Ты что-то имеешь против кладбищ, мой маленький неврастеничный котенок? Кладбища ведь – это всего лишь кладбища. Места, где собираются трупики, которые ничем, никак и никому, к собственной досаде, не могут навредить. Как, скажем, выгребные ямы для зараженного битого скота, только лучше. Гуманнее, я бы сказал. Санитарийнее… Так чего же ты боишься, ангел?
– Да хера с два! Ничего я не боюсь… – прошипел, когда хотелось рухнуть на колени и прорыдать, Уэльс, с обреченным отчаяньем косясь за холодную минорную ограду.
В полумраке всего этого самайниума, не освещенного даже фонарями, он мог кое-как различить очертания тонкой и бледной дорожки, выложенной из плотно подогнанных друг к другу пепелисто-табачных кирпичных прямоугольников, растерзанных на местах стыков пожухлым сорняком. Видел вроде бы ворохи перекатывающейся беспризорной листвы, закручивающейся ржавыми да трескающимися гребнями-лодочками или сбивающейся в сплошняковые репейные комья. Видел каменные да металлические стрельчатые заборчики или неогороженные и беззащитно голые могильные холмики, сохранившие от себя один курган, надгробный камень с выгравированным именем – фамилий ведь и правда не было… – или крест да плиту, увешанную не чем-нибудь, а самой настоящей гирляндой отключенных от питания электрических лампочек: наверное, тех, что жгли на Рождество иные… живые люди.
Выглядело это настолько параноидально странно и настолько не от мира сего, что Юа, так и продолжающий раскачиваться вместе с калиткой на самом проходе, неосознанно присмирел, практически сдался и, убавив голос до косматого дебристого полушепота, спросил:
– А это что? Для чего оно тут…?
– Огоньки? – чуточку облегченно отозвался Рейнхарт, довольный уже тем, что мальчишка хотя бы прекратил ругаться и упрямиться, пусть пока все еще и отказываясь сдвинуться с пригретого места. – Здесь так принято, котенок. В честь того, что бо́льшая часть исландских дней столь несправедливо коротка, здешний народ стал вешать на могилки своим умершим огни, чтобы тем вечно не зябнуть в холодной темноте. Впрочем, обычно их разжигают либо по праздникам, либо когда кто-нибудь из родных-друзей доберется на часок погостить… Но добираются они все реже и реже – многие уезжают отсюда, а многие из оставшихся и сами ложатся в могилу, так что кладбище все больше пустует, пусть и находится, как ты заметил, в самом центре города. Поэтому я и сказал тебе, мальчик мой, что здесь тихо и спокойно, и никто нас не потревожит, если мы решим устроить некое… увлекательное ребячливое игрище.
– Да иди… иди ты на…! – Юа очень хотел послать его на излюбленный «хер», но, к кольнувшему под дых сожалению, не успел: мужчина, не потерявший, а вышвырнувший вон несчастную прохудившуюся совесть, вдруг потянулся, быстрым жестом перекрыл ему ладонью рот и, хитро прищурившись, ощутимо склонился ниже, выдавая на промерзшее ухо предостерегающее:
– Не стоит, котик. Все-таки здесь спят мертвые люди. Не нужно их лишний раз оскорблять, исторгая своим прелестным маленьким ротиком эти грубые недостойные звуки. Ты так не считаешь?
Не считал! В такие моменты Юа меньше всего в своей чертовой незадачливой жизни хотел считать так же, как этот пришибленный и ушибленный на всю башку маньяк. Тем более что тот сам сказал: покойники – покойники и есть.
И срать.
Правда, постояв так и подышав в надавливающую на рот лапищу, мальчишка, сообразив, что без мнимого согласия его отпускать не собирались, то ли придуриваясь таким вот праведником, то ли и впрямь что-то там сомнительное чтя, немотно провыл, боднул головой, скосил костерящий и проклинающий взгляд и одними зрачками выжег требовательное, хоть и, наверное, в чем-то унизительно-просящее: «Отпусти, скотина!»
Скотина, помешкав, и в самом деле отпустила, хоть и никуда далеко руки своей не убрала.
Вопросительно изогнув горностаевы брови, спросила:
– Значит, обещаешь вести себя хорошо, ангел мой?
– Нет! Сам веди себя хорошо, тогда и со мной проблем не будет! – сквозь хрип и хруст процедил по капле Уэльс, скупо и жадно сберегая все только-только научившиеся пробиваться наружу откровения под обратной сторонкой горько придавливающего языка.
Не став больше ничего дожидаться, отлично понимания, что уж если они сюда пожаловали, то так просто не уйдут, грубо оттолкнул плечом застывшего на пути ублюдка, сам ухватился за взвизгнувшую ведьминским плачем калитку и, хмуро покосившись на выбеленные стволы причудливых деревьев, тянущихся всеми ветками вверх, пробежавшись взглядом по отцветающей, но все еще зеленой траве, ступил за врата, чувствуя, как под ногами проносится ветряная дрожь, а с брюх низко-низко навалившихся сизых облаков клоками свисают черные вороньи перья да блестящие глаза, пристально следящие за каждым помеченным шагом.
– Ты совсем… совсем же, блядь, двинутый… Какие «игрища» ты собрался здесь устраивать…?! Я что, хоть раз с тобой играл? Да еще и на кладбище…! Сам же сказал, чтобы я никого тут не оскорблял… Извращенец ты хренов… Вот что, ебаный в рот, их точно оскорбит, так это эти твои… «игрища»… Кого угодно, сука, оскорбит…
– Ты в совершенстве не права, моя многострадальная душа со столь злящим меня замаранным язычком… – чуточку незнакомый ночной Рейнхарт, продолжающий нести ту ахинею, от которой между лопаток скреблись и скулили седые собачьи мурашки, словно бы очнулся, отряхнулся, стронулся с места и поспешил следом за удаляющимся Уэльсом, осторожно прикрывая за собой калитку. Ненадолго где-то с иной черты переступленного порога остановился, с интересом огляделся вокруг. Вдохнул полной грудью одновременно горького и сладкого воздуха, будто взаправду наслаждаясь теми гнилью да прелью, что царствовали, извиваясь тучными красными червями, на тоскливой мертвой земле. – Нет ничего невозможного для блестяще развращенного разума, позволь тебя просветить. Развратить его настолько, чтобы непрестанно генерировать удивляющие тебя идеи – тоже очень нелегкая работа, и ты – будь хоть немного сговорчивее – мог бы даже…
– Что? Восхититься тобой и этим твоим… гребаным «умением»? – с недоверчивой язвой буркнул скрывающийся в потемках мальчишка.
Покосился, обернувшись через острое угловатое плечо, капельку одичавшими глазами. Ведя себя так, как не вел прежде, постучал костяшками кулака по прикрытому челкой лбу, скривил уголок рта, повертел пальцем у зализанного кладбищенским тамасом виска и, отвернувшись обратно, понятия не имея, куда идет и почему не зацепится за какое-нибудь дерево, оплетая то руками и ногами и отказываясь тащиться у клинического душевнобольного Величества на поводу, свернул на первое попавшееся право, поплетшись самой тощенькой из возможных тропок вдоль хаотично разбросанных могилок…
Радуясь хотя бы тому, что по столь узкоколейной стежке не на шутку нервирующий псих не сможет, должно быть, протиснуться под бок да опять, опять и опять попереться с ним рядом.
⊹⊹⊹
Вскоре, как это неизбежно случалось всякий раз, Рейнхарт мальчишку нагнал, притеснил. Дождался, когда дорога расширится, и, властно ухватив того под худой локоть, повел за с собой, вынуждая теперь тащиться теми путями, которые выбирал непосредственно сам, и Юа…
Юа не возражал.
Успокоив пыл и махнув рукой, кое-как привыкнув к неторопливой мглистой прогулке в начале седьмого утра, когда темень еще обещала простоять хотя бы с пару часов, когда остальные люди собирались на работы да в школы, когда веки уже начинали потихоньку слипаться, а глаза наливались жженой усталостью, он сумел поймать со всех сторон нездоровую, пьянящую, будоражащую умиротворенность, поднимающуюся от тяжелой земли этого места.
Деревья, окружившие их, сомкнулись в первобытный непролазный лесок, в толще которого попеременно зажигались зеленые зимние фонари: включались от приближения шагов и горели до тех пор, пока они не отходили на метров шесть или семь, а затем снова засыпали, убирая под колпак облицованные стеклом моховые лица.
Уэльсу порой чудилось, будто все духи, что осязаемо обитали здесь, иногда собирались, совещались, перешептывались, стайкой синих заговоренных соек поднимались в образовавшийся подвоздушный перелесок, и тогда во всех окрестных низинах становилось непролазно-темно от их льдистого кукующего пения, и желтые листья, облетающие с веток, то и дело задевающие купол единственного на кладбище колокола под бело-красной резной крышей, издавали тихий трепетный гул, пробегающий по венам встревоженной лисьей походкой: к октябрю каждый лист, как губка, напитывался ядом, к октябрю каждый лист веснушился да чернел, и ходить по влажному сушняку становилось по-своему опасно, по-своему…
Еще более приманивающе-желанно.
Одни могилки горбились разлагающимися хвойными венками, другие лысели покусанной полым лишайником небытностью, а третьи уже навсегда прекратили могилками быть: сердцевину их прогрызли ростки деревьев, и теперь разлапистые сосны, вобравшие тучный умертвленный прах, неприветно тянулись к небу, питая корневища остатками закопанных в почву костей.
Порой на глаза попадались стяги иссохших рыжих иголок, собранных в наметенные снопы да зачарованные эльфийские взгорья. Где-то что-то капало оседающим мокрым туманом, где-то дотлевали толстые красные свечки – видно, недавно кто-то все-таки приходил, и Юа тогда чудилось, будто то вовсе не свеча – а сам человек-из-под-земли сидит у края своей плиты, отрешенно раскуривает клубничную сигарету и задумчиво поглядывает на небо, прикидывая, когда же придет рассвет и когда ему вновь придется полезать в покинутый гроб.
– Чувствуешь, мальчик? – за одним из новых поворотов, все так же никуда не выводящих, а просто блуждающих по рождественскому кругу, спросил вдруг Микель, оглаживая напряженный юношеский локоть крепкими жилистыми пальцами.
– Что именно…? – Юа, от звучания его голоса занервничавший, зябко поежился, покосился наполовину сонными, наполовину потерянными в дымах и дымках глазами. Перешагнул, едва не споткнувшись, через неизвестно откуда выросший на пути крохотный пенек, украшенный траурным хомутом заголубевшей северной туи… И только после этого, вынырнув из накатившего забвения, испуганно пропищал, стараясь не смотреть, но безнадежно возвращаясь и возвращаясь к тоскливому подножному ухабу. – Это… это что… тоже могила…?
– Это ни с чем не сравнимое ощущение, будто все они с нами рядом и ни на какое обетованное поднебесье, вопреки людским россказням, не ушли… – прошептали темные мужские губы, отчего-то показавшиеся Уэльсу настолько холодными и забвенными, что сердце скребнулось само о себя, а лицо поспешно отвернулось, хмуря брови и пытаясь понять, что произошло и почему вроде бы ниочемные и обыкновенные слова прошили его тревожливой иглой с узлом из черной морговой нитки. – Что же до твоего вопроса, котенок мой, то да… это тоже могила. Думается мне, детская. Точнее, вырытая руками какого-то ребенка: таким образом, не прося никого о помощи, они закапывают иногда своих домашних питомцев. Так что под нами, скорее всего, спит не то собака, не то кошка… Вернее, конечно же, ее тлеющие или уже истлевшие останки.
Следующий вопрос в беспокойных синялых глазах был очерчен так отчетливо, что Уэльсу даже не пришлось его озвучивать, дабы получить соответствующий ответ:
– В Рейкьявике и за его пределами есть несколько кладбищ для домашних животных, золотце. Видел, к слову, одноименный фильм? Или, может, читал книгу? – дождавшись неопределенного, неточного, но все-таки кивка, Рейнхарт удовлетворенно продолжил свой тихий, сумеречный, нашептанный призраками да журчащим Стиксом, разливающимся каждой осенью меж двенадцатым корнем тринадцатой ольхи, односторонний рассказ: – Обычно животных хоронят там по тому же подобию, что и у старины Кинга – без сопутствующего оживления, надо признать, – но некоторые приносят почивших питомцев сюда. Им за это ничего не бывает, да и в кладбищенском уставе нет конкретных указаний по поводу того, кого здесь хоронить можно, а кого нельзя. Единственное, что могилу придется вырывать самому, раз уж захотелось устроить четыре ноги между повсеместных двух.
– Почему они тогда… то есть… чем их не устраивает зарывать… там…?
– Чем…? Да кто же их разберет… – задумчиво пробормотал Микель, поигрывая пальцами свободной руки на кромке кармана намокшего от сырости пальто. – Что не вспомнится, то простится, как говорят… Впрочем, я где-то слышал, что на этой земле могилы роются уже с начала семнадцатого века. Так что, быть может, маленьким девочкам да мальчикам делается легче от мысли, что далекие незнакомые предки позаботятся об их питомцах и тем не будет здесь так паршиво, как было бы на кладбище зверей, где и погладить, если подумать, некому.
Юа, чутко выслушавший всё до последнего слова, отвечать тем не менее не стал – и нечего было, и каким-то… чересчур странным представлялся ему сейчас Рейнхарт.
Непривычно тихим, непривычно лавранным, непривычно отчужденным и отстраненным, с морозной кожей и морозными глазами, будто там, по ту переслоечку тонкого внешнего тепла, цвела пурга да тоже лежали в ящиках свои мертвецы, которых мужчина боялся однажды случайно выпустить на волю…
Потому что, должно быть, ведал, потому что, должно быть, слышал кем-то – белым да слеповзорым – когдато сказанное: берегись углов, обходи стороной все двери и молчи.
Молчи.
Не то проснутся, не то протянут гробовые руки, обхватят самого, затолкают в узкую рыхлую могилу и оставят в той навсегда умирать, только умираться тебе не будет.
Юа очень-очень боялся однажды об этом узнать.
Очень-очень страшился тех вопросов, что возникали словно бы сами по себе в напившейся тошноты голове, но еще сильнее пугался того едкого коченеющего чувства, когда свешенной в невесомости синеватой ладони касалось чуждое несуществующее дыхание, заставляя опять поддаться, задуматься, штопанно да взрезанно спросить кошмарное саванношкурое Нечто:
Как дышится там, где души поднимаются из запрелых оврагов? Как дышится там, где сказки становятся лишь страшнее с каждой отмеренной ночью, а из темноты тянутся ждущие, да не узнающие света глаза?
Как дышится там, где по осени, шепчут, гуляет Бес…?
Микель, между тем стихнув, замолкнув, позабыв да отринув, не проронив ни звука, ни взгляда, провел его еще по трем перепутьям. Указал рассеянным стирающимся кивком на припорошенную андреевым мхом рябину, склонившую тяжкие низкие ветки над разломанным остовом неизвестного алтаря: у рябины той хранились кровные ее рубины – брусника россыпью по земле, клюква на болотцах в омутных кореньях, поганковые шляпки на черенках да медные-медные листья.
Провел под одинокой серой осиной, что, сплетшись тремя комлями-узелками, единым живущим источником взбиралась в перекрытую высь, разбрызгивая кристально-холодный предутренний воздух.
Провел мимо гвардии грубых белых крестов – скосившихся, увязших в лишайном перегнойнике, не исписанных ни словом, ни именем. Провел мёдом прощальных цветов и живущих в кумысных туманах теней, что берут по приходу свое, гонясь день, два или тысячу одинаковых лет за предначертанной вскрытой хребтиной.
Провел под сажнево-сметанной метелью черных мраморных воронов, танцующих на носу последней в ряду могилы похоронный польский полонез…
И лишь тогда, впервые полноценно поглядев на притихшего послушного мальчишку, выпавшего из остановившихся стрелок и просто прекратившего здесь быть – или, наоборот, прекратившего быть где бы то ни было еще, – надавил тому на плечо, одним беглым мазком прожелчных глаз предлагая остановиться и присесть.
– Ты, должно быть, устал? – спросил. Вопреки уклончивому отрицательному взмаху черногривой головы, сделал вид, будто не увидел да не услышал, хотя… Быть может, сейчас – вот сейчас – ему и не приходилось никакого вида делать, чтобы тоже ходить-бродить-помнить где-нибудь… Не здесь. – Прости, душа моя. Я знаю, что слишком долго терзаю тебя нынче ночью, но мне всего лишь хотелось провести с тобой как можно больше времени… Присядь, прошу тебя. Тут, к сожалению, нет скамеек, но мох, если ты не откажешь и согласишься попробовать, окажется неожиданно теплым, и сидеть на нем будет удобно.
Юа, потерянно скосив вниз взгляд, мурашчато передернул плечами.
Не обронив ни слова, ни вдоха, ни мысли, покорно опустился туда, куда ему предложили, улавливая непривычное чудующее ощущение втекающего в тело молочно-бузинного сока из алого погребального «Барона», заменяющего бражным хмелем непостоянную кровь.
Отчасти было зыбко, отчасти – и впрямь тепло, и до надрыва, до душащего желания впиться зубами в вены и с побагровевшими слезами заорать – беспричинно тоскливо, хоть Юа в принципе своем не привык ни грустить, ни тосковать, ни задаваться вопросами о смысле жизни или конечной точки утекающих в неповторимость дней.
– Знаешь, я люблю кладбища, – покурив опускающуюся на темя тишину, заговорил Рейнхарт снова, и Уэльс точно так же снова этому обрадовался: ему все еще было страшно, что ненасытные ненастные духи, насмехающиеся подвывающими сквозняковыми кукушками, сделают что-нибудь непоправимое, из-за чего потерявшимися в тумане станут уже они сами. Оба. – Всегда любил. Особенно старые, особенно те, что в некоем смысле пустуют… Например, я все еще мечтаю побывать в Вене, где, говорят, в братской могиле, исключительно по закону человеческой тупости, захоронен сам Моцарт. Там водится кладбище потрясающей запустелой красоты, и там нет ни имен, ни подсказок: если душа несчастного сама откликнется да решится показать, где спрятаны ее кости, тебе безмерно повезет, дитя мое. Или, скажем, таинственный, но малоизвестный склепный парк в Риге… О, золото мое! Там сама земля ложится под ноги ощущением твоей собственной смертности и краткости отсроченного бытия. Там трава – зеленее да гуще травы эдемской, потому что до сих пор продолжает испивать мертвые белые кости… А Итальянское Стальено! Или удивительное кладбище Stull из Канзаса… Некоторые умудряются верить, будто там находятся одни из семи врат в Ад. На свете не так много уголков, в которых мне хотелось бы побывать, но если есть возможность посетить волнующее, забытое всеми место прошлого захоронения – обычно я предпочитаю отправиться именно туда, променяв на все остальные достопочтимые примечательности.
– Я и не сомневался… в этом… в тебе… в том, что касается тебя и твоих… предпочтений… – вовремя не сдержавшись, пробормотал Уэльс.
Запоздало спохватившись, попытался отвернуться, отвертеться, прикинуться, будто ничего не сказал, но толку уже не было: пахнущий оглоданным металлом взгляд пронзил тело и душу слишком острым ножом, чтобы надеяться от него уйти, за выболтанное вслух не расплатившись.
– Неужели, мой мальчик…? А можно ли узнать, почему?
– Потому… – хотелось или нет, а молчать, он чувствовал, было категорически нельзя, и Юа, отгоняя проседающим сбоящим голосом настойчивую рогатую совиху, прикидывающуюся пролезающим сквозь поры ветром, пытался выталкивать сквозь еле живую губную щель застревающие слова, скаля зубы вовсе не на Рейнхарта, а на – невидимую для того – тварь. – Не знаю… я честно не знаю… По тебе, наверное, просто сразу было видно… понятно… еще когда ты только… появился… тогда. В самые первые дни. Ты просто… просто пах им… клад… бищем.
Микель – наигранно-удивленно, наигранно-недоуменно и единственно правдиво-гипсово – приподнял брови. Точно бы капельку похолодел, точно бы капельку испугался, перекривился и побледнел, но, потормошив пальцами озяблый воздух да запрятав под кадыком прерванный выдох, все же задал свой следующий вопрос:
– И тебя это не напугало, радость моя…? Думается мне, что человек… с подобным следом мало кому может прийтись по сердцу. Разве же ты не ужаснулся и не захотел, чтобы я никогда впредь не приближался к тебе? Разве тебе не стало страшно, что я могу сделать что-нибудь… и с тобой, попытавшись к своему запаху приблизить?
– Мне… мне было… и все еще есть… все равно… наплевать… мне… – тихо-тихо проговорил Уэльс, стараясь смотреть строго себе под ноги, где ершился домовинными бугорками трепетный влажный мох, чавкающий слезами впитанных за долгие недели дождей. Наверное, сейчас от него требовалось чего-то более искреннего и чего-то такого, что в меланхольном изумлении находишь на последней книжной странице, когда понимаешь, что никакого окончания вовсе нет. Наверное, наверное и наверное, но Юа попросту… не мог. Не умел так, как уметь без правил и предупреждений понадобилось. – Мне было… все равно, как ты пах… или пахнешь… или продолжишь… пахнуть. Я просто… рядом с тобой. К тому же, ты меня так и так не спрашивал, да и деваться мне было некуда – лучше… намного лучше дышать твоим запахом, чем вонью всего остального, что я успел узнать… И уж чего я точно не собираюсь… никогда не собирался делать, так это бояться тебя.
Он постарался приложить все силы, чтобы демонстративно показать, что ответ исчерпан и разговор окончен, и поэтому, отвернувшись вполоборота, принялся теребить мшистую накипь на проглядывающем подмогильном булыжнике, выдирая продолжающие хвататься за жизнь росточки с тугими цепляющимися корешками.
Ощутил, как Рейнхарт, неуверенно коснувшись его плеча, невесомо и бережно огладил ладонью руку, накрыл пальцами пальцы, что-то там – слабое и не предназначенное на сей раз для мальчишеских ушей – вышептывая заплетающимися хмелыми губами…
А потом вдруг почувствовал дуновение того легкого весеннего ветерка, которое, как писали в книжках, узнавали лишь мытарски-измученные да умирающие сердца перед тем, как немилосердный Господь собирался уложить к ним на спину невидимые крылья следующего испытания, после которого свободного места на кладбище, возможно, станет еще на единичную толику меньше.
– Эй… Рейнхарт… послушай… я… я давно хотел… спросить… – его рот двигался сам, подчиняясь чуждому повелению извне. Его мысли ворочались сами тоже, управляемые чьими-то длинными паучьими лапками да приклеившими шелковыми паутинками.
– Что спросить, котенок?
Юа, с повязанным возле лодыжек камнем уносящийся на затягивающее черное дно, конвульсивно вдохнул, выдохнул. Тщетно, пока не стало безвылазно поздно, попытался отогнать от себя глупое любопытство прочь, но, не справляясь, терпя крах и постыднейшее фиаско, лишь тихо, слезливо заклиная тех, кто играл, смеясь и шабашась, с его голосовыми связками, выдавил, испуганно жмуря глаза:
– Ты… ты разгуливаешь со мной с утра до ночи и с ночи до утра и соришь деньгами так, будто срываешь их листьями с деревьев и каким-то чертовым колдовством превращаешь в циферную бумагу… Но при этом ты вообще, я же вижу, не работаешь и никуда не ходишь. И ты… ты странный. Ты весь настолько странный, что я понимаю, я понимаю же, что что-то с тобой… не так. Так чем… чем ты… занимаешься, Рейнхарт…? Что такого ты делаешь или успел сделать, что у тебя есть вот это… всё и ты сам стал… вот… таким…?
Невидимая дубовая рука, пропахшая грибным духом и можжевеловым квасом из облепиховой бочки, накрыла ему ногтями подбородок, вынуждая повернуться к мужчине лицом, встретиться с пораженными, взволнованными, смятенными глазами, смотрящими так, будто неразумный заигравшийся мальчишка только что нанес жестокий болезненный удар осиновым кинжалом в спину вытащенного под солнце кровопийцы.
Проклятая эта рука заставила задохнуться и самого Юа, различить, пусть и видеть тех до истомы и дрожи не хотелось, в золоченых радужках притушенные вспышки задымленного гнева. После, тремя секундами позже – живой перековерканный испуг. Еще тремя секундами позже, перетертыми и перепрятанными между девятью – виноватую безулыбчивую улыбку и все ту же ласку, с которой этот человек всегда на него смотрел, если только сердце его не сковывала ночная воронья злость.
– Как странно, что ты решил спросить меня об этом, мой свет… – проговорили апокрифично-покойные губы, в то время как такие же апокрифично-покойные пальцы потянулись к простынно-белой мальчишеской щеке, принимаясь неторопливо ее наглаживать, делясь перевернутым и лживым загробным теплом. – И еще более странно то, что ты решил это сделать именно здесь… Скажи, мой милый Юа… ты в чем-нибудь подозреваешь меня?
Чудовищный этот вопрос прозвучал почему-то настолько нежданно, настолько раздирающе-болезнетворно, настолько страшно и настолько… синебородо-отрезвляюще, что Юа, испытав пять уколов безымянной обиды, пять уколов безымянного раздражения и один – именного желания повернуть дурацкую стрелку вспять, выбраться из разрытой собственными когтями ямы и всё это прекратить, осоловело замотал головой, истово сбрасывая с той улещивающую призрачную лапу выстанывающего древесного короля. Показал клыки чертовой оленьей совухе, громоздко ухающей над ухом дюжиной трезвонящих колокольных набатов. Забил пятками и подошвами мелких зеленых недоросликов, что, шапочками да оконцами приподнимая клочки облезшего мха, пытались проклюнуться наружу, посмеиваясь да потрескивая голыми костными лицами, лишенными и глаз, и мышц, и последней истаявшей оболочки.
Единственное, за что сейчас хватались его дрожащие просинные руки, вусмертно притискивая согревающее воспоминание к груди, это старые картавые слова такого же старого картавого ветра, однажды занесенные теплым сентябрем в форточку белостенной квартирки с букетом красных подаренных роз:
Людей с иным отношением к миру в принципе своем нельзя оставлять одних.
Таких, как глупый, грустный, причудливый одинокий Рейнхарт, нельзя оставлять одних.
Их нельзя, и точка.
– Нет, – мрачно ответил Юа, чувствуя, прекрасно чувствуя, как на глотку его ложатся ходящие ходуном взбереженные пальцы, принимающиеся потерянно плясать возле забившегося легкой паникой твердо-хрупкого кадыка, но не делая с этим в абсолютности ничего. – Мне не в чем тебя подозревать, потому что мне безразлично, чем ты повязан и какую могилу пытаешься для себя взрыть. Ясно? Плевать я хотел, что ты на самом деле вытворяешь и чем себя… тешишь… Если не хочешь отвечать – никто тебя не заставляет. Я просто… просто спросил. Чтобы знать хотя бы, в какую сторону смотреть, если вдруг кто-нибудь однажды придет… утаскивать тебя в такую же… кладбищенскую… дыру.
– Чтобы быть готовым им меня отдать…? – то ли настолько в него не веря, то ли лишний раз проверяя на верность и прочность, то ли почему бы то ни было еще, размыто и гулко спросил над спиной Рейнхарт, и Юа…
Юа, задетый, непонятый, взбешенный и на него, и на себя, хотящий сказать намного больше, но не могущий ни-чер-та, пожалел, действительно пожалел, что открыл свой идиотский, непригодный и отвергнутый рот.
– Нет. Нет, черт… Чтобы знать, откуда их ждать, и быть готовым попытаться перегрызть за тебя глотку, тупица… – поджимая губы, задавленно рыкнул он.
Резко, отбрыкиваясь от призраков и пут, вздернулся на ноги, сбрасывая с горла застывшую дрогнувшую пятерню, так или иначе пока только примеривающуюся, пока раздумывающую, не собирающуюся ничего непоправимого предпринимать. Опалил растравленным забитым взглядом смуглое и бледное одновременно лицо, исказившееся в не спешащем поверить удивлении, и, по-щенячьи ощерив оскал, чтобы не забывал, что не один он тут – тот самый до-гроба-преданный-волк, развернулся и быстрым спотыкающимся шагом побрел вдоль чертовой заросшей тропы, перемигивающейся светом еще чьей-то свечи да одинокого сонного фонаря, стучащегося в ветвистые дебри поломанным зеленоватым рогом.
Чтобы, духи, ветра да совы, знал, глупый, глупый, безнадежный, приручивший и приручившийся лис, что чем бы ты ни занимался, сколько бы грехов да ям за собой ни тащил, ты больше…
Тоже…
Не…
Одинок.
⊹⊹⊹
– Скажи, милый мой котенок…
По одному тону, с которым Рейнхарт обратился к нему, Уэльс понял, что ничего хорошего он не услышит: хватило надраенно-больного блеска в глазах, немного примятого выражения на зализанном пасмурками лице да учащенно и возбужденно вздымающейся груди, чтобы уяснить – чертов лисий король взвинчен до предела, и узнать причину этой взвинченности, пусть и не хотелось, предстояло вот-вот.
– Ну? – обреченно выдохнул Юа, не став ни отбрыкиваться, ни тянуть. – Что тебе там опять в башку ударило, Тупейшество?
После непродолжительной остановки под белоствольной ольхой, поющей о небе да замешанной на соленых слезах земле, они больше нигде не сидели, продолжая неторопливо чеканить манежной вычурностью привычного лондонского шага заросшие то травой, то мхом, то лишаем тропинки; обычные дорожки в асфальте Микелю не нравились – он что-то наболтал о саркофагах для подземных речушек, что-то о конфетах в шоколаде, потому что скоро Хэллоуин, что-то о банальной возможности кого-то встретить, а кого-то не встретить, – поэтому, оставаясь верным своему безумию, мужчина повел мальчишку кружными путями сквозь ветки да пустыри, которые, как вскоре выяснилось, и впрямь оказались какими-то…
Кружными.