Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 88 (всего у книги 98 страниц)
Телефон молчал, глаза болели и потихоньку – против воли – слипались, с кухни и коридора по-прежнему тянулась да заползала в щели черная темнота…
Привыкнув к ней, привыкнув к завыванию сквозняков и даже к тому, что Карп все-таки где-то неподалеку ошивался, тревожа напряженный слух вылизыванием бесконечно грязных, наверное – раз столько те отмывал, – яиц, Юа уже почти задремал, почти провалился в размытые видения циркового имаджинариума, когда вдруг на кухне что-то с грохотом свалилось, проехалось по столешнице и утопилось в воде, подняв бултыхающийся грохот. В комнате в ту же секунду затушило сразу две свечи, за окном метнулась размазанная пепелистая тень, на миг перекрывшая льющийся через шторку полусвет, а на подушке завибрировал телефон, рассыпаясь вереницей доставленных Его Величеству голубиных писем.
Перепуганный и вскочивший на месте, покрытый холодными каплями телесной влаги и с сердцем, отбивающим пульс у самой глотки, Юа метнулся было прочь из постели, бросился к окну, остановившись на полпути и только тут сообразив и про телефон, и про чертову кухню…
И пока он терялся, пока ноги его наотрез отказывались тащиться в шипящую ядом темноту, созывающую голосами белых ночных кобылиц, пока Карп недовольно ершился да шипел, забившись, кажется, под самую кровать, укутанный в перья подушки сотовый, задумчиво мигнув дисплеем, начал наигрывать чертовым тягучим испанским танго, завлекая мальчишку немедленно все бросить и поднять упорствующе добивающуюся внимания трубку.
Уэльс, помешкав лишь с секунду, и бросил, и послал все к чертовой семейке, и, нервно оглядываясь по напрягшимся всклокоченным сторонам, ринулся обратно в постель, стискивая в непослушных пальцах телефон и лишь чудом нажимая вместо «отказа» разместившееся рядом «принятие вызова».
Стоило только кликнуть, стоило только коснуться трясущимися подушечками, как на той стороне пустоты, не позволяя обозначить ни слова, прохрипел уставший, чем-то до ярости недовольный, истосковавшийся и жадный прокуренный голос, называющий даже не гимн долгожданного вычурного приветствия, а едкое и раздраженное незаслуженное проклятие:
– И с какого черта ты потащился назад пешком, Юа?!
Я же велел тебе взять такси! Что за чертовщина?!
Ты вообще в своем уме – шляться в одиночестве по темноте через проклятые пустоши, где тебя при всем желании никто – если не дай Создатель что-нибудь случится – не услышит и не увидит?!
Что это за выходки, объясни мне?!
Юа – тоже невольно раздражаясь по велению паршивой цепной реакции, радостно втекающей в его внутренние ядра – смуро поморщился от гребаного вопля, едва не разорвавшего ему чертову ушную перепонку.
Покосился на телефон, на секунду отодрав тот от уха, и, все еще помня про хренову кухню и непонятно чью тень, шастающую под окнами, о которых попросту не мог теперь сказать долгожданному идиоту-лису, с привкусом легкой колющейся обиды прорычал в обманывающую трубку:
– Иди на хер, тупой хаукарль! Это что, все, что ты смог заметить своими тупыми мозгами?!
– Что…? – о нет, в голосе Его Величества звучала отнюдь не потерянность, а ошеломление. Блядское негодующее ошеломление, вызванное тем, что глупый, непутевый, провинившийся Юа Уэльс позволил себе не бросаться в колени с поспешными извинениями, а открыть пасть для обратного рыка и попытаться послать к чертовой матери, в то время как добраться до него садистичный ублюдок никак больше не мог, закрыть едкого рта не мог тоже, а потому злился, потому бесился и брызгал, наверное, слюной, проклиная невыносимого юнца на чем только держался свет. – Что ты только что сказал, Юа?!
– То и сказал! – зверея все больше, рявкнул проеденный болью до самого сердца Уэльс. Он его ждал, он по нему с ума сходил, а этот кретин… Этот вшивый паскудный кретин… – Бросаешь меня, шляешься хуй знает где целый гребаный день, а после заявляешься и начинаешь свои херовы наезды?! Хорошо устроился, скотина сраная! Да пошел бы ты в жопу, сучий уебок!
– Послушай, мальчик! – Рейнхарт на том конце вспылил окончательно, разжегся драконьей глоткой, пустил клубы серы и, надавливая мальчишке на горло пальцами даже с убийственного невыносимого расстояния, прошипел озлобленным петушиным аспидом: – Я всего лишь попросил тебя о мелочи. О маленькой проклятой мелочи. Попросил, понимаешь ты это?
А ты эту мелочь швырнул мне пощечиной в лицо.
Это был намеренный демонстрационный бунт или отчаянная попытка привлечь мое внимание? Но, черт возьми, я ничего не могу сделать, пока вынужден торчать в этой сраной мирской жопе!
Я не могу добраться до тебя и это сводит меня с ума!
Я едва не завалил поганую встречу, с трудом удержавшись, чтобы не придушить моих удивительно скудоумных заказчиков на месте просто потому, что они слишком долго чесали своими тупыми языками и воровали то бесценное время, которое я мог провести рядом с тобой!
Я схожу здесь без тебя с ума, я трясусь за тебя, а ты не можешь выполнить даже маленького чертового наказа и шляешься ночной порой по долбаным пустошам! Или ты настолько глуп, что даже не понимаешь, о чем я тебя прошу?
Или что, Юа?!
В чем дело?!
Ответь мне немедленно!
Юа раздраженно цыкнул, с головой и всеми кишками топясь в той настоянной дерзкой обиде, которая уже гремела регалем, оркестрионом и деревянной вавилонской волынкой, подчиняя рассудок и язык исключительно своей дотошной воле.
Он был уверен, что ничем не заработал подобного обращения, он был уверен, что верой и правдой дожидался поганого человека, жил мыслями о нем и даже зажигал чертовы свечки за его бодрствующее здравие, пытался исполнить любой наказ, закупался тупой жратвой и старался уговорить идиотских ненавистных таксистов его отвезти, пусть спокойнее было просто взять да пойти на своих двоих, не заботясь никакими темными байками про волков и светлых принцесс.
Он все делал, он искренне пытался, а ублюдочный Рейнхарт…
Ублюдочный Рейнхарт, он…
Он тупо и так паскудисто выливал на него свое мерзкое настроение, что от обиды попросту перехватило дыхание, и все откровения, которые Юа мог, ждал и хотел назвать, скомкались и убрались в задницу, показывая тупой рыбине одни отточенные оскорбленные клыки.
– Ну и иди ты тогда в пизду! – злобно прорычал Уэльс. – В пизду иди, понял?!
До немоты сжал трубку, отсчитал полторы секунды и, в ужасе от того, что творит и как станет спустя минуту умирать, жалеть и почти рыдать, нажал на хренову кнопку отказа, прерывая и звонок, и все, что у него снова появилось, а теперь упархивало сквозь окно тенью сияющего воскового ворона.
Теперь оставалась прокушенная до крови губа, теперь невидимая лапа ухватила под горло, воруя и без того отказавшее дыхание, и Юа, едва не запустив сотовый в чертову стену, чтобы уже совсем и – хуй с ним, хуй с ним со всем! – навсегда, рывком поднялся на подкашивающиеся ноги.
Стиснул на себе мужскую рубашку, терзая ее когтями до дыр – Микель в последнее время не позволял ему стричь ногти, находя какое-то свое извращенное удовольствие в том, что во время соития мальчишка оставлял ему на спине и бедрах длинные кровяные полосы, и всячески эти ногти отныне лелеял, запрещая заниматься практически всем, что – хоть косвенно – могло бы им повредить.
Сам подреза́л, сам подпиливал, сам целовал, стоя на коленях и обжигая обожанием, и Юа…
Юа каким-то хреном эти сраные ногти даже полюбил, сберегая не для себя – ему они отродясь не были нужны, – а для двинутого на всю голову человека.
Воспоминания о том, чего сейчас вспоминать категорически не следовало, тут же мазнули по сердцу, оставив на том рельсовые следы таких же длинных алых полос, и юноша, проревев в голос, спугнув тупого Карпа и возненавидев все на этом гребаном перевернутом свете – а в первую очередь самого себя, – ринулся на паршивую, давящую на нервы кухню, уже не боясь совершенно ничего и никого.
Кухня встретила его подмогильной темнотой, и зажатая в руке свеча недовольно зашипела, зачадила, затанцевала слабым огоньком, но еще – под пристальным взглядом Уэльса – держалась, еще освещала, еще выталкивала из темени чавкающую под ногами лужу со скользким мясистым дном, перекатывающимся под обнаженными пальцами неопределенного рода и имени субстанцией.
Рядом заходились в dancing time стены, скалилась уродливыми ртами утварь, гнила и проваливалась перекошенная балка, одним недавним ударом Рейнхартовой ноги доломанная до конца и теперь лежавшая этакими перекладинами старинного американского тетриса, прыгать через которые, вопреки еще более несимпатичному виду, стало хотя бы в разы легче прежнего.
Мальчик пошарил взглядом по каждой стене, по столу, пытаясь понять, что такое огромное могло свалиться, чтобы наделать столько шума, но слишком скоро понял, что все это тщетнейше бесполезно: он не мог вспомнить даже того, что вообще на этих стенах изначально должно было висеть, а потому, ругнувшись и махнув рукой, снова оставив проклятую свечу тухнуть и догорать, водрузив ту на холодильник, отправился обратно в пригретую осточертевшую комнату, лишь на один короткий миг задержавшись в коридорном проеме – откуда-то ему померещилось, будто сквозняк донес запах чего-то сгнившего, забродившего, перегнойного и до тошноты сладостно-мерзкого…
Однако в следующую секунду ветер поменял направление, задул не «от», а «в», и Юа, отмахнувшись от еще одной дозы порционного сумасшествия, просто возвратился к зашторенному окну, срывая с того завесу и больными воспаленными глазами вглядываясь в черно-серый клубящийся мрак, с запозданием понимая, что если за тем кто и есть, то ему этого «кого-то» не увидеть – слишком светло для этого было в комнате и слишком темно снаружи.
Если он все же дышал здесь не один, если кто-то пытался сыграть в проклятые хоррорные прятки, то сейчас, стоя где-нибудь под елью и глядя в упор на пустоголового мальчишку, прикидывал, должно быть, то, что прикинуть собирался, успевая вдоволь налюбоваться и длинной гривой, и сердитым, но точеным в своей безупречности лицом. Опасными зимними глазами с подледеневшей коркой, тонкими запястьями и поджатыми губами с капелькой выгрызенной крови…
Прождав еще две неполных минуты сводящего с ума ревностного уединения и опасной недетской игры, сотовый телефон снова запульсировал тягучим танго, Юа дернулся, торопливо нырнул в комнату, и мир тут же сошел с затянувшейся кнопки «stop», как только юнец нехотя стиснул черный корпус, надкусил себе язык и, наплевав на все, на что наплевать мог, снял трубку во второй раз, буркнув в нее злобное:
– Чего тебе еще? Если будешь и дальше орать, то вали, откуда пришел, поганый хаукарль! Мне кажется, я такого говна от тебя не заслужил.
Швыряться телефоном в новый следующий раз, когда от первого сердце и так чуть не выкарабкалось из грудины, устраивая бунт и намереваясь отправиться бойким бегом на зажженный лисий огонек, отчаянно не хотелось, отчаянно кололось, отчаянно страшилось, и Юа почти дрожал, почти трясся и почти не дышал, надеясь и уповая, что мужчина не скажет больше никакого дерьма, успокоится немного, усмирит свою гвардию нечисти и позволит ему хотя бы попытаться объяснить, с какого хера он так вообще – с этим гребаном такси – поступил.
Микель на той стороне помолчал, потерзал хриплым дыханием на ухо, дрожью по спине и нервной болезнью под печенью, готовой вот-вот разорваться пополам и пустить в кровь сдобренную ядом желчь.
Лишь после, когда дыхание резко оборвалось, а Уэльс почти готов был в голос взвыть молитвой, тщетно скребясь о простыню, на которую снова опустился, ногтями, мужчина, поборов свою ревностную ярость, тихо и измученно выговорил, стекая на тон куда более мягкий, куда более просящий и куда более примирительный:
– Пожалуйста, милый мой мальчик, не надо бросаться трубками…
Я все понимаю и все знаю про твою неукротимую буйную натуру, все знаю о твоих пылких чувствах и о том, что тебя нужно хорошенько замылить и объездить, прежде чем ты позволишь всунуть тебе в зубы прогулочную узду, но сейчас я не могу сделать практически ничего.
Ничего, понимаешь ты это?
Я не могу броситься за тобой вдогонку, хоть и безумно этого хочу. Я не могу схватить тебя за руку, стиснуть на нежном горле пальцы и хорошенько придушить, чтобы усмирить твой пламенный гордый пыл.
Я даже не могу заглянуть тебе в глаза, чтобы ты – быть может, если мне очень повезет, и ты окажешься в добром расположении духа – понял, что я сейчас чувствую, находясь так невыносимо далеко от тебя, мое единственное лекарство от снедающего меня безумия…
Все, что у нас с тобой сейчас есть, это эти чертовы телефоны, поэтому прошу, не швыряйся ими с такой легкостью – мне страшно потерять с тобой связь, Юа, мальчик мой.
Я слишком скучаю по тебе и…
И я видел…
Ты писал, что скучаешь по мне…
Тоже.
Поэтому, умоляю, побудь таким же искренним, как и во всех тех сообщениях, что ты присылал мне.
Надеюсь, я могу просить об этом?
По моему возвращению, разумеется, мы можем сделать вид, будто ничего никогда не было, и ты можешь снова и снова скалить на меня свои очаровательные зубки. Но пока…
Побудь со мной хоть немного настоящим, Юа, светоносная моя звезда…
От слов его скомкало в кулаке мокрое брызнувшее сердце, от слов его стало невыносимо жарко, и этот самый жар, издревле развязывающий глупым упрямым людям языки, ударил во все поры и во все воспламеневшееся юношеское существо, запускаясь топливным колдовством в извечный кровяной двигатель, сливаясь с разумом и координирующей системой, сбившей с компасных стрелок направления севера и востока.
Уэльсу стало душно, нестерпимо, головокружительно, и, забравшись с ногами на постель, забившись к самому изголовью и зажав между коленями и грудиной Рейнхартову подушку, уткнувшись в ту носом и мимолетным поцелуем, он тихо и сбивчиво прошептал надломленным честным ответом, которого – изначально тоже – вовсе не собирался таить:
– Такси, к которым ты меня отправлял, нихуя не хотели никуда ехать, Рейн. Один отказался, второй обозвал меня бабой, а третий как будто бы согласился, но…
– Но…? – послышалось в ответ привычно напряженное и нетерпеливое.
– Но повез совсем в другую сторону и, если я не совсем еще параноик твоими гребаными потугами, дурной хаукарль, решил хорошенько запудрить мозги и… выебать. Не знаю, правда, на что он надеялся и за кого меня принял, но….
Рейнхарт, который, кажется, что-то там у себя распивал – Юа был уверен, Юа просто-таки знал, что это «нечто» было куда более крепким, чем простой кофе, – резко подавился, булькнул, закашлялся попавшим не в то горло пойлом, препарируя мальчишеский слух сбившимися хрипами и рыком поднимающейся обратно ярости.
– Что ты только что сказал, котенок…? Вы… выебать?!
Это что еще за чертовы шуточки?!
– Никакие это не шуточки, – недовольно буркнул Уэльс. – Откуда я вообще знаю, что у него было на уме и что постоянно творится с этими гребаными людьми?! Они больше по твоей части, сраные озабоченные извращения! Я всего только…
– Что ты сделал, Юа?!
Ты сел в эту чертову машину?! Что произошло дальше?!
Он хоть пальцем к тебе прикоснулся?!
– Да ни черта он не прикоснулся! – тоже зверея, прорычал юнец, перебивая перевозбужденного придурка злобствующим недовольным полукриком. – Дай ты мне уже договорить, блядь! Я что, совсем бесполезный кусок дерьма, по-твоему?! Ничего он мне не сделал, кроме того, что провез пару лишних сотен метров, чтобы тащиться назад пришлось еще дольше, вот же радость-то! Он лыбился своей тупой рожей, нес какую-то ахинею, и когда затормозил хуй знает где и хуй знает зачем, я просто…
– Ты «просто»…? Ну же, не томи, золотце!
Или ты хочешь, чтобы я сейчас же порешил здесь кого-нибудь из ревности и неведения?!
– Мне плевать, – устало и честно, вообще ни на секунду не задумываясь, отозвался Уэльс. – Если так сильно захочешь кого-нибудь грохнуть – делай, развлекайся, придурочный хаукарль.
– Неужели же это правда, мой милый цветок…?
– Неужели же да. Главное, не вздумай попасться, а на остальное мне срать. А прыщу тому…
– «Прыщу»…?
– Тому сраному таксисту. Я просто двинул ему по башке… телефоном. Он вырубился и я сбежал. А что с ним случилось дальше – я не знаю и знать не хочу. Или тебя это так сильно волнует?
– Нет. Нисколько.
– Тогда и заткнись. Поэтому я и пошел пешком, понял? Потому что с ними со всеми что-то сильно не так. Неужто же ты предпочел бы, чтобы какая-нибудь озабоченная мразь помимо тебя составила мне хренову компанию, а, дурная лисица? – голос мальчишки непроизвольно напрягся, напрашиваясь на вспышку чертовой вытребываемой ревности – единственное, что оставалось, чтобы упиваться заложенным глубоко в груди пристрастием к хреновому мазохизму, наполняющему его по венам-клеткам от кончиков ногтей и до самых корней изнывающих тоской волос.
Без боли не получалось ничего: ни поверить в любовь, ни поверить в Рейнхарта и его пожизненный неугасаемый запал. Без стали и крепких властвующих пальцев на глотке не получалось толком вдохнуть, и в одной лишь спокойной тревожной ласке затухало сердце, медленно-медленно обрастая чахлым мхом и погружаясь на днище поганой склизкой трясины, где когдато – очень-очень давно – уже разыгрывалась подобная печальная повесть о глупой принцессе-нимфоманке и ее покорной жертве, однажды разжавшей хватку и отпустившей непутевую девчонку на ненужную той волю.
По любви – говорили они. По желанию извечного счастья. Потому что был октябрь, а в октябре всегда хочется по-осеннему надраться даже тем, кто никогда не пил и никогда больше не станет пить впредь.
И только Юа знал, что ни по какой не по любви.
Не по желанию счастья, вовсе нет.
Просто потому что названный октябрь, потому что жидкая лютая осень, потому что принцессы хороши только по цветущей весне, а в зиму и осень каждому принцу, каждому королю нужен лишь тот, кто сумеет так глупо и так тривиально развеселить: ведь его, чертово больное веселье, нельзя запасти впрок – этот дорогостоящий одноразовый продукт никогда не подлежал ничьему хранению.
– Нет, не предпочел бы, конечно. Разумеется, нет, – ответил с надрывным придыханием зализанный тоже вот октябрьскими краснолистными сигаретами голос. – Ни в коем случае, душа моя. Я… наверное, я должен перед тобой извиниться. Прости, пожалуйста, что накричал на тебя. Я слишком невыносимо скучал и слишком невыносимо волновался, что с тобой что-нибудь стрясется, – вот и все, что он сказал.
Помолчал с длительное, опадающее золотом на голову, время.
Прошуршал чем-то, прожурчал седьмой водой, четвертой запутанной рифмой, стремительным сближением и походкой на резкое и холодное «вы», и Юа, не дождавшись своей трижды жизненно необходимой ревности, вцепился когтями в дурацкие перья, принимаясь те выдирать из-под белой наволочки, злобно и болезненно впиваясь в уголок подушки ноющими от бессилия зубами.
Тишина с коварством и снежным мастерством давила на нервы, тишина утекала сквозь пальцы драгоценными бессрочными минутами.
Рейнхарт пил свое дерьмовое пойло, утопая в бокале красного чилийского или чего-нибудь куда более взрослого, куда более жесткого, раскидывая по столешнице кубки высоких Нолдор, а Юа – забытый и брошенный царствующим в эту ночь смятением – невольно и слепо глядел на тяжелую штору, угадывая за той ленивое движение замызганной снежной армии итальянского насмешливого дона в золотых цепях поверх жирного пуза, что наутро наверняка замаскируется под невинные ленивые облака.
Можно было даже поверить, что зима вот-вот закончится, что безумный ноябрьский декабрь вот-вот сменит Апрель, потому что лишь Апрель бывает настолько растрепан и рассеян и только Апрель теряет людей и вещи со столь невыносимой частотой. Можно бы, можно было бы поверить с надломленной потоптанной совестью и приказающим дулом у виска…
Если бы только не засаленное одеяло, застилающее одинокую постель и нагое тело – а это, значит, все-таки не весна, не зима даже, а на вечное вечно осень.
Всегда навечно она.
Наверное, поэтому и Рейнхарт – чужой странный Рейнхарт из чужих отдалившихся краев, – чуя ее скабрезное дыхание, заговорил вновь, растерянно выдыхая в трубку виноградные пары и тщетно-тщетно промазывая по слуховому динамику пальцами, но не доставая до желанных иссиних волос или разгоряченной кожи, без которой и не заснуть, и не сомкнуть глаз, и отчего-то – хотя еще пару месяцев назад даже получалось, даже практиковалось, даже не думалось – не выжить:
– Как ты прогулялся, свет мой? Нашел что-нибудь интересное?
Я знаю, ты писал, но, быть может, ты захочешь рассказать мне обо всем чуточку более подробно? А я выслушаю и просто получу удовольствие с того, что смогу насладиться звучанием твоего голоса.
Юа помолчал. Помешкал. Не понимая, кто этот человек на той стороне трубки, куда дели его подлинного лиса и что происходит в этом чертовом спятившем мире, в котором за один несчастный день все перевернулось с ног на голову и в сердце пришла обозначившая себя Потеря, память захромала на обе ноги, а глаза ослепли, не узнавая того, кого узнавали до сих пор даже за пухом ресниц, неуверенно пробормотал, продолжая и продолжая – на одной лишь выверенной механике – выковыривать из худеющей подушки несчастный птичий пух:
– Нет. Ничего я не нашел. Я был возле Странника и возле Харпы, сходил к ратуше и к Тьернину, потом зашел в Хадльгримскиркью и… – в памяти мелькнула алая свеча, странный нашептывающий Голос, боярышниковая в золоте улыбка с разукрашенной фрески, которой он не видел в глаза там, в церкви, а сейчас вот – в воображении – отчего-то видел, – и вернулся назад. Поесть купил на ярмарке, но я не особенно голоден, Рейн. Завтра не хочу никуда не идти, предупреждаю сразу. Так что не пытайся никуда меня отправлять.
– Завтра будет завтра, душа моя, – непривычно тихо и непривычно не то грустно, а не то просто спокойно отозвался мужчина, и голос его тоже перестроился, переломился, прозвучал сонатой храмовнического органа, медленно-медленно погружающегося на заволоченное острой галькой да нефтью дно. – Завтра мы о твоих планах и поговорим. А сейчас скажи-ка… – где-то там снова наступила пауза, снова звякнул хрусталем бокал, снова плеснулось в него чертово спиртное пойло, и лисье дыхание стало вконец сбивчивым, вконец едва живым и вконец… неузнаваемым, – как ты добрался, милый цветок? Все ли было в порядке? Ничто не испугало тебя?
Юа, обычно не поленившийся бы разобидеться на подобные вопросы и выказать всю степень сердечного своего возмущения, на сей раз подбито промолчал, прикусывая губы и утыкаясь в чертову подушку лбом, отчего голос его тоже, наверное, оказался странным, приглушенным, хриплым и выпускающим по ниткам сшивающую жизнь.
– Нормально… Все было в порядке, Рейн. Просто слишком много гребаного снега и слишком мало чертового света… наверное. Я… – вспомнился перепугавший до дрожи грохот на кухне, промелькнула перед глазами размытая тень за окном, растворившаяся в новом ночном буране. Разыгралась черной белизной обратная дорога под хмурым небесным сводом, чадящая косыми снежинками, пустыми шелестами да снайперской винтовкой глаз в богатую на воображение хребтовину, но… Но сейчас, дьявол забери, все это не имело никакого значения. Не имело. Все, что теперь оставалось важным, это потешное и наивное желание лечь, завернуться в серое небо, подоткнуть от всех сквозняков бока и долго-долго слушать голос любимого идиота, пока холодный сон не оборвет дыхание – свое или все-таки чужое, не важно, не важно… И Юа и сделал это, Юа свернулся в своем льдистом углу, зарылся поглубже в слишком большое одеяло и, блекло глядя в чернильные комнатные проемы, натянул то до самой макушки, до самого конца, чтобы если даже что – уже не видеть, не слышать и не знать: пока рядом, в руке, оставался его личный героин, можно было позволить себе наплевать на всё. На всё. – Эй, Рейн…
– Да, душа моя?
– С тобой… что-нибудь случилось? Ты… странный немного… Как… как прошла твоя встреча, чем бы ты на той ни занимался?
Задавать подобные вопросы было непривычно, было сперто, в новь и до ломающе-убивающего расщепления внутреннего ядра, удерживающего вокруг себя все мысли, догадки, воспоминания и искры, но он старался.
Он хотел знать, он хотел вернуть прежнего не затыкающегося живого лиса и, сбросив с головы лживое одеяло старика-фокусника, увидеть не полчища набирающих тварей теней, не украденный кем-то немыслимым свет, не скользящие по стенам печальные улыбки да шепотки, будто у каждой уважающей себя Мальвины должен отыскаться запретный запертый чулан, только вот ему этого чулана нельзя, потому что он теперь – хороший преданный мальчик, мальчик на цепи, мальчик-Пьеро.
Увидеть не их всех, не бесконечный отягощающий кошмар, а родные желто-огнистые глаза.
Спутанные кудри чертового осеннего поэта.
Порох сигарет и заряженный пеплом старинный револьвер в дубовой оправе.
И задавать подобные – искренние и изменяющие ход времени – вопросы… все еще даже не хотелось, а просто…
Просто иначе не получалось.
Просто – требовалось.
И Рейнхарт, он…
Рейнхарт – где-то там, в своем выхоленном дорогом номере и на своей выглаженной постели, на которой казалось отвратительным даже раздеться и снять ботинки, Юа знал, – плеснул в стену остатками вина, распахнул звонкие рамы, запуская в духоту прелый сухой ветер-воздух. Зашвырнул с высоты десятого этажа эпатажной винной бутылкой, с наслаждением вслушиваясь, как бьется на мелкую кость взорвавшееся стекло, и, возвращая свое привычное – только еще более опасное, потому что действительность не лечится, мальчик – безумие, просмеялся сиплым лаем в дрогнувшую предсонную трубку без проводов:
– Эй, юноша! Брось-ка эти вопросы, хорошо?
Милый мой юноша, хороший мой, нежный, любимый, неповторимый, желанный юноша… Куда это мы с тобой идем?
Не надо, не ходи, остановись.
Дай-ка мне свою тонкую чарующую руку и полетели в космос!
Полетели в космос, хорошо? Вон на ту странную звезду, что так похожа на хвост умирающей сигареты…
А про сигареты, знаешь… – на миг мир снова заволокла тишина, треснула спичка, щелкнул воспламенившийся огонь, прохрипел густой табак, – если бы это только понадобилось, я бы обязательно бросил однажды курить, чтобы освободить свою правую руку для тебя, ты мне веришь?
Только не надо, не отвечай, я не хочу сейчас этого знать.
А пока – не обессудь – дай-ка мне свою левую…
Дал? Вот так, хороший мой, я ее чувствую. Я тебя… чувствую. И полетели, слышишь?
Полетели уже в этот проклятый космос…
Чтобы раз и навсегда, котенок.
Чтобы раз и навсегда.
– И что в нем, в этом космосе, Рейн? Что… в нем…?
– В нем?
В нем, говорят, бродят белые медведи и деревья прорастают в наш с тобой мир чуткими корнями.
Благодаря чертовому космосу я полюбил красный чай и сухие лепестки роз сорта Freedom, потому что их цвет напоминает мне твои зацелованные губы, потому что в чертовом космосе мы с тобой впаяны друг в друга всеми стыками, а по стыкам – беличьи маршруты, по стыкам – путь, по стыкам весь ты, драгоценный…
Весь чертов космос – это всё ты, любовь моя.
Так держись же за мою руку и пойдем…
Пойдем.
Пойдем ведь, свет моей жизни, прекрасный лучезарный Космос?
Пойдем…?
Юа приоткрыл глаза, мазнул горячей ладонью по небу-одеялу, понимая, что его уже здесь нет, что здесь – только опустевшая мертвая оболочка, а сам он – там, далеко, где живет глупый пьяный Король, где темное провальное кресло, где в кресле сидит он – увы, привычка, мой мальчик, – печально глядя на пламя догорающей спички, но не куря, не куря, потому что…
Потому что и правда – рука.
Правая рука, не левая.
В левой – сердце.
Их обоих сердце, одно на двоих.
А в правой…
В правой – он.
Юа.
Весь.
Целиком.
…и Юа поежился, опустил ресницы обратно, отдаваясь своему больному сну, и там, в другом мире, крепче стиснув протабаченные ловкие пальцы с бронзовым отливом, одними глазами, которые вечная зима, вечное «нет» и вечная снежная пропасть, прошептал – как всегда серьезно, как всегда с вложенной в пустоту душой:
– Пойдем, Рейн. Пойдем уже в твой чертовый космос…
Комментарий к Часть 41. Soli Deo Gloria
**Soli Deo Gloria** – «Только Богу слава».
**Конха** – полукупол, свод в виде четверти сферы.
**Кессон** – элемент членения потолка или внутренней поверхности свода.
**Санта Марии дель Мар** – готическая церковь в Барселоне в историческом квартале Ла Рибера подрайона Сан-Пере, Санта-Катерина и Ла-Рибера Старого города.
**Исрафил** – вестник страшного суда в исламской эсхатологии. Один из четырех ангелов-мукаррабун. Стоя на иерусалимской горе, Исрафил звуками трубы возвестит о воскрешении мертвых для страшного суда. Из-за его связи с трубой, Исрафила иногда называют «ангелом музыки».
========== Часть 42. Подвал ==========
Не забудь, уходя, пристрелить свою белую лошадь.
Пусть не дрогнет рука, когда будешь ты жать на курок.
Милосердие в сердце своем ты должна уничтожить
Или спрятать в укромное место на длительный срок.
Не забудь, уходя, придушить свою серую кошку,
Что доверчиво и беззаботно ласкалась к тебе.
Ты давно уже жалость свою растеряла по крошкам.
Так убей её, чтобы она не скучала! Убей!
Не забудь, уходя, отравить свою рыжую псину.
Пусть не воет она от тоски, когда ты вдруг уйдешь.
Вспомни, как ты любила чесать ей мохнатую спину.
Ты же любишь её очень сильно, а значит убьешь!
Не забудь, уходя, сжечь свой дом из гранитного камня.
И свой маленький сад уничтожь до последнего пня.
И еще одну вещь не забудь: я прошу – обещай мне,
Что, когда ты решишь уходить, ты прикончишь меня.
Джейк Чемберз
К восьмому ноября Юа уже почти привык дрожать по утрам от мятного холода и почти привык по-настоящему видеть, будто комната его плавает в никотиновом дыму, которого в ней не появлялось с тех самых пор, как ее покинул Рейнхарт, но который почему-то все-таки оставался, клубился, затекал в ноздри и пробуждал с удара хлесткой пощечиной, прячась за тяжелой шторкой или в настенных щелях, куда не доставали прищуренные и больные мальчишеские глаза.
Юа теперь выглядел плохо, Юа выглядел – если без преуменьшений – паршиво: тело его отощало еще сильнее, тело обвисло опустевшей кожей, осунулось и прочертило угрюмые кости, в то время как лицо приютило все окрестные тени, лицо истончилось, словно под дыханием ошивающегося по округе зимнего вируса, а пакет с едой так и остался подгнивать, потому что сил думать о холодильниках или о том, что желудок нужно чем-то кормить, не было.
Не было вообще ничего: ни сна – юноша ворочался, путался в одеяле, бредил зачастившими кошмарами и просыпался через каждые полчаса. Вскакивал, в ужасе оглядывал притихшую гостиную, слепо таращился в налипающий на роговицы жмурящий желтый свет, гаснущий тут же, едва нездоровому, неестественному сну стоило опустить на его веки скользкие ладони. Ни аппетита – от запаха еды все больше и больше тянуло проблеваться, склониться над раковиной или прямиком над цветочным горшком, сдабривая почву переваренной старой отравой. Ни желания куда-либо идти и что-либо делать – кровать и диван стали заменителями прежней жизни, окна – всем существующим миром и холодной издевающейся надеждой, а вакуум опущенных рук – обыкновенным ежечасным пребыванием.