Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 84 (всего у книги 98 страниц)
Отшатнулся.
Накрыл трясущейся больной ладонью перекошенное острое лицо, пряча за пальцами и запястьем искаженную перевернутую улыбку и налитые чумным слезливым смехом глаза.
Пораскачивавшись из стороны в сторону, побившись всем судорожным телом, опустился на пол и сам, упираясь о тот коленями да подушками пальцев, а затем – спустя три вальсирующих круга однокрылого жнеца в черном византийском платье – тихо и сбивчиво, чередуя каждое слово с рокотом пробивающегося алой водой хохота, прохрипел:
– Нет… вовсе нет, глупый, глупый мой мальчик… Ты ошибся. Там вовсе нет… никаких трупов. Не угадал. Ты не угадал, слышишь…? В моем подвале остались всего лишь… жалкие рабочие инструменты. Всего лишь только они одни, Юа…
Комментарий к Часть 39. Кысь
**Аграфы** – изречения, приписываемые Иисусу Христу и не записанные в четырех канонических Евангелиях, передаваемые устно, либо записанные в частично дошедших до нас апокрифических Евангелиях, либо записанные в доканонических источниках.
**Караконджул** – сверхъестественное существо, поверья о котором известны туркам и грекам, а также сербам, македонцам и болгарам, находившимся в контакте с ними. Считается преимущественно сезонным, святочным демоном. Восточнославянскими аналогами караконджулов являются шуликуны и кикимора.
**Анку** – образ смерти в бретонской мифологии. В фольклоре жителей полуострова Бретань предвестник смерти. Обычно Анку становится человек, умерший в том или ином поселении последним в году. Также существует версия, что он – первый похороненный на кладбище.
**Кнастер** – сорт табака.
Относительно альбатросов и моряков: некогда среди мореплавателей ходило поверье, что альбатрос может стать вместилищем души умершего моряка, поэтому считалось крайне опасным убить его, так как это могло принести сильные несчастья.
========== Часть 40. Longoth ==========
«Если я кого-то полюблю, ему придется с этим смириться. Он не будет иметь никакого выбора, понимаешь?»
«Страшнее кошмара у нас с тобой любовь, сокровище мое…»
«И все же она…
Все же она…
…все еще любовь, правда?»
«…чтобы заснуть, Юа, и увидеть сладкий сон о доме, который никогда не бросает тех, кто взял и однажды просто поверил в него. В дом, которого нет.
Чтобы потом, после, проснуться наяву и долго-долго не улыбаться, потому что слишком болезненно вонзится в душу скальпель реальности, пусть ты этого пока и не понимаешь».
«Все коридоры приведут однажды к изнанке, Юа…»
«Если однажды ты сумеешь найти надежду, если когда-нибудь ты увидишь выход из нашего безумия, то собери, пожалуйста, ее в талисман – кусочек за кусочком, как это умеешь только ты один – и подари ее мне, я прошу тебя, мой грустный принц.
Подари ее мне вместе со своим кровоточащим сердцем…»
«Раскровавь это, мальчик… Раскровавь. И руки станут прозрачней и светлей…»
«…самый ужас в том, что ты прекраснее всего прекрасного на этой земле, и я больше никогда не смогу…
Никогда не смогу тебя…
Я не смогу, Юа.
Я просто не смогу».
«Хватайся за мир зубами и думай, будто он будет тебя держать, мой мальчик. Хватайся зубами за меня и не думай, никогда не думай, почему вокруг нас так сильно пахнет корою и влажным мхом…»
«Мальчик, мой милый мальчик, мой нежный хрупкий лотос из Чанчжоу, мир осенний так странно тесен, что я…
Я начинаю…
Все больше…»
«Мой вечнопрекрасный…»
«Мой…»
«Ты мой, Юа…»
«Ты только мой…»
«Я прошу тебя…»
«Прошу».
Пятого ноября снежный бес вывалил кипы звезд и сугробов белой оленьей кислицы на человеческую землю, отрезая дороги, выбеляя старостью мосты, останавливая течение рек и остужая молчаливым пальцем у губ ветра, и остров, заблудившийся между осенним сном и зимней явью, более не открывал по утрам синих, что лед, глаз, кутаясь в пелену осыпавшейся на него смерти.
Город Горящей Бухты, выброшенный на берег, точно кит без плавников, стонал и плакал под последними гостинцами потерявшей память осени, и на камне и блестящем паркете, выкрашенном нафталиновым воском, в шесть холодных и злых утра оставались следы одинокой волчьей лапы побывавшего в эту ночь в каждом втором доме отбившегося от леса зверя.
Седеющая осень, наглаживающая по загривку своего дряхлого пса, носилась по улицам, отбирая у прохожих улыбки и сердечный зажигающий порох, и чужие потерянные взгляды струились за ней по следу, как опавшие вороньи не крылья, а жухлые и дырявые мешки, долгие-долгие годы державшие в себе груз чужих искуплений.
Распускалась луна в серебристом плаще безногого скитальца, продолжал валить патронажем мокрый снег, и люди, застегиваясь в куртки, что мертвые рыцари – в очищенные серебром латы, брали на изготовку пики-зонты, мрачно перебирая холодными ногами в погибающей сырой стуже, наползающей с беспамятного серого моря, хоронящего под черным песком альбатросов с обреченными летательными костьми.
Голоса, что эхо, двоились в груди, голоса слетали обманками, и двойники без лиц, прыгая по крышам да снуя на цыпочках по вереницам рыбачьих подвалов, приоткрывали двери спящих ночных домов, приглашая таких же двойственных гостей, живущих в стенах и улыбчивых картинах до тех пор, пока прежние люди из плоти не забывали, что они были когдато живы, пока не приштопывали к себе чужую тень с оторванными пуговичными глазами, пока не терялись в ноябрьской шахматной зиме, и пока истерики и страх не праздновали свой пир по две обратных недели, оставляя на передышку лишь короткие пять ничейных секунд.
Люди бросались в остановивший движение транспорт, будто на Землю вернулся последний Потоп, и воскресший Ной снова открывал перед каждым желающим свой старый потрепанный Ковчег; и закрывались двери, и проползали мимо белые мертвые снега, и ветер скребся о стекла в слепом порыве, пока потерянные не в том времени приезжие, отдавшие все свои деньги, глядя в молочную серость, верили, что от балкона номера «люкс» до райской кустистой арки оставалась всего пара подгоняемых вьюгой пеших метров, потому что никогда еще небо не спускалось так близко.
Мысли ползли сквозь щели во мрак и дым, и некий безымянной зверь из сновидений, повстречавшийся с луной на краю последнего на мир обрыва, шептал прокуренным севшим голосом, что всегда, всегда ходи с бубновой масти, маленький принц, когда иного хода больше нет.
Полдень утыкался черным лицом в черное окно, ветра замолкали, покинув стылые дома и постели, и пьяница, потерявший душу три эпохи назад, вливал в рот десяток рюмок с десятком дешевых пойл, со дна которых наутро в город втекала завившаяся пургой мигрень…
Пятого ноября люди вспомнили, как нужно пугаться луж и бесконечно злиться, стыдясь в глубине отмирающих сердец, что так нелепищно можно заставить их вздрогнуть, разбив фарфор масок ценой по одному центу за связку, и светофоры, краснея, запретом упали к их скованным болезнью ногам, вернув утерянные свои имена.
⊹⊹⊹
В позднее утро пятого ноября, соткавшее на окне ледяную корку, а под коньком протекающей крыши – ряд звонких вытянутых сосулек, Юа проснулся в их с Рейнхартом кровати один.
Простынь ревностно хранила чужой запах – туалетное мыло, пот, кофе, табак, хвойно-древесный парфюм: «Christian Lacroix Tumulte pour Homme», можжевельник, пихта и секвойя. Наволочка сберегла единственную волосинку темного вьющегося каштана, одеяло одиноко разметало вторую половину отделившегося от гармоничного птичьего тела крыла, рыдая запиханными внутрь верблюдами из шанхайских бамбуковых рощ.
Из-за окна – привычно занавешенного теперь – лился тусклый-тусклый аловатый свет, не позволяющий с особенной точностью разглядеть, что творилось по ту сторону мира, какое отгремело время и где может скрываться лисий мужчина, обычно всегда встречающий мальчишку или ленивым сонным сопением в макушку-плечо-спину-грудь-живот, или довольным хитрым прищуром незаметно подобравшегося спесивого Принца, любовно любующегося тем, как его Спящий Белоснежный – вытащенный из своего стеклянного гроба – ютится, жмурится и сводит на переносице точеные кипарисовы бровки.
Юа – наивно, точно новорожденный рассветный ребенок – пошарил рядом с собой ладонями, заглянул под провисшее одеяло, проверил даже под соседней подушкой и позволил себе свеситься головой да ребристой грудиной с кровати, чтобы поводить сонной рукой под деревянным каркасом да кипой перинных матрасов со сползшими на пол простынями – ну кто мог наверняка сказать, что сумасшедший до выдумок лис где-нибудь в подобном местечке не затаился, намереваясь устроить воспетому котенку очередной неврастенический сюрприз?
Однако ни пыльное подкроватье, ни полутеплая постель, ни сшитый белый пух и мертвый гусиный клекот не дали на растерянный в снегах вопрос нужного ответа, и Юа, хмуро убирая с лица сбившиеся в кучу перепутанные волосы, откинул с себя последнее на планету тепло, поежился мурашками по тощей тонкой коже, оглаживающей извечные ребра, и тихо, но тревожно и надтреснуто позвал:
– Рейн…?
Рейнхарт не откликнулся; молчаливый дом с запахом плесени и лесной коры, сохраняя тайну свойственного одним лишь вещам терпения, тихонько скрипнул западной стеной, прогнувшейся под хлесткой пощечиной обвиняющего в измене ветра, и где-то наверху с заколоченных ставень осыпался на пол снег да зазвенел этажом ниже налет хрупкого стеклянного инея.
– Рейн!
В комнату, вальяжно пуша перепачканный хвост дослужившегося до почетного ордена трубочиста, втек на зов Карп.
Постоял на пороге, помигал рождественской гирляндой насмешливых сосудистых огней и, омыв шершавым пупырчатым языком правую лапу, на мягких пухлых подушках потянулся внутрь, в сердце лишенной огня спальни-гостиной, водя плоской кирпичной мордой по застелившему пол ковру, точно вознамерившись притвориться в этот день отбившейся от хозяина служебной легавой, имеющей самый лучший на округу безобманчивый нюх.
Продолжая шоу подвижных маппетов, некогда покоривших и детские, и взрослые миры, кошак прошлепал к окну, без должной грации запрыгнул на то, гибко миновав преслону из тяжелой – никогда не стираной – занавески. Прошелся по тонкой ленте подоконного трамплина просвечивающей сквозь ткань тенью и, показавшись с обратной стороны импровизированного коридора, снова – немножечко криво и немножечко неудачно – спрыгнул на пол, задумчивым пуховым пауком подбираясь к чучелу покореженного после последнего выяснения отношений – Юа случайно его опрокинул, а Микель случайно споткнулся, придавив махиной веса – бурого медведя, недавно добившегося присвоенного ему Рейнхартом звания гарвардского магистра.
Карп продолжал гипнотизировать, сверкать толстыми мохнатыми булками замызганного на цвет тельца, демонстрировать сморщенное очко лысой задницы, и Юа, не без труда заставив себя отвернуться от того, позвал вновь, испытывая поднимающееся давление подступающего из ниоткуда горького ужаса:
– Микель Рейнхарт! Давай заканчивай сейчас же! Что, черт возьми, за шуточки?! Куда ты подевался?!
Никаких шуточек вовсе не было – послышалось в его голове в ту же самую секунду, когда на свет повторно выполз пижонистый толстяк-Карп, походивший кругами по разрисованному ковру да так и упавший на жирный растекшийся бок, выпустив когти и вонзив те в жесткую узорчатую ворсину брошенной на произвол бараньей шкуры.
Слишком вольно перемещался обычно тихий-тихий кот, страшащийся лишний раз привлекать к себе опасное внимание нестабильного на эмоции хозяина. Слишком пусто было в уснувшем доме, слишком много лишнего необжитого места вспыхнуло со всех его – незамечаемых прежде – сторон, и Уэльс, ощущающий себя сгустком потерявшего летность ветра, закинутого в средоточие страшной скалистой пустоши, выросшей на месте еще более страшной обезвоженной пустыни, с подрагивающими руками выполз из-под переставшего греть одеяла, добрался до края постели и, накинув на плечи приютившуюся на полу шерстяную кофту, спустил нагие ноги, поднимаясь и кутаясь в изношенную тряпку, что впервые за все это время никак не спешила раздражать коротким колким волосом кожу да возвращать в ту синтетическую искру.
Камин – погашенный и затоптанный – молчал, за окном спал пятидневный снег, стены трещали под дыханием сырости и сменяющего ту мороза.
Окончательно заблудившийся на трассе непредсказуемой жизненной полосы, ничего не понимающий и твердо помнящий, что на Микеля такие фокусы – чтобы просто исчезать и прекращать быть – не похожи, юноша встревоженно подошел к окну. Отдернул штору. Растерянно и смятенно уставился за разрисованное холодом стекло, невольно прильнув к тому оледеневающим лбом, сливающимся с дыханием и оставляющим на гладкой матовой поверхности жидкие смутные разводы; по трещинкам-шовчикам внешних рам повырастала белая насыпь, осел капельками талый и вновь застывший лед, а у метели, продолжающей и продолжающей наваливать сверху шапки содовых сугробов, отчего-то вдруг оказались его, Уэльса, глаза, смеющиеся холодной пленкой сквозь всклокоченное черно-белое отражение.
Мальчик не разглядел ни привычных голубых елок, ни накрытых серостью разглаженных взгорий, ни даже устья петляющей дороги, по которой к ним обычно прикатывало сонное такси. Один только бело-белый мир застывшего времени и закончившейся в мгновение вселенной, при виде которой стало настолько невыносимо тошно, что он, поспешно отвернувшись, продолжая кутаться и мерзнуть и едва не запнувшись об подтекшего под ноги сочувственного Карпа, босиком потащился прочь из стучащей по нервам комнаты.
Первым делом заглянул в ванную, поморщившись от обуявшей ту – вовсе не доброй и не приятной сейчас – темноты: если в последнее время ванная пахла прелой парной водой из озерного жерла, жидким огнем, ароматическими или оливковыми маслами и мыльными шампунями с духом лиственницы да очищенного кедрового ореха, то теперь внезапно приобрела дух заводской резины, протертого ацетоном оргстекла, цементной взмокшей крошки и высохшей мятной зубной пасты, застрявшей между щетиной старой зубной щетки.
Не обнаружив искомых признаков волнующей его жизни и там, Юа перетек в кухню, где – умудряясь время от времени забывать о сожительствах да обстоятельствах – утопился в чертовой прудовой луже, местами – и очень и очень частыми – покрывающейся тонкой прослойкой позвякивающего плавучего льда.
Прошипел, пробудился, отпрянул, отдернулся, принимаясь трясти мокрым подолом рубашки и мокрыми ногами да растирать те холодеющими непослушными руками, вместе с тем с оседающей на сердце паникой понимая, что ни запахов молотого кофе, ни запахов быстрой утренней еды – омлета, панкейков, жареных сосисок с жареными же помидорами и имбирным медом – его не встречало, и даже запахи старые, знакомые, как будто напрочь выветрились, ушли, покинули дом вместе с исчезнувшим лисьим мужчиной, который…
Который…
Куда-то и зачем-то от него…
Все еще упрямо не желая в подобный расклад верить, Юа стиснул кулаки, назвал заветное имя вновь.
Не зная, что может сделать еще, чтобы не смиряться с плюющейся в лицо неизбежностью, не позволяющей расслышать хрипотцы крышесносящего любимого голоса, вернулся в гостиную и, миновав пахнущую обидой и обманом сырую постель, побрел наверх по чертовой тихой лестнице, отчего-то больше всего на свете не желая сейчас видеть затемненного чердака с ворохом прилегающих к тому тусклых комнат.
Прошелся, запинаясь о хлам, по этажу второму, по этажу третьему, не находя абсолютно ничего и никого, и, прикусывая от досады холодные заживающие губы, все же настороженно пошарив по темному-темному чердаку с наспех подожженной свечкой в пальцах, заглянув в каждую настенную алькову и чувствуя себя при этом все глупее и глупее, спустился вниз, в отчаянии признавая, что средство для спасения осталось только одно, и если где-то еще и теплился огонек надежды, то единственно…
Там, куда ему нельзя было заходить.
Напуганный и не понимающий, схваченный ворохом каркающих мыслей о том, что такой придурок, как Рейнхарт, вполне мог наиграться да бросить переломанную игрушку в своем же собственной доме, чтобы той – его больной развращенной милостью – не пришлось прозябать на улице, Юа опрометью бросился в знакомый до исступления коридорчик, добегая и хватаясь трясущимися руками за ручку подвала, трижды проклятого и трижды непримиримого плода раздора, из-за которого они постоянно переругивались, из-за которого постоянно лгали друг другу и расхаживали по двум совершенно разным – пусть и переплетенным в начале и в конце – узловатым ниткам-путям.
Подвал, конечно же, оказался наглухо заперт, пусть Уэльсу и померещилось, будто пыли на ручке стало в разы меньше и будто на полу появились новые – мазутовые как будто – следы, которых никогда прежде здесь не виднелось, не встречалось и не скреблось.
Подвал оказался заперт, и все же Юа, впиваясь в тот когтями и не желая признавать все ближе подступающего часа пугающего поражения, поднапрягшись да со всей силы дернув чертову дверь, взревел – так, чтобы обязательно услышал каждый, кто попрятался в паршивых предательских стенах, облицованных снаружи обманутой погибшей осенью:
– Рейнхарт! Господи, Рейнхарт! Если ты сейчас же не покажешь свою блядскую рожу – клянусь, я вскрою твой гребаный подвал! Ты слышишь меня, Рейнхарт?! Рейнхарт! Рейн!
Рейнхарт…
Не отзывался.
Рейнхарт молчал, и где-то в гостиной прошипел недовольным снобом напуганный чужой истерикой Карп, а снаружи далекие-далекие прохожие, которых никогда в этих краях не водилось, напустили на лица чуть больше выдуманного батарейчатого счастья, полностью отсутствующего в них в эти дни внутри.
– Черт… Черт! Черт же, черт!
Уэльсу было больно, Уэльсу было страшно; белые малокровные руки, заходясь мелкой ломаной дрожью, сползли с ручки талой водой, обвисли вертоградной изящной плетью, сжались в пустоте пальцами-лозами, ловя одну только снежную пыль, раскрошенной морозью стекающей в нутро дома кованым невесомым полутанцем.
Убитый и надрезанный возле самого заветного корешка, он доплелся до темной прихожей, наступил босой стопой в чертово Карпово дерьмо, щепетильно зарытое в проклятом песке. Матернувшись сквозь зубы и поглазев на это самое раздавленное дерьмо, выбравшееся из-за завеса белесой мягкой дюны да уставившееся в ответ жутким пластиковым игрушечным глазом, неизвестно когда, как и где тупым котом проглоченным, пошел в ванную, запрокинув на раковину измазанную отмываемую ногу, оставив настежь открытой дверь, а свет – ярко, но затухающе горящим.
Вернувшись обратно и ступая теперь осторожно и только по плинтусной кромке, добрался до вешалки, обнаружив, что черного пальто и впрямь больше не висело на месте, и лисьи начищенные армейские ботинки…
Лисьи армейские ботинки…
Исчезли тоже.
Ему было невыносимо душно и грязно, болезно и мертвенно, когда, натягивая на ноги ботинки собственные, не спеша те застегнуть или зашнуровать, набрасывая на плечи куртку и быстро убирая под ту отрастающие и отрастающие волосы, Юа в образе идиота в женской ночной сорочке – уже другой, второй, новой, с рюшами напыщенно розовыми и шелковыми – мазнул наудачу ладонью по нависающей деревянной полочке, отыскав там пару звякнувших друг о друга ключей.
Вонзился тычками в скважину, с трудом и силой подчиняя не желающую повиноваться заедающею дверь, и лишь через сорок сбивчивых секунд, шипя и матерясь, торопливо выбрался на улицу, прикрывая за собой деревяшку и в потерянном полудурстве глядя под ноги, не видя ни следов, ни заячьих тропок, ни сохранившихся в этом мире дорог: снег буйствовал, снег страдал бессонницей, и небо, вынашивающее только своих излюбленных кумиров, кружащихся волшебной каймою издевающегося стиха, еще никогда не представлялось настолько чужим и настолько далеким, как в это предавшее утро.
Гордость кипела внутри горной кобылой, гордость бунтовалась и показывала острые зубы, крича, что не будет, что не станет, не захочет умирать, что у нее тоже есть крылья, пусть и черные, но Юа, затыкая той рот ошметками красного снега, сдавливая в пальцах и кулаке кровеносную аорту, зашвыривая в могилу и утопая по нагое колено в жгучем лижущем холоде, не чувствуя уже ни ног, ни рук, ни покрывшей его кожи, со стонами и почти плачем – тем, который внутренний, далеко-далеко лежащий под стягом книжных заклинаний – побрел в сердце разверзающейся пурги, тщетно высматривая среди нелепых безымянных пятен и смытых контуров того единственного, кого отыскать хотелось.
Болелось.
Просилось, чтобы еще немного прожить.
Разломанной синей зеленью, обретшей мшисто-белый похоронный тлен, выползли из сутолоки елки, склонившие ветки под навалившимся мокрым грузом. Звякнули цепями железные месяц с луной, скрипнул фасадом костенеющий полумертвый дом, пронесся под пластмассой серого небокупола невидимый прибившийся поморник, скрывающийся за вершинами немотных гор.
Тщетный и смешной для всего мира, Уэльс пробрел вокруг дома с несколько сгибающих волю кругов, погружаясь в стужу уже всем своим хилеющим существом, и заклинания стали не заклинаниями, а злыми железными патронами в спину, не пиратским, а маггловским кодексом, извечным пожирающим роком.
Шаг за шагом, шаг за шагом он брел туда, где должна была оставаться разъезженная дорога, где стелился пылью да камнем ее обнаженный хребет, и когда снег все же позволил пройти дальше, когда подтолкнул в спину морщинистой ладонью Серого Странника, укутанного в три ряда длинной табачной бороды да шляпу фейерверковым холщевым конусом, Юа остановился, Юа потерялся, Юа заблудился, пусто и остекленело глядя на извивье черно-черной ленты, покрытой полосками белого зебрового снегопада.
Дорога петляла, дорога тянулась буграми ввысь, в город и прочь от него, к несущему смерть морю и в бесконечность летной свободной полосы, и небо с сугробами, соткавшимися в единый белый цвет, растворялись в ней, в этой гиблой безликой дороге, ведущей прямиком туда, в забытый обетованный бродяжничий рай, ложащийся зыбкими гранями чужих миров под серебро копыт увитого оленьей гривой стража-Патронуса.
Чуть позже, когда кожа обернулась белой молочной рекой, замерзшей перед последним своим разбивающимся падением, Юа, продолжающий торчать немым изваянием-косулей на четко прочерченной границе домашнего порога и колкой метелистой пурги, вдруг вспомнил, что что-то похожее – пусть и далеко, пусть и смутно, пусть и ни разу по-настоящему не – случалось уже с целых два чертовых раза: в первый раз Рейнхарт вот так вот ушел, когда они ссорились, как две базарных дворняги, и Уэльс, ни в какую не желающий сближаться обратно – пусть сердце и ныло голосами ночных бомбардировщиков, – час за часом обливал того всем известным ему дерьмом, выказывал когти и грохотал дверью чердака, чтобы после, поняв, что мужчина больше не пытается, мужчина сорвался и ушел ждать темноты в городской стуженой траве, скулить побитым щенком, все равно наотрез запрещая себе приближаться к манящим людским светом окнам.
Правда, тогда это было не настолько важно, тогда хотя бы существовала причина, тогда все было логично, объяснено и понятно, и Рейнхарт…
Рейнхарт не просто исчез, как сделал это сейчас: он предупреждал, он орал на весь дом, что уходит, что сил его больше нет это все терпеть, что юноше следует посидеть в одиночестве и пораздумывать над своим ужасным невоспитанным поведением, а ни вчера, ни позавчера в нынешнем чертовом времени они уже больше не ссорились, они ничего и никак вообще, и еще накануне, перед самым последним сном, мужчина, нежно выцеловывая любимые губы, плавно двигался своим ненасытным жаром внутри, обдавая рокотом неторопливого испивающего удовольствия.
Еще вчера у них все было хорошо, все было прекрасно, все было на зависть снегу и проеденной чернью луне. Еще вчера Юа – распятый и подчиненный – с трепетом заглядывал снизу вверх в полыхающие любовью глаза, отдаваясь покоряющим его рукам добровольно, без единого сопротивляющегося жеста. Еще вчера жизнь была полной, насыщенной, радужной, золочено-красной, как трижды проклятый гриффиндорский флаг, и в астматическом сердце клубилась вера, будто их последний титр будет синхронным, будто судьба возликует, будто слова позабудутся, и мир останется молодым и сладостным на долгое-долгое вечно.
И плевать, что все на это смеются, и плевать, что вроде бы какая еще судьба, какое еще навечно, когда тебе исполнилось всего только семнадцать прошлогодних зим и ты до беспамятства влюблен в сумасшедшее южное лето с бронзовым отливом кожи да застывшим карающим солнцем в смеющихся глазах?
Юа помнил и его, этот нелепый второй раз, когда Рейнхарт куда-то там уходил рано поутру, пока он спал в разогретой нежной постели, зализывая вечные внутренние раны, но больше…
Больше никогда…
Никогда не…
Не.
Никогда, никуда, ни для чего бронзовый человек со старым придворным золотом в радужках не покидал вскормленной в своем розарии королевской розы.
Еще чуть позже, когда дыхание начало сбиваться и отказывать, когда слезы носа обернулись забившим ноздри корковатым снегом и из горла рывками посыпался перченый кашель, юноша, напоследок окинув снежный ад молчаливыми полуживыми глазами и потеряв свою задушенную надежду, вернулся обратно в дом, кутаясь в свет обманчиво ласковых лучей, как в последний на жизнь саван из дешевых грубых простыней перед часом холодной тоскливой кремации.
Будто маленький глупый детеныш молочных лет, не понимающий ничего ни с первого, ни со второго раза, опять и опять прошелся по проложенному призраком пшеничного урожая маршруту: ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал. Ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал. Ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал…
Лишь когда силы попросту иссякли, забарахлили выпитым топливом и надломили сбойнувшие кости – тогда Юа, запретивший себе думать, запретивший себе понимать, что происходящее – не сон, и что пальцы, издревле вязавшие только колосья ржи, однажды могут начать вязать и отравленный сидр из барбадосской вишни, молчаливо и обмануто вернулся в постель.
Забрался с трясущимися тонкими ногами, укутался по подбородок шелестящим грустным одеялом, вжался в изголовье с журавлями и священными нильскими ибисами, стискивая в дрожащих руках пропитанную запахом его собственных волос и мужского шампуня подушку, и вдруг, мазнув ладонями по белой холодной простыне, ощутил под той нечто…
Чего под той быть не должно было.
По крайне мере, никогда прежде не было.
Сбитый с толку, беззащитно обнаженный перед кусающими зубами заведенных нервов, юнец поспешно отбросил набитый птичьим пухом пуфик в сторону, открывая глазам взявшийся на простыне с какого-то паршивого перепуга глянцевый сотовый…
Телефон.
Не лисий, но почти похожий, с отполированным черной ночью планшетным каркасом, с хитрым глазком подмигивающей пиксельной камеры и выгравированным в изголовье серийным лейблом «Samsung Galaxy» – в первую секунду он показался мальчишке бесполезнейшей, жесточайшей издевкой на свете, в то же самое время как в секунду вторую…
В секунду вторую юноша, заходясь оживающим перепуганным сердцем, все еще страшащимся поверить во что-либо иное кроме страшной убивающей истины, где Его Величество Король, глупый хаукарль и самый родной на свете психопат, бросил его, использовал и вышвырнул, оставив напоследок жалкую подачку, ухватился пальцами за боковые кнопки, снимая блокировку и возвращая пустому зеленоватому экрану с подвижными спектрами-элементалями подсвеченную цифровую жизнь.
В ту же самую секунду элементали взорвались, переплелись друг с другом ивовыми прутьями, стерлись и поползли гусеничной крапивой прочь, пропуская на свое место выплывшую на дисплее улыбчивую фотографию растрепанного распутного Рейнхарта, и тогда, только лишь увидев его, Юа…
Почти поверил, что если все-таки, если ночи старых Сказок, продолжающихся, казалось бы, вечно, имеют свойство вот так бесславно заканчиваться, едва сомкнешь губы и ресницы, и старые трамваи с глухим стоном гаснут, застревая в паршивой белой зиме – он не захочет держаться за них. Он не захочет держаться ни за что, он забросит глупое никчемное тело, овеянное болезными смертными костьми. Он тоже погрузится в вечный снег и убредет в забытые прошлые края вместе с доброй молчаливой памятью, ступающей нога в ногу проворной таежной рысью с рыжей кисточкой на левом ухе и осанкой исшитого серебра.
Пальцы потряхивало, когда, тщетно и бессмысленно нажимая на сенсорные кнопки, мальчик сначала залез в архив пустующих сообщений, мрачно столкнувшись с вожаком застывших в насмехательстве нолей. Забрался в самую сердцевину стрелочной механики, в зыбучий материнский шифр, в череду ничего не значащих заголовков, муторно и блекло глядя, как вращается интернетный планетный шарик в нижнем левом углу, пытаясь подключить ни разу не нужную ему планетную ересь…
И лишь после этого, лишь после нового бокала выпитого залпом одуряющего гнилого безрассудства, кому-то и чему-то – златоглазому и призрачному – подчиняясь, нажал на кнопку телефонной книжки, сталкиваясь лицом в лицо с одним-единственным существующим в той заветным именем.
«Микель Рейнхарт, хаукарль и Его Величество Король» оскалился надтреснутой акульей улыбкой, смущенно перемигнулся желтыми стеклянными монетами в улыбчивых глазах. Помахал тонкопальцевой гибкой рукой, высветил никогда не узнаваемый прежде номер и разлился перезвоном танцующей трубки, когда Юа, едва ли удерживая себя от колотящей тело дрожи, нажал на зеленую эмблемку вызова, всем своим существом уповая, всем своим существом умоляя, чтобы чертов хаукарль, его непутевый идиотский хаукарль, поднял, ответил, заговорил с ним и объяснил, немедленно объяснил бы, что происходит и почему его нет этим страшным утром рядом.
Объяснил бы хоть что-нибудь – и Юа…
Юа бы поверил.
Юа бы покорно забрался в собачий угол, научился бы ждать и остался бы послушно сидеть на месте, пока дурной непутевый хозяин не вернется, получив для начала по бестолковой башке, а после и по сердцу, после – по всему остальному, о чем юноша не решался никогда прежде упомянуть.
Но трубка крутилась в космическом вихре разлук и соединений, трубка думала и молчала, и слишком долго ни единый звук не пробивался сквозь выгоревшую ноябрьскую тишину, слишком долго та отвечала лишь клекотом алых сосновых птиц-кардиналов, вынимающих из распустившейся с морозами шишки подледеневшие ядра. Слишком долго все это длилось, прежде чем в глубине беспроводных проводов зародился улыбчивый женский голос, милодушно вещающий, что абонент находится вне зоны доступа, что он недосягаем, он умер, он в ином мире или на ином краю земли, он просто не хочет слышать тебя, мальчишка-без-имени, поэтому не плачь, не береди, не трогай, не дыши и забывай, забывай, на веки вечные забывай.