Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 98 страниц)
Стало до стиснувшей сердце жалости обидно и за то, что времени рассказать, что он и сам родом далеко не отсюда, что с ним можно и нужно говорить не на мученически-трудном для произношения и запоминания скандинавском, а на том же простом международном, больше не оставалось. Из-за задергавшейся занавесочной тряпочки все-таки высунулся на время испарившийся дедовской папаша с взрастившей волосяное гнездо замусоренной головой – к папаше этому у осклабившегося Рейнхарта, потихоньку загоняемого в кольцо, тут же проклюнулось вящее подозревающее недоверие, болеющими кровожадными спорами перебирающееся от одного показывающегося типа к другому. Преподавательский бастион, собравшийся тучной шакальей стаей, снова начинал роптать, снова, с кем-то да о чем-то сильно нехорошем переговариваясь посредством запрятанных в кулаках телефонов, крался тенями притворяющихся скорченных деревьев и надгробных умерших нимф по налившейся сумраком дождливой сцене, и Микель, вплотную приблизившийся к надавившему на кадык финальному углу, позволил себе выдохнуть лишь одно-единственное, стекольно-хрупкое, задушевное и печальное прощание:
– Ну и кто же тебе сказал, будто я весь такой из себя двинутый, необрученный ты мой свет? Мне ведь совсем ничего о тебе неизвестно, поэтому я и пытался сделать все, что было на данный момент в моих возможностях, чтобы угодить и хоть капельку тебе приглянуться, понимаешь? Чтобы ты не смотрел на меня с этим вкрадчивым вящим ужасом, от которого уже самому мне становится до дрожи не по себе: ничего дурного, клянусь тебе, я даже близко не замышлял. Вижу, вижу, ты не очень-то моим словам доверяешь… Что, впрочем, вполне объяснимо и не особенно удивительно. Только вот запомни, мой мальчик: как бы я тебя ни пугал и что бы ты обо мне ни думал, я еще непременно отыщу возможность завоевать твое бесценное доверие. И, если госпожа удача согласится соблаговолить мне, обойдусь далеко не одним только им… А вам, настырный мавританский юноша, советую убрать в ножны и свою шпагу, и вашего… иного дружка, чересчур очевидно нацелившегося на чужую отныне собственность: я делиться не привык и привыкать не собираюсь, как, собственно, и обходиться одними лишь добродушными предупреждениями. Настоятельно попрошу это учесть.
Производя среди собравшихся людей какой-то совершенно фееричный, вакханически пьяный и восхитительный фурор и каждой отчеканенной строкой, и каждым отыгранным действом, Микель, воспользовавшись временной заминкой притихших обомлевших зрителей – и тех, что перебивались внизу, и тех, что пытались подкараулить да ухватиться за него наверху да вдоль наполовину обступленной сцены, – прильнул напоследок, выкраивая стремительно отмирающие крохи закапывающегося времени, к пышущему жаром досадливо безымянному мальчишке. Склонился – разница в росте оставалась гораздо больше, что просто «немаленькая», – крепко обхватил жаждущей жилистой ладонью взлохмаченную и теплую на ощупь голову, припал скорым размазанным поцелуем, заместо желанных губ попадая в холодную щеку умудрившегося увернуться брыкучего упрямца, и, совсем по-ребячески расхохотавшись тому абсолютно новому и возносяще окрыляющему, что напрочно засело под быстро-быстро колотящимся сердцем, вместе с набежавшим сентябрьским ветром соскочил с судьбоносной площадки, привычной неслышной походкой, не оставляющей даже запаха пробежавших здесь когдато лисьих следов, растворившись в охваченном желтой темнотой бравурно насвистывающем в три горла городе – напоминанием о нем остался гореть да полыхать лишь несмываемый первый поцелуй на краснеющей коже тщетно раздирающей себе щеку синеглазой Дездемоны, все равно так или иначе задушенной если и не бессильно опустившимися руками обыгранного супруга, то хотя бы вот этим вот страшным и незнакомым, но до последней крупички подчинившим себе всю ее незамаранную детскую душу стыдливым смятением.
⊹⊹⊹
Остаток форсированного спектакля, вместо которого кто-нибудь лучше бы – ну в самом деле, почему никто никогда не делает того, на что действительно имелся бы интерес поглядеть? – поставил постановку одной или другой классической сказки о нетленном Чудном Народе, где цветочный мальчик-принцесса смог бы ослепить само – спящее где-то за крышами-тучами-мраками – привередливое солнце папоротниковым нарядом черноколдунской эльфийской королевы Маб, проходил уже далеко не так, как пытались обыграть рассеянные уставшие актеры и прописавшие заезженный сюжет недоученные неудачники, зато вполне так, как весьма и весьма приходилось по сердцу попавшемуся в паутину любующемуся Рейнхарту.
Небо радовало его в этот вечер колоссальными переменчивыми излияниями, смывающими с только-только обрисованных лиц отнюдь не устойчивые к воде краски, сносимые к ногам парики и страшноватые гримерные макияжи, рушило хлещущими косыми струями пузырящийся картон грохающегося в лужи упокоенного антуража, распугивало теряющую интерес зазевавшуюся толпу, и Микель, предусмотрительно скрывшийся под навесным козырьком обесточенного фонаря, выкуривая одну намокающую сигарету за другой, с теплым мурлыкающим довольством наблюдал, как всё, громыхая набежавшим с прибоя двенадцатым валом, валилось из непривыкших к жизненным передрягам трясущихся школьных рук.
Вместе с бродящим туда-сюда – то ненадолго угасающим, то вдруг снова проваливающимся пригибающей ледяной стеной – дождем непредсказуемый шутник-Рейкьявик, следующий сегодня за бессонным, но по-старшебратски ласковым Сан-Франциско и снисходительным тяжелоглазым Кардиффом, выпустил из разверзшихся в подогретом асфальте пор заболоченный серый туман.
Туман тот обвязывался и перевязывался плотными вязаными шарфами, неприкаянно переползал из угла в угол всей прожорливой метелистой массой, слизывал с любвеобильных кабальерских фонарей и синих автобусных покрышек кусочки перемолотых листьев – пока еще редко-желтых, постепенно рыжеющих, заболевающих, в проплешинах бронзово-медных, купоросных, ржавых. Лишь только отыскав что-нибудь покрупнее да поинтереснее, оставленное встречать грядущую долгую ночь без нерадивого хозяина, радостно углился, разбухал из самой дымной середки, раскрывал дырявый беззубый рот и, проглотив украденное угощение, оставлял на его место капельки одурманивающей сырой влаги, из-за близкого присутствия которой по коже начинала бегать зябкая морось, а ноги, завернутые в самые теплые для надлежащей погоды ботинки, все равно болезненно ныли в костях, мерзли, неуютно поджимали под себя неосознанно ищущие защиты пальцы.
Потом, когда туманное чудовище уставало, на короткий временной промежуток насыщалось, сворачиваясь на округлом песьем брюхе под капотом запотевшей сонной машины или закрытого до утра бутербродного ларька, с набежавших ухмыляющихся облаков начинал сыпаться вездесущий дождь.
Иногда мелкий, но оттого еще более озлобленный и неутомимый – кто же не знал его, этого безотказного мудрого правила про жалкую шавочную тварюжку, кусающую и лающую тем громче, чем большее бессилие была вынуждена из себя представлять, – он остервенело забивался под раздуваемую ветром одежду, неким удивительным образом оставляя ту непроницаемо сухой, а тело – до издевательства мокрым. Настойчиво лез в глаза и ноющие от поглощенных сквозняков продутые ноздри, налеплял на лицо комья перепутанных волос, забирался в синеющие уши и настолько отвлекал, что Микель, отмахивающийся от него, точно от роя лишившихся жал, но все еще мерзостных по натуре своей ос, целиком и полностью пропустил тот долгожданный момент, когда недобитые актеришки, из-за его появления вынужденные переигрывать в испортившуюся погоду все с самого гнетущего начала, озверело завалили – к тому времени уже неприкрыто матерящуюся, сопротивляющуюся и пытающуюся распускать метко бьющие кулачки – Дездемону на едва не сломавшуюся кровать да прямо в спину подтолкнули к ней какого-то всего облезлого, с концами поблекшего и потрепанного, зато раззадоренного ни разу не поддельной ревностью Отелло.
Рейнхарт, наивно уверовавший, что до подобных крайностей дело почему-нибудь не дойдет, вполголоса чертыхнулся, крепче сжал окостеневающие пальцы, неприязненно глядя, как его очаровательного мальчика, без метки помеченного и на долгую посмертную жизнь избранного, просто-таки бесцеремонно впечатали в грязные простыни, навалились сверху, раскинули по обеим сторонам от разметавшихся шелковистых волос блохастые наглые лапы.
– Эй-эй, не смешите-ка меня… Это что еще за чертов новодел…?
Он читал «Отелло», он видел и слышал «Отелло» с пять или шесть навязанных раз в пошлом безумстве копирующих друг друга любительских выкидышей, и никакой сцены с поцелуями – ни с жаркими и пылкими, ни с какими угодно вообще – в нем никогда не встречал.
Поцелуи – это уже в похождениях бессовестного изменщика-Ромео, бросающегося воспетыми девочками так, как иные девочки бросались изношенными дырявыми перчатками, оставленными утопать в жирных расхлебанных лужах под месящей шумную мостовую подкованной конской ногой. Это уже туда, в те дивностранные суицидальные дебри чужой монументальной глупости, а не раздутой из самоубившейся мухи сопливой трагедии. В суровом безромантичном «Отелло» поцелуев издавна, испокон подлинного авторского сотворения, не водилось, и Рейнхарту, продолжающему и продолжающему за чинящимся беспределом наблюдать, снова нестерпимо сильно захотелось взлететь на чертов покинутый педжент и оторвать от заигравшихся плеч одну скотскую седую головешку. Пришедшее чуть погодя понимание, что распроклятый Маурицио, прекрасно знающий, что за ними смотрят, творил это все самым ублюдочнейшим образом назло, прямо на глазах решив продемонстрировать не имеющиеся выдуманные права, забрать под себя чужую территорию и бросить повторный вызов куда как более пожитому и просто физически более сильному самцу, выбесило только больше.
Наверное, Микель бы и в самом деле вновь бросился туда, когда чертов мавр, двигающийся настолько медленно, чтобы последние сомнения относительно его циничного клоунского поведения безвопросно отринулись, склонился еще ниже, прижимаясь недостойной похабной пастью к податливым тонким губам, если бы в тот самый миг, как мужчина, сотрясаясь в сведенных кулаках и отмеряя третий с половиной шаг, изуродованный зловонной жаждой убить-растерзать-убить, прелестница Дездемона, все последнее время полыхающая предупреждением такого же прелестного, но перекошенного личика, не выкинула неожиданный, совершенно не свойственный ее навязанно кроткой натуре фортель, практически выкрикивая в небо этот свой обворожительный лозунг во избавление от всяческих поганых мавров и недоделанных смуглокожих латинцев с дурной индийской родинкой под левым солнечным веком:
«Разочаровываю быстро, качественно, с гарантией».
Микель хорошо знал, что Исландия безумно – даже сильнее, чем он сам – любила преподносить подарки и сюрпризы – причем делать это предпочитала не с наивной отогревающей улыбкой, а с настораживающе предостерегающей ухмылкой, – и сейчас она, немыслимо горькая и прекрасная, ландышево-ледовитая и георгиново-огненная до самого потаенного сердца, грохотом усилившегося ливнепада пророкотала, что мальчик-девочка на неплодородных, но благороднейших в своей искренности берегах обязательно вскормится, оперится и приживется: взрастет избалованной рейкьявикской ягодой под ласковыми полярными зорями и благодатным северным дождем, пустит корешки и порадует всех, кто только захочет увидеть, такой редкой для этих краев расцветшей голубичным лепестком забаюканной птичьей душой.
Исландия, принося непреступную клятву вечной присяги, окутала туманной шалью его плечи, поцеловала в разрумяненные щеки, обнежила черные, что непролазнейшие горные ущелья, волосы, и мальчик-девочка, избранный новым ее фаворитом, осмелел, взбрыкнул острым филигранным коленом, освободился от замучивших венецианских чар. Взревел, упираясь ногами в чужой надавливающий живот: – «И ты туда же, сучий ты выродок?! Тоже ко мне свои блядские лапы захотел протянуть?!» – а после, не мешкая, разрывая окутавшие стекающим саваном одеяла и простыни, проклиная, негодуя и матерясь через каждый оброненный выдох, со всей своей цветочной, но вполне пагубной силой врезал застывшему беловолосому мальчишке хрустнувшим кулаком по лицу, заставляя того тут же отшатнуться, отлететь, вскричать и, ухватившись никак не могущими попасть пальцами за разбитый до пролившейся крови нос, сползти на пол, скуля укушенной своими же зубами побитой собакой.
Кажется, вокруг них изрядно замельтешило притягательное, мокрое, зажатое и красное. Кажется, колючий терновый бутон еще долго о чем-то шипел на искаженном до неузнаваемости – виной всему, верил Рейнхарт, был смеющийся в голос дождь – английском, после чего Рейкьявик, раскрывший навстречу юному бунтарю такое же хиппарское свободолюбивое hjarta, взвыл кличем заблудившейся в зимующих бурях чайки, распахнул сомкнувшиеся на худощавой спине объятия и обрушил на головы всех собравшихся перенесенный с далеких горных вершин водопад – настолько ледяной, игольчатый и стирающий весь мгновенно исчезнувший мир, что люди, впервые за долгие годы столкнувшиеся с позабытым драконьим буйством, в гомонящем испуганном крике врассыпную бросились прочь.
Микель, попросту не имевший ни права, ни сил оставить то, что по безвозмездному стечению щедрых обстоятельств ложилось к нему в руки, сам не знал, как во всем этом дурдоме, в раздрае распаляющегося Приполярья, сумел разглядеть, как мальчик-девочка, спрыгнув с опорожняющейся сошедшими водами больничной кровати, придерживая в руках задранные по самые бедра увесистые юбки, босыми ногами прошлепал к покачивающемуся деревянному краю, заозирался, будто намеренно выискивая кого-то потерянно-жгучим взглядом, натвердо зная, что этот «кто-то» непременно должен оказаться где-нибудь здесь, притаившись в тени выуженного из рукава санитарного балагана. Уставился вдруг на пять с лишним секунд под тот же перевинченный столб, под которым таился еле-еле выстукивающий отдавшимся сердцем влюбленный Рейнхарт, недовольно поморщился и, резко отвернувшись на едва не поскользнувшихся пятках, практически в то же мгновение растаял, растворился, поблек под все ярее и ярее подсекающими струями – поморничьими, островными и яблочно-снежными, как и весь его горькопризрачный силуэт.
Микель Дождесерд, беспринципно растянув губы в апогее одухотворенной порочной улыбки, одержавшей еще одну маленькую жестокую победу, присвистнул.
От души похлопал потемневшими от вобранного холода ладонями, награждая провалившуюся для всех остальных безупречную постановку заслуженными аплодисментами, а затем, убрав в безнадежно промокший карман такие же безнадежно промокшие сигареты, спешной трусящей рысью нырнул в пепельно-сизую дождливую пелену – на сотрясающий до экзальтирующего предвкушения перехват выпущенного из вскрытой клетки эксцентричного цветочного зверька.
Комментарий к Часть 1. Пиковая дама
**Честный Томас, Томас Лермонт** – шотландский бард XIII века, персонаж кельтского фольклора. В легендах описывается как непревзойденный поэт, певец и музыкант, проживший семь эльфийских лет в эльфийской стране, из которой возвратился с даром или же проклятием говорить одну лишь только правду. Рассказывают, перед смертью за ним пришла сама эльфийская королева и навсегда увела с собой.
**Мугунхва** – цветок, в переводе с корейского означает «вечно цветущая роза», «китайская роза». Является государственным символом Республики Корея, изображается на атрибутах государственной власти.
**Hjarta** – сердце.
Относительно Джона Леннона – в Исландии, на острове Видей, находится посвященный ему мемориал.
Мемориал носит название Imagine Peace Tower или Friðarsúlan, что с исландского переводится, как «колонна мира». Представляет собой круглый белый пьедестал из камня, на котором на 24 языках высечена фраза «Представьте себе мир». И название мемориала, и надписи на нем связаны с песней Леннона Imagine.
Сама же башня представляет собой направленные в небо лучи света, которые исходят из 15 помещенных в пьедестал прожекторов. Лучи уходят вертикально в небо и поднимаются на высоту до 4 тысяч метров. Общая мощность прожекторов Imagine Peace Tower составляет 75 киловатт, энергия для них вырабатывается на основе геотермальных источников.
========== Часть 2. Dolce far niente ==========
Мальчик мой, вот тебе всё:
Маленький преданный дом,
Горький, как водка со льдом,
Дым без огня.
Восемь оставленных тел,
Эхо шагов по воде —
Больше и нет ничего у меня.
Немного Нервно – Эхо шагов по воде
Ночной город – он всегда просто Ночной Город, как ты его иначе ни назови, а ночь – она тоже всегда просто Ночь, даже если стрелки заснувших от безделья часов только-только подобрались к черточке пахнущего соленым молоком вечера. Ночь – она всегда Ночь, если небо обсыпано звездной мукой, над водой или притихшими крышами затаилась задумчивая холерная луна, а чуткое человечье сердце окуталось дланью тревожливо-чувственной сладости. Ночью светят перемолотым нептуновым дыханием одинаковые для всех и всего фонари: желтые и глухие смешные старики в низко надвинутых на лоб рогатых хельмах. Ночью заводные железные звери спят у своих холодных причалов, затемнив мутной масляной испариной смотровые стекла, а звери другие, пусть и тоже выкованные из оплавленного древлего металла, наоборот, обернувшись летающими огневиками, снуют да рыскают по блестящим от пролившегося дождя дорогам, разбрасывая поднятые брызги тремя хвостами воскрешенного водоступающего Иисуса.
Уникальный, больше нигде не повторяющийся стиль ар-деко и такой же уникальный завораживающий колорит простодушных скандинавских домиков, обитых раскрашенными гофрированными пластами, сплетались тесными подземными кореньями, скрывались под танцующей жидкой темнотой и непостоянными океаническими потоками, неярким неоном редких помигивающих вывесок, болтающихся вдоль сонных улиц просто так, никого и никуда не приманивая, и совсем другой стороной потаенной замкнутой жизни: не изученной ни детьми, ни нежными рассветолюбивыми юношами, ни кем-либо еще из тех, кто предпочитал крепкой книге – стакан намного менее крепкого чая, а произвольному обмысленному уединению – пустышковую шумливую общность, неуклонимо стирающую пытающиеся пробиться таланты да приходящие единожды в тридцать лет подаренные идеи.
Ночью в Рейкьявике неизменно пахло двенадцатью сортами картофельно-ячменного пива, разлитого по зарытым под землю бочкам, и свежезасоленной сушеной треской, выловленной в понедельник, среду или пятницу в водах глухоманской Северной Атлантики, нежащей в придирчивых объятиях ледовитые осколки белых айсбергов, разбившихся о далекие сумрачные берега. Пахло распитой градусной жидкостью из отражающей небо ледниковой струи знаменитой Голубой Лагуны и профильтрованными через окаменевшую лаву лечебными грибковыми мхами, пущенными, правда, на цели отнюдь далеко не лечебные.
Ночь была и оставалась одинаковой для всех разных, не сходящихся, не принимающих друг друга, но все равно бесконечно одинаковых городов, двуногие, двуглазые и двурукие миллиардовые люди были и оставались одинаковыми для растекающихся бетонными реками отгороженных привязывающих улиц, и только один особенный мальчик, юный багрянокровный цветок, что, ни на секунду не замолкая, то и дело заговаривал с ним – сам, правда, того не осознавая – щедротно исторгаемыми черешнево-зыбкими запахами, завлекающими угловатыми движениями и маятниковым покачиванием узких мальчишеских бедер, приковывал неотступное внимание намеренно заблудившегося в потемках Дождливого Сердца.
Рейнхарт верно, ступая шагом в шаг, брел по проложенному своим маленьким наваждением следу, жадно пробуя на вкус озябший трепещущий воздух выпивающими привычную стылость губами, точно матерый пасторальный волк, втягивающий дикими звериными ноздрями невинно-ягнячьи, кружащие голову безумствующей ропотливой кротостью ароматы; ему все еще было необычайно волнительно, до смутного одурения терпко, поскребисто-нетерпеливо, и вид созывающей черной гривы, прижатой к спине весом завывающего неиствующего ливнепада, заставлял сердце всякий раз замирать перед последним-не-последним взрывом.
Вторая, далекая от игровой инсценировки ипостась юноши-сирени, к некоторому удивлению охотно принявшего это откровение Микеля, понравилась ему гораздо больше, нежели ипостась первая, обернутая в мешающие лавандовые платья да сковывающее брачное ложе: на чуть более искреннем мальчике-девочке красовался потрепанный свитер темно-синего оттенка с мелкой и белой, точно млечное небо в летний полночный час, рассыпанной крошкой и глубоким капюшоном с пушистой малиновой оторочкой. Капюшон сиротливо болтался за плечами вместе с потрепанным же джинсовым рюкзаком, собирая озерца потихоньку просачивающейся через набухшую ткань воды, кисти и пальцы терялись за чересчур длинными, но оттого еще более трогательными разношенными рукавами; мальчик собрал волосы в высокий хвост, обвязал шею несколькими рядами широкого голубого с розовым шарфа и, чуть сутулясь под угнетающим небесным весом, упрямо брел вперед, позволяя любоваться стройными, обтянутыми узкими светлыми джинсами ножками и простенькими черными ботинками, завязанными аккуратной узорной шнуровкой на полтора покалеченных банта.
Микель не был в точности уверен, был ли дерзновенный юноша в курсе, что за ним устремилась оплененная его же потугами погоня, но добиться ответа на животрепещущий вопрос вот-вот, практически сию же секунду, намеревался… правда, чтобы не устраивать первую нормальную встречу в таких вот распутных бесчеловечных условиях, не удобных ни для прогулок, ни для укромных захватывающих разговоров, хотел сперва отыскать где-нибудь зонт.
Закон пресловутой подлости, не спящей ни в одном мирском уголке ни при каких условиях, работал исправно, на проявляющую себя в лучших красках бессовестную совесть: обычно людная, по-своему ночнистая и изобилующая всем необходимым улица Hringbraut вдруг, выбросив беснующуюся картежную замену, от головы и до самых пят опустела, разомлела, распалась под добивающим дождливым стягом, и привычные магазинчики, в некоторых случаях должные оставаться открытыми и до семи, и даже до восьми вечерних часов, как будто намертво стерлись с ее лица, оставляя от себя порхающие во взвешенном мороке флуоресценты долетавшихся неопознанных огней.
Микель, с терпением не то чтобы дружащий и всецело подобное качество презирающий, чем дальше, тем безостановочнее начинал злиться: охотно поддавался заостряющемуся желанию вцепиться в чью-нибудь шею и хорошенько за ту потрясти, высвобождая необходимый зонтик практически – волшебные фокусы он любил всегда и продолжал верить в них даже тогда, когда перерос и свои десять, и двадцать утекших в прошлое лет – из разинутой глотки, когда совсем неподалеку – буквально на другой изнанке обезлюженного шоссе, – словно из ниоткуда, пересекши загадочную лисополосу загадочного звериного часа, выбрался из отъехавшего в сторону заросшего могильника клокастый рыжегривый сапиенс с бледным, но блаженно-пресвятейшим be-fucking-happy лицом.
Под чинствующим барабанящим ливнем, под мечущимися брызгами и гортанными воплями ворочающегося океана, перебравшегося за булыжную изгородь и пожравшего солидный кусок отобранной набережной, тип этот преспокойно посиживал в плетеном кресле-качалке, занавесившись надежным шатром большого пляжного зонтика, стащенного из одной или другой уличной летней закусочной, и, ловко перебирая длинными спицами, будто бы совсем по-настоящему пришитыми к толстоватым мозолистым пальцам, вязал синий чулочный шарф, попутно необремененно торгуя выставленными на обозрение покалеченными зонтами.
Зонты эти выглядели так, словно уже не первый век служили на благо изобретшим их намного позже всестрадающим слабеньким человечкам, в глубине небогатой зонтичной души мечтая навлечь крохотной серенькой антеннкой хрусткую испепеляющую молнию да поджарить осточертевшего обладателя до ни разу не аппетитной корочки, но все-таки, как ни вороти нос и ни сплевывай к застуженным ногам, оставались при этом зонтами: относительно водонепроницаемыми, простудоотгоняющими и призванными хоть как-нибудь завязавшуюся неудобную ситуацию исправить.
Рейнхарту, если не хотел опоздать, потерять да упустить выпавший один на миллион счастливый лотерейный шанс, было не до избирательности, не до оттенков павлинничающей перед внезапным сердечным избранником роскоши и не до дешевых мальчишеских демонстраций, поэтому он, торопливо свернув с размываемого оленьего следа и нырнув, приподняв да придержав тот рукой, под узенький карминовый козырек, рваным движением залез мокрыми пальцами в карман, где завалялась с утра кое-какая мелочь, бегло пересчитал высеребренные монеты, складывающиеся общей суммой в десяток с лишним евро, и, высыпав те мужику на колени, подстраховочно обмотанные будущим шарфом, поспешно ухватившись за первый подвернувшийся зонт, уже на обратном ходу прокричал:
– Извиняйте, если не хватило! Додам в следующий раз! А если вдруг не додам и забуду незабвенное лицо – советую мне без зазрения совести от всей просторной души врезать и напомнить, добрый торговец подаренными свыше зонтами! Клянусь, в такие моменты я все же начинаю верить, что кто-нибудь божественный над нашим чертовым шариком и впрямь до сих пор сидит, а не лежит, доведенный до чудного пришибившего инсульта, в таком же занебесном гробу…
…фигурка его – маленькая и ничтожно ломкая на фоне вечного, как сама Земля, водяного потока, изумительным прорешным образом перемешавшегося с россыпью тут и там высвечивающих северных звезд и лилейной полумесячной поволокой – скрылась в стене задвинувшего шторы шелестящего ливня слишком быстро, чтобы растерявшийся торговец успел открыть рот да попытаться объяснить, что он вовсе никакой не торговец, а простой прогуливающийся enginn, решивший в мокрый, но согревающий дух час присесть повязать возле выброшенных кем-то когдато зонтиков да такого же выброшенного тростникового кресла.
⊹⊹⊹
Попавшийся зонт оказался не слишком большим, не слишком круглым, с двумя заедающими спицами посередине, подолгу не дающими распрямиться спицам другим, и безвкусным переводным рисунком паясничающего мыша Мауса, распахнувшего в зубастой улыбке попахивающий сыр заводных объятий; Микель, время от времени мрачно поглядывающий наверх, где звенели да грузно отскакивали от непрочной натянутой клеенки полноводные озверелые капли, бледнел и серел лицом, проклинающе скрипел зубами, с молчаливой тенью костеря ни в чем, если подумать, особенно не виноватого торгаша, но зонт все равно держал исправно, только вот не над своей головой, а над головой растрепанного озлобленного мальчишки, которого за всеми своими перебегающими приисками лишь чудом, наверное, не потерял.
Мальчик на смущающего большеухого Микки внимания не обращал абсолютно и, кажется, против – чтобы именно него, крысобратского да пуговичного, а не «Микки» другого, не такого ушастого, монохромного и без полудурских красных трусов – не был, проявляя несвойственную подросткам его возраста неизбалованную покладистость и завидное безразличие к тому, что подумают, не иначе как обзавидовавшись, о нем подростки остальные, тыкающие пальцем да не дающие нормально жить за простой собачий хуй, чтобы кому-нибудь, зашуганному и обиженному, стало бы житься так же паршиво, как и поблядушничающим им.
Собственно, и против самого предъявленного зонта дивный шиповничий мальчик как будто бы не выступал тоже: быстро и по-солдатски перебирая ногами, шел, замкнуто горбился, ругался и злободневно куксился очаровательной кислой мордашкой, всеми шаткими силенками игнорируя шествующего по пятам прицепившегося мужчину, но кричать, угрожать, набрасываться или открыто убегать – этого не делал, не то обдумывая да обглаживая в умненькой горделивой головке каверзный план потенциального избавления, не то попросту оставаясь до безобразия безоружным, предсказуемым и не особенно способным самому себе помочь, как вот срезанное умирающее деревце, грустно истекающее смолистой водой.
Мальчик молчал с прилежностью юного послушника апельсинового Будды, чеканил, тревожа выливающиеся из условных бережков вездесущие лужи, нервный и чопорный шаг, шумно и угрюмо вдыхал застревающий в носоглотке стопроцентно сырой воздух, выталкивая тот обратно из замученных легких с глубокими гортанными всхрипами и короткими вспышками сухого кашля, а шлепающего в неосторожной близости Рейнхарта, по природе своей склонного к долгим заполуночным разговорам, отчасти завернутым в прикрывающие цветастые упаковки, а отчасти до водевильного неприличия обнаженным, мастерски пытая режущей по воспаленным гландам тишиной, намеренно и сволочисто, тонко угадывая, чего от него осмелились ждать и на что понадеяться, не замечал.
С каждой новой утекающей секундой раздражающей неопределенности и давящего понимания, что мальчишка плелся не куда-нибудь на увеселительный подфонарный променад, вознамерившись пройти вдоль и поперек все заблудившиеся, теряющие названия улочки продрогшего Рейкьявика, а точнехонько к себе домой, и что самая-северная-столица-мира вовсе не настолько велика, чтобы брести в одном направлении дольше битого получаса – если, конечно, ветер не решал поменять направление и задуть в лицо, усложняя правила игры и выстраивая возлюбленную полосу с отменными препятствиями, – Микелю становилось все паршивее и беспокойнее, поэтому за следующим углом, приблизившим момент неминуемой разлуки еще на добрый десяток похрустывающих градусов, остаточное терпение, уместившееся на кончиках пахнущих смолистым табаком ногтей, вспыхнуло, прокатилось по телу позабытой подростковой неуверенностью да тут же безвозвратно догорело в жилках прекращающих ощущаться закостеневших пальцев.
Подолгу подбирать словечки, должные складываться в золоченые ключики для каждого отдельного сердца, было категорически не в привычках Дождесерда, так что, натянув на губы осторожную, не должную спугнуть улыбку, мужчина, как только мог дружелюбно, подобрался на четыре разделяющих их крохотных шажочка да, поправив все тот же пресловутый воротник, прошептал-позвал-одернул, стараясь быть таким же ласковым, как и с найденным посреди трущоб оголодалым оскаленным щенком:
– Так ты, получается, новенький у нас здесь, на неприступных да суровых исландских берегах?
Мальчишка в ответ чуть заметно повел плечом, точно пытаясь спугнуть с того настойчивый тинистый лист, насевший на шкурку вместе с дождем да пожирающей со спины прицепившейся тенью. После, с затеянным не справившись, ненароком разрешив чужому присутствию скользнуть себе за шиворот да пройтись, налипая холодным, склепным и нежильно-мокрым, по прогнувшейся от ужаса спине, передернулся уже весь разом и вконец ссутулился, оборачиваясь хорошо знакомым Микелю сказочным горбунком, живущим в пыльных пучинах соборной колокольной башни знаменитого La Paris. Еще чуть погодя, когда мужчина уже взаправду собрался прочитать напутствующую полезную лекцию о кощунственном вреде такого вот непрактичного и расточительного обращения с подаренной Всевышним уникальной красотой, кое-как выпрямился обратно и, неприветливо да искоса зыркнув, даже не подумав обернуться ни половинкой, ни четвертинкой безнадежно одеревеневшего корпуса, буркнул не то с угрозой, не то и вовсе со скоропостижно подступающей повторной истерией: