Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 87 (всего у книги 98 страниц)
Просто будет, потому что «хорошо» терялось, крошилось, таяло в снегу и боялось появиться, боялось раствориться, боялось умереть в гробу невыполненного перед самим собой обещания.
Все стало так просто и так глупо, а церковный костел как будто бы сделался разом выше, нетерпимее, холоднее и глубже, и все скандинавские ангелы с разрисованной конхи да ячеек-кессонов попрятали грустные улыбки под тенью витающей рядом Санта Марии дель Мар, шелестящей юбками морской соли, что плескалась поблизости, накрапывала черным песком на берега, но никак не могла попасть внутрь, приняв чуждое изменившемуся миру крещение.
Прозмеился коралловой коброй шелковый илитон, понежилась всплесками крещальная купель, втянул леденеющие струйки-сосульки резной протестантский фонтан для голубиного омовения, и в заигравшем как-будто-знакомом-вальсе, под шепотом приподнявших головки белых цветов тонкой индийской ванили, мальчика-Юа коснулось невидимым голосом – маленьким, теплым и святочно-ламповым – ласковое и грустное нисхождение:
– Ты не знаешь, как это делается, дитя? Быть может, я могу тебе помочь?
Юа – чуткий и наполненный ватой втекающей в него усыпляющей акустики, – овитый лепестками желтой куриной слепоты, наглухо закрывшей его глаза, вздрогнул, растерянно приоткрыл рот, с одной своей стороны и возжелав проигнорировать, возжелав напомнить, кто он есть и что в контакты такие, как он, никогда не вступают, даже если обладатель голоса таился за крохотной кельей пробитой в главенствующей стене ниши-апсиды, и все же…
Все же, невольно и без согласия воспротивившегося разума приняв обращенный голос за Глас Того, к кому нельзя поворачиваться спиной, если Он вдруг решил к тебе обратиться, неуверенно кивнул, чтобы секундой позже точно так же неуверенно качнуть головой, заблудившись в шепоте непослушного языка:
– Я видел, как это делают другие. Нужно просто поставить, прочесть молитву, поклониться, перекреститься и уйти. Так…?
Он не был особенно уверен в своей правоте, а говорить с кем-то неизвестным, лучащимся не снисхождением, а как будто бы… почти лаской, не имея возможности увидеть его телесной оболочки, становилось тем более странно и даже по-своему болезненно – там, где прячется за костьми душа, – надавливая крыльями на нервы и капельку – на вновь перекосившееся сознание, все реже и реже теперь верующее тому, что видели его прямые атеистские глаза: Юа ведь понимал, что за белыми стенами и редким раскрашивающим золотом наверняка прятался самый обыкновенный человек в обрядной рясе, но воображение почему-то уперто рисовало белого дряхлого крылатого старика с лицом без времени и малахитом уставших глаз, что, сомкнув за спиной напряженные крыла с белым пухом, прибыл из далеких краев полнолуний и горной омелы, расцветающей лишь раз в тысячу лет, по пятницам, семнадцатого числа десятивечного весеннего года.
– Тебе знакомы какие-нибудь молитвы? – отозвался Голос, рисуя свой вопрос поверх вопроса наивного, еще такого детского – не годами, а душами и мудростью.
Мальчик у алтарной капеллы нахмурился, растерянно поглядел по сторонам, но, оставаясь бродить босыми продрогшими ногами по лужам снедающей его честности, лишь качнул головой, выдыхая капельку недовольное:
– Нет.
– А я вот уверен, что знакомы, – отозвался Голос, затаив на дне самого себя теплую лукавую улыбку спустившейся на ладони великана-Кристофера, что каждое лето пригоняет домой с пыльного юга кудрявые облака, звезды.
Юа дрогнул.
Неуверенно оглянулся еще раз, скользнув глазами по одним и тем же стенам, одним и тем же шелкам и грубому полотну, но, так никого и не отыскав, продолжая тонуть в кульминационном разгаре органического танца и удерживать в отогретых пальцах красное свечное стекло, тихо и ворчливо пробормотал:
– Не знаю, с чего вы это взяли, но вы ошибаетесь. Я никогда прежде не ходил в церковь и не имею понятия, что нужно делать или говорить, чтобы…
– Чтобы попытаться кого-нибудь уберечь? Это я только предполагаю, – Голос мазнул по плечу мягким кленовым листом с осетровой прожилкой, и Юа, удивленно вскинув глаза, против воли кивнул, не понимая уже больше, откуда этот невидимый невесомый человек умудряется раз за разом попадать в самую сердечную точку. – Это сделать очень просто, дитя мое, и для этого вовсе не нужно ходить сюда всю жизнь: храм для того и храм, чтобы помогать, когда чья-то душа больше всего в нем нуждается. От каждодневных походов, когда в твоей жизни все хорошо, нет, признаюсь тебе, особенного смысла: ни храму, ни тебе, ни Господу – ты ведь знаешь, что поговорить с Ним можно каждый день и так, в себе, в любом уголке этого мира. Поэтому просто помни, что ты не один такой, кто уверен, будто не знает нужных слов, и тем не менее молиться – даже до того, как научится говорить – умеет каждый: в глубине души и в глубине сердца. Позволь я подскажу тебе, дитя: всего лишь поставь свою свечку там, где тебе нравится больше, и скажи – вовсе не обязательно вслух – Господу о том, что ты сказал бы Ему, окажись он обыкновенным воображаемым человеком, видимым только тебе одному. Скажи искренне, не таясь, и Он обязательно поможет тебе. Это и есть настоящая молитва – для нее не нужны никакие иные слова кроме тех, что хранятся внутри тебя самого.
Юа его не понимал.
Юа был уверен, что для общения с Богом, как все вокруг всегда зачем-то уверяли, нужны особенные речи и особенные пассажи, что иначе Он не услышит, и Небо, покривив нос от неправильно подписанного конверта и косо наклеенной марки, просто пустит бессмысленную бумажку в утилиту, брезгливо обтирая о пух облаков обласканные солнцами пальцы.
Он действительно верил в это, и так действительно учили все те церкви, все те люди и все те брошюры, о которых ему косвенно случалось услыхать, а теперь, под гнетом ласкового теплого Гласа, не имеющего лица, под рокотом освобождающего зова узнавания, мальчик, прикусывая губы, разбито и недоумевающе кивнул, в тот же миг почуяв, что Голос улыбается, Голос оставляет его одного и выбирается из прилегающей к сердцу каморки, дабы не подслушать ненароком священных оживляющих молитв.
Помялся.
Еще раз поглядел на чужого для понимания Иисуса и, не особенно интересуясь, он ли все-таки тот единственный первозданный Бог или кто-то другой, кого никто никогда даже не видел, осторожно водрузил трепыхающую алым фонарную свечу на одну из трех ступенек, склоняясь над теми в искреннем просящем поклоне.
Волосы его взметнулись тенью вороного крыла, волосы накрыли нимбом и ореолом, пряча лицо от всех и всего, и тогда, поймав эту короткую подаренную паузу, прекратив слышать посторонние отзвуки и даже удары собственного пульсирующего биения, Юа тихо и молча, едва шевеля сведенными холодной судорогой губами, прошептал, не смея поднять сомкнувшихся заклятием ресниц и открыть вынужденных ослепнуть глаз:
– Я не знаю, слышишь ли Ты меня и говоришь ли с такими, как я, но… Прошу Тебя, побереги этого идиота. Защити его. Защити Микеля, не позволяй ему ни во что встрять и помоги вернуться назад, домой, в эту чер… в эту северную столицу, где без него настолько холодно, что нет сил даже дышать. Я ничего не буду обещать за свою просьбу взамен, потому что кто-то когдато говорил, будто торговаться с Тобой нельзя, и мне плевать, что, быть может, для всех мой паршивый лис и пропащая, и трижды проклятая тварь: я буду до конца верить, что для Тебя это не так. Просто потому что Ты сам сделал его таким, какой он есть, и потому что Ты, наверное, все еще его любишь. Поэтому просто позволь ему вернуться и позволь мне остаться рядом с ним. Я… я больше не могу представить, что мне делать без этого идиота, и он – Твоими, наверное, потугами – единственное, что у меня теперь есть. Поэтому я… я прошу Тебя, Господи. Только верни мне его. Верни…
Когда он закончил говорить, когда он выпрямлялся и убирал за спину разметанные перья-волосы – вокруг все еще было оглушительно тихо, вокруг сновали ничего не замечающие люди, вокруг разливался токкатой орга́н, и пока Юа, неумело нарисовав символический крест и отвесив еще одного поклона, отворачивался, выдохнув пересушенными губами смущенное и размазано-непривычное:
– Спасибо… – пока, сутулясь, брел прочь от алтаря по узкому проходу, не решаясь обернуться за спину или оторвать от созерцания сменяющих друг друга сапожьих носов глаз, Голос, накрывший его плечи белым ласковым крылом, обрастал масляно-яичными красками, покрывался глазурью потертой старой фрески и, сплетаясь с нитями ангельской горлицы под лавровым венцом, возвращался обратно, под арочный купол, раскидывая белые перья и занимая то единственное пустующее место, которое синело звездной рябью по слою кобальтовой с проседью штукатурки.
⊹⊹⊹
Обратный путь встретил Уэльса не теплым салоном нервирующего, но способного за терпимый срок довезти до дома в безопасной сухости такси, а непроглядной непрошибаемой темнотой, припорошенной белым покровом продолжающего хрустеть и проваливаться прочь из-под ног снега.
Пробродив по празднующему небытие городу еще с битый час, дожидаясь, пока кости отмерзнут окончательно, а страшный черный пустующий дом перестанет восприниматься настолько нестерпимо ужасным, чтобы менять его на мороз и чужой смех, Юа, отправив Рейнхарту еще пару сообщений о том, что он нагулялся до самых чертиков и возвращается назад, действительно хотел исполнить и это свое вынужденное обещание, действительно хотел сесть в такси и его помощью возвратиться назад, но Мироздание, разбрызгав краски и разбросав по воздуху удушающее ощущение полусна, в котором некто страшный, но незримый, зажимает в промокшей, осенней, чужой горсти бьющуюся аорту, порешило иначе.
Первый попавшийся Уэльсу таксист – дохлый недокормленный мужик с плиткой наложенных на кожу бородавок-морщин-татуировок – заявил, что никуда за пределы города он в такую паршивую выколи-глаз-темноту не поедет, потому что если с машиной что-нибудь случится – а оно непременно случится в чертовом бездорожье, – этот самый мальчишка, просящий об эскорте, выплачивать компенсации-ущербы явно не станет, а потому нет, нет и еще раз строжайше недопустимо нет.
Таксист другой отнекался чем-то сильно похожим, умудрившись, однако, подпортить картину еще и тем, что перепутал Уэльса с девкой, не обратив никакого внимания на грубоватый вообще-то голос.
И пусть в итоге мальчик и попытался вмазать непроходимому тупице по башке да попутно – ревом и басом – растолковать, что все они идиоты и что дорога, пусть и не шибко разъезженная, в нужных ему краях как будто бы даже есть – по крайней мере все последние два месяца, мать вашу, была, – его в двух словах послали на хуй.
Юа – ни хера к такому отношению не привыкший – неистово злился. Юа бесился и плевался ядом, уверенный, что Рейнхарт без проблем бы сподвигнул каждую из этих обрюзгших ленивых свиней довезти их до того места, которое только приспичит, преодолев водные глади океанов и штурмующие небеса, а у самого него не получалось абсолютно ни-че-го.
Пытаться больше не хотелось, терпеть общество поганых водил не хотелось еще сильнее – это так вообще всегда и изначально, – и юноша, искренне проклиная – отчего-то нерушимый в стуженых глазах – наказ лисьего хозяина, только чудом решился испробовать невзлюбившую его удачу в третий раз, встречая выбранного сраного таксиста откровенным злобствующим рыком и опасно сощуренными глазами, в результате чего…
Как будто бы вдруг получил неожиданное согласие.
Прыщавый сопляк – выглядевший в лучшем случае на лет пять постарше его самого – лучезарно улыбнулся, приподнял нахлобученную на вихрастую рыжую башку американскую кепку и со счастливейшим видом душевнобольного идиота сообщил, что будет счастлив довезти прекрасного юношу даже до самого края света, вызывая в осунувшемся Уэльсе стойкое коварное подозрение и непреднамеренно сжавшиеся на телефоне пальце.
Помешкав и порешив, что – если все-таки что – с таким-то молокососом позорно не справиться, Юа все-таки забрался в чертов салон, на заднее сиденье, напрочь проигнорировав предложение усесться рядом.
Проехал, наверное, с гребаную милю, а затем, кишками и печенкой ощутив закручивающееся воронкой неладное, запечатанное хотя бы в том, что сраный прыщ повез его явно не в ту сторону и не той дорогой – Юа бы путь к лисьему дому нашел с закрытыми глазами, ориентируясь на иллюзорный отсвет выкуриваемой мятной сигареты, как на зов единственного существующего маяка, – исходясь не тревогой, а допекшейся яростью, не собираясь даже расспрашивать паршивого идиота, распустившего флюиды похоти, о его сраных мотивах, дождался краткосрочной остановки перед заснеженным поворотом, набросился на того сзади и, опрометчиво долбанув по затылку сотовым, с ревом и проклятиями выбрался из машины, вопя во всю глотку, чтобы гребаный озабоченный идиот непременно утопился, задохнулся и сдох, сгнив в поганых снегах.
Примерно в то же самое время – отмеренное парой десятков рыхлых снежных шагов – в сердце взорвалось гложущее ощущение запоздало накатившего страха, что…
Что он, черт возьми, мог ведь и убить.
Не прыща, конечно – того бы и хотелось, на того бы спустить с цепи свое личное Чудовище и рявкнуть тому кровавое повелительное «фас», с упоением глядя, как во все стороны полетят вырываемые голыми пальцами кишки, – а телефон.
Драгоценный и единственно связующий с Чудовищем телефон.
Наверное, именно в силу этого финального страха ни о чьих блядских подковыристых услугах Юа больше ни думать, ни просить не стал, порешив, что пойдет пешком, и точка, а Рейну, если что, так вот и скажет в непробиваемый лоб: что сам ты катайся на своих вонючих такси, Величество, когда каждая вторая дрянь то обсирает, то обращается, как с тупейшим на свете ребенком, то пытается завезти в темный закуток и там, пошло-все-в-жопу, наверное, так наивно трахнуть.
Избранная пешая тропа тянулась невыносимо долго, петляла снежными покровами и изредка темнеющей на их фоне мрачной дорожной полосой, потугами которой единственно и получалось не сбиться с пути да не заблудиться с концами в хреновой молчаливой пустоте о семи ветрах.
Порой мимо проносились рычащие железные монстры-машины, выглядывая из стекол задумчивыми лицами призрачных водителей, быть может, и думающих остановиться, но уплывающих неминуемо дальше, как только заблудившийся вымотанный мальчишка – едва заслышав шум – вскидывал левую руку, размахивая в ночнистом воздухе вызывающим посылающим факом.
Порой где-то что-то шебуршилось и хохотало мышиными хитрыми отголосками, но стоило оглянуться и посветить телефоном – как все тут же прекращалось, и с неба снова продолжали сыпаться крохотные аппликационные звезды, заметая за цветочным мальчишкой разбросанные тем невпопад ямочки-следы.
Юа хватался за свой телефон, Юа писал Рейнхарту ничего не значащие смс, подрезая каждым конвертом когти пытающегося завладеть им панического одиночества, успевшего оголодать настолько, что, наплевав на все правила и законы, протаскивало свою тушу сквозь врата миров, пытаясь обрасти плотью и в краю человеческих реалий. Юа светил на дорогу разряжающимся дисплеем, боясь, что по возвращению не найдет хреновой зарядки, между тем вроде бы совершенно точно помня, что ведь видел, уже видел ее поутру, когда еще даже не понимал, что она такое и для чего лежит в чертовом ящике с оставленными деньгами.
Юа тонул, мерз, слепо глядел наверх и думал, бесконечно отрешенно думал, что помнит ли о нем сейчас Микель, помнит ли, что далеко-далеко, в плену заледенелых мостовых и нехоженых лестниц, в белом-белом городе замерзает его чертов… человек, положивший на весы Анубиса начавшее потихоньку пачкаться в золе сердце?
Помнил ли, слышал ли, знал ли, чувствовал ли хоть что-нибудь этот бесконечно глупый, бесконечно улыбчивый и бесконечно насмешливый Микель?
Его бесконечно ускользающий и бесконечно необходимый Микель…
За мыслями этими проносились и утекали минуты, за мыслями этими все терялось и перестраивалось, посыпавшийся снег менял изначально неудачное направление, и пока Юа остервенело рвался вперед, пока его мир рвался следом на клочки, грустно завывая в трубу Исрафила свежими северными ветрами, мальчику иногда мерещилось, будто кто-то наблюдает за ним, кто-то ощупывает холодными руками его узкую ломкую спину, кто-то всаживает между лопаток первую на очереди сталью пулю и кто-то все шепчет и шепчет, шепчет и шепчет свой страшный разыгрывающий вопрос:
«Как этот милый, маленький, печальный и одинокий бедняжка доживет до мая?
Как?
Как, если к первым настоящим морозам милые бедняжки обычно уже бывают мертвы?
Как…?»
И снег, сыплющийся сверху, снова прекращался, оборачиваясь мелким-мелким талым дождем, и спятивший мир все заставлял и заставлял потерянного мальчишку верить, будто он вернется назад и отыщет его, будто он неминуемо окажется там, за стеклами с черной каймой, протягивая в руке бокал красной мальвазии, потому что сегодня уже можно, сегодня бедняжка уже окончательно вырос, сегодня замерз и не сможет согреться иначе, чем помощью чужого тепла, чужого жара, чужой страсти и старой-старой строчки, наигранной бредущими по следу смертельными тенями: кончатся сумерки – кончится спирт.
Кончится спирт – закончится тепло, мир погрязнет во льду, пуля рассечет половину раскроенной головы, а мальчик-Юа, засунув руки в карманы, вышептывая позабытые призрачные слова рифмой из-под тощих ребер, все шел и шел на свой обманчивый свет, желая еще раз, еще один последний раз услышать это обманчиво-пьяное, нашептанное смеющимися золотыми глазами:
«Я люблю тебя, мальчик.
Я люблю тебя гораздо, гораздо сильнее твоего «нельзя».
Поэтому у тебя нет выбора, слышишь?
У тебя просто нет выбора…
Смирись, мой милый.
Просто смирись».
⊹⊹⊹
«Я дома, Рейн.
Вернулся пешком.
К черту твое извращенное больное такси – там работают одни идиоты.
И Карп нагадил в твои тапки.
Не могу сказать, что у меня поднялась на него рука, Твое Тупейшество.
Заслужил.
Я…
Скучаю по тебе, Рейн.
Скоро пойду спать – делать все равно больше нечего…
Надеюсь, у тебя все хорошо.
P.S. Твое молчание сводит меня с ума».
Конверт сорвался в путь побегом запертой в колесо крысы, отчет перехватили затаившиеся в небесных атмосферах пираты. Еще одно письмо подкинулось в гору невскрытых королевских штампов, и Юа, устало и нервно пошарившись по прихожей, в которую его время от времени в обязательном порядке заносило, будто дверь вот-вот могла распахнуться и пропустить на порог хитро улыбающегося мужчину, возвратился в обогретую очагом, свечами да ночниками комнату – ему смертельно не хватало света, не хватало тепла и не хватало ощущения безопасности, за которой чертова взыгравшаяся паранойя могла бы убраться да оставить в покое, а вместо этого все продолжала и продолжала подтачивать мышиными зубами сдающиеся напряженные нервы.
Юноша не был особенно силен в разведении костров-очагов-каминов-огней, а оттого пламень то и дело норовил потухнуть, то и дело втягивал голову и, выпустив вверх пару негодующих искр, требующих хозяйской строгой руки, прятался за полено, откуда вылезал лишь потугами щедро выплескиваемой жидкости для розжига и вороха подсыпанных веток-бревен-бумаг. Свечи тоже барахлили, свечи танцевали на сквозняках жидкими газовыми язычками, а ночники заедало, кололо электрическими перебоями, отчего свечение их то разыгрывалось, то вдруг снова сходило на нет, и по стенам отплясывали перемещающиеся во всех реальностях дымчатые кобылы да длинные когтистые лапы, норовящие спрятаться под холодной кроватью, чтобы выбраться, как только на пол сляжет первая темнота, и ухватить призвавшего их мальчишку за украшенную розеточными шрамами лодыжку.
На кровати лежал Карп, с довольством кутающийся в пух верблюжьего гибридного одеяла, сбоку от кровати примостились кое-как отмытые лисьи тапки, а комната, смуро кривя рожи, все равно тонула в дьяволовом полумраке, сколько Юа ни пытался с тем сладить: темень лилась из черного коридора, темень отплясывала в проемах кухни и ведущего к подвалу лаза-прохода. Темень ступала раздвоенным копытом по обеим лестницам сразу, и если мальчик, взятый в кольцо, поначалу еще пытался разжечь свет на кухне или расставить свечи по ступеням, то вскоре попытки свои прекратил и попросту опустил руки: огонь с лестниц сбрасывал Карп, всеми силами норовящий устроить сраный пожар, а свечи на кухне отчего-то брали и…
Гасли.
Быть может, из-за спадающих с крыши снежных капель, быть может, от сквозняков и прочих квазинаучных штуковин еще, но одной маленькой особенной чертовщины, творимой с ними, Юа не признать все же не мог: если он оставался рядом и в упор глядел на паскудные свечи, то те и не думали барахлить, продолжая спокойно трепыхаться и окрашивать острыми углами-гранями затопленную кухню. Но едва стоило выйти за порог и вернуться обратно в комнату, как весь световой отблеск, переползающий с одной половой доски на другую, мгновенно затухал, заливался ведром сажневой краски, и Уэльс отчетливо слышал, как где-то наверху топочет каменными когтями невидимая хрень и ворочаются в своих подземных галереях-некрополях призраки Рузвельта да Черчилля, пробравшиеся сюда с окраин далекого осевернившегося Лондона.
Пусть гребная чертовщина и давила жгутами на нервы, пусть Юа и пытался разобраться с ней несколько гребаных раз, не желая сдавать позиций и не переставая доказывать, что он в этом доме – тоже сраный хозяин – хотя бы до тех пор, пока не вернется сам Рейнхарт, – пусть и возвращался в кухню с монотонностью заведенной игрушки, зашвыривая туда толстяка Карпа, оставляя сторожить, успокаивая себя его паршивым присутствием и налитыми пучеглазием стекольными обдолбанными шарами абсолютно ничего не соображающего идиота – вскоре пришлось со всем этим блядским наглеющим шабашем смириться: ничего не работало, ничего не получалось, свет гас все равно, сколько бы он ни пытался тот выставить за пороги обжитой комнаты. Подобная участь, к слову, постигала и свечи под подвальной дверью, и свечи в песочной прихожей, и свечи в ванной, потому что электричество с какого-то хера отказывалось зажигаться напрочь – то ли от метели да снегов выбило гребаную ванную проводку, а Юа понятия не имел, где ее искать и как чинить, то ли паршивые черти вконец оборзели, дождавшись часа мальчишеского одиночества и принявшись того изводить.
Уставший, доведенный до нервозного истощения и сотню раз проклявший выбранную мужчиной в качестве спальни комнату, которую никак, вот просто-таки никак не отрежешь от остального дома посредством отсутствующих дверей или банального единящего света на все времена и пространства, Уэльс забаррикадировался на холодной постели, подтащив к той парочку окрестных ящиков, пакет с прикупленной едой, бутылку с немного забродившей минералкой – за свежей водой нужно было тащиться на кухню, кухня начинала искренне, хоть и непризнанно, пугать, а возле несчастного умирающего цветка отыскалась купленная приоткрытая бутыль для поливки, но вполне еще пригодная для утоления совсем уж неистовой жажды.
Есть все еще не хотелось, и юноша, сутуло озираясь по сторонам, косясь на свой телефон и прислушиваясь к переливу голоса некоего – немного раздражающего и утомляющего сквозящей в каждом слове зарубцованной осенней депрессией – Brendan’а Perry, чей диск отыскался в одном из ящиков и был проглочен послушной магнитолой, вяло ковырял отломанный кусок пирога, запивая тот глёггом и болтая пластиковой ложкой в рыбном супе, понимая, что если не съест его сегодня – то не съест уже никогда.
Джинсы в облипку мешались, стесняли и не давали нормально – чтобы без неудобств и вжиманий излишне грубой ткани куда не надо – перемещаться по постели, но снять их Юа никак не решался.
Все ночные рубашки, все вязаные розовые кофты, которых собралась уже практически коллекция, он соглашался носить только в условиях домашней защищенности и успокоения – то есть исключительно в присутствии Рейнхарта, а сейчас, когда дом вокруг ощущался как отдельный озверевший организм, настроенный против него голодалым недругом, снять уличную одежду не поднималась рука: слишком много тогда придет уязвимости, слишком горькая за горло схватит расслабленность, присутствия которой Юа никак и ни за что не собирался допускать.
В конце всех концов, жалуясь тупому Карпу на постиранный белый свитер, оказавшийся непередаваемо жестким и колючим, пытаясь тот отодрать от слившейся с ним воедино кожи, Уэльс написал Микелю еще и том, что в чертовом доме очень выборочно не работает электричество – потому что магнитола распевала о каменном сердце и утопленниках в царствах Медузы, ночники подмигивали желтым током, а вот ванная оживать отказывалась. Подумав, добавил строчку и о том, что кухня жрет свечной огонь, что в него не лезет никакая чертова еда и во всем вообще виноват идиотский лисий хаукарль, а после, сгрудившись на пол и подтянувшись к добытым ящикам, принялся ковыряться в сомнительном содержимом, выуживая на свет то инструкции, как стать лучшим укротителем ночных клубов, то буклетики по тридцати и одному способу обучить сердце – и отнюдь не только свое – танцевать румбу, то медальки и значки минувшей, но признанной платиновой славы.
Отыскались в пыльных-пыльных утробах, пропитанных запахами лекарств и паутины, жаркие белые свечки из подписанного овечьего сала, слепленные заново из использованных мертвых огарков. Папье-маше двуглавого красного дракона, прилепленного туалетнобумажной мумией на нарисованный чьей-то рукой герб. Подбитые на стекла водолазные очки, мешочек с подсушенными травами, слишком подозрительными на усмотрение мальчишки, а потому от греха подальше запихнутыми в тонкий бумажный пакет, изначально запаковывающий крендельный пирог, а теперь выполняющий роль бесславного, но почетного мусорника. Маленькая зомбированная лошадка, залитая одеревеневшим клеем-пва и обрывками газетных вырезок двухсотлетней давности. Деревянный кривоватый крипи-динозаврик из конструктора «собери да раскрась сам», пожеванный первобытный Nokia в сером бронебойном кирпиче, пластиковые макеты дырявых апельсинов, возвышающаяся на помосте глиняная лама в инковской упряжке, миниатюрная гантелька для одиночного кулака, каменная утка в железном чайнике и книги.
Целая новенькая связка страннейших книг в белых обложках с нездоровыми заголовками, сопровожденными редкостно уродливыми рисунками, стоящими в тонком балансе между современным громким искусством и клинически доказанным безумием.
Книжечки были сплошь толстыми, внушительными, приятно пахнущими и подписанными авторством некоего Хюглейкюра Дагссона, заставляющего привлечь к своим детищам внимание перекореженными, очень «хаукарлистыми» названиями:
«I hate Dolphins», «The little Book of the Icelanders in the Old Days», «You are Nothing», «My Pussy is Hungry».
– Что еще нахер за чертовщина…?
Юа, невольно отворивший наугад первую из десятикратной бесконечности макулатуру, запоздало сообразил, что книга была вовсе не книгой, а сборкой чокнутого рода комиксов, в одном стрипе которых рехнутый диктор орал перед работающей камерой о черном Сатане, в то время как на стрипе другом курчавого вида баба, заползшая в магазинчик фаллосного содержания под названием «Good Vibrations», с порога требовала самый огромный из имеющихся в продаже дилдо. Обнаружилась тут и взрослая истерика, разгоняющая заполонивших все детские площадки «Fuck you kids, adults rule!». Повесившийся на кресте галстучно-офисный придурок, Господь, приказующий неудачному суициднику спрыгнуть уже наконец с чертового окна, уроки сексуального образования для ломающихся голосом мальчиков и истекающих кровью между ног девочек. Католический император в римской короне, печально восседающий на своей терраске и мечтающий с кем-нибудь поебаться перед лицом бушующей праведной толпы, неудачник на инвалидной коляске, должный приподнять свою задницу и прошествовать по каменной лестнице до рая, унесенная ветром гомосексуальная порнуха. Растерзанный на проводах Санта с разодранными в кровь оленьими тушками и разбросанными подарками, курящий на воде Иисус и самонасилующая пенис крикливая рука.
На последнем увиденном стрипе, где посреди крестов да могил черный ряженый священник вещал с доброй улыбкой собравшемуся на траур семейству, что: – «C’mon, guys! One day we’ll be look back at this moment and laugh», – Юа, покривившись лицом, вдоволь насмотревшись на черные кучерявые облачка и белые бесформенные каракули, узнавая за каждой гребаной фразой и впрямь сраного развращенного хаукарля – единственного полноправного владельца всего этого чертового добра, – быстро захлопнул двинутые комиксы обратно, запихивая связками-пучками туда же, где взял, и придавливая сверху каменной уткой – чтобы, блядь, не было соблазна и чтобы вся эта ахинея не повылезала ночью, присоединившись к ахинее другой, обступившей хохочущей гвардией одержимый заброшенный дом.
В конце концов, не отыскав для себя спасения вообще ни в чем, поняв, что по вещам рыться опаснее – для нервов и психической стабильности, – чем просто попытаться лечь и уснуть, юноша, выключив магнитолу и напоследок заглянув в окно, в котором плескалось только зимнее неподвижное, свинцовое, морозное небо, где ничего не разглядеть и в самых огромных на свете очках, задернув шторку и проверив содержимое Карповой миски, кое-как уговорив себя стянуть джинсы и свитер, а вместо тех натянуть на плечи да на спину Рейнхартову домашнюю рубашку, пропахшую его потом и его табаком, зарылся в холодное шелестящее одеяло, отчего-то непомерно раздражающее сегодня и шепчущимся на ухо неспокойным пухом, и чересчур горячими, но не способными согреть прикосновениями: по спине от жара стекала испарина, впитываясь в рубашку Микеля, дышать становилось отупляюще тяжело, а тело все равно колотилось снежной дрожью, жалобно подбирая под себя пятки и стискивая аккуратные веера ножных пальцев.
Юа долго ерзал, долго мучился, долго пытался уговорить себя перевернуться на бок, но уперто продолжал лежать только на спине, вместо глаз закрытых держа те строго открытыми и сквозь прищуренные щелки наблюдая за темной комнатой, вроде бы продолжающей тонуть в оставленных догорать желтых отблесках.
Из ног куда-то подевался уютный Карп, хоть как-то отвлекающий живым мурлычущим сгустком, и Уэльсу – все еще не желавшему этого признавать – стало совсем невмоготу: поменяв свою подушку местами с подушкой лисьего мужчины, юноша затащил ту в угол, к спинке, уткнулся в нее затылком, чуть приподнялся на острых локтях и, натянув одеяло по нос, попытался закрыть глаза, вместе с тем на соседней подушке на ощупь устраивая в сонной перине сотовый, смутно надеясь, что тот еще проснется до его погружения в нервный опасный полусон.