Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 98 страниц)
Оно иглилось, оно кусалось, оно иногда болело и заставляло болеть, но Юа к нему привык, Юа его полюбил и, пряча за дверцей резного сердца, всячески грелся и грел, всячески страшился, что то попросту однажды убежит, если оставить хотя бы одну щель не закрытой.
Юа, прирученный им, бродил по дому в розовой вязаной лопапейсе, изрисованной гарцующими колченогими лосихами с шишковатыми коленками и коралловыми рогами. Закатывал рукава, гордо вздергивал подбородок, распускал по спине волосы – знал ведь, что ему так нравится, этому проклятому извращенцу.
Юа привыкал, Юа уже не так рычал на чертову рыбину в ванне. Юа довольно жмурился и щурился, когда видел картонные коробки, со всех сторон обклеенные скотчем и вынесенные в прихожую – в одной покоился и впрямь расчлененный Билли, постигший отмщение ревнивого лиса, а во второй – Содом, тоже попавший под жаркую раздачу, когда Микель вдруг однажды поутру сообразил, в сколь неподобающей позе умудрился в ту самую ночь их с мальчиком-Уэльсом застать.
Микель менял свои старые игрушки на новые, и теперь в гостиной помимо медведя сидел паясничающий желтопузый гном, которого мужчина, проявляя излюбленный творческий подход, обозвал Медведем – циркового медведя с газетой, к слову, звали Кроликом. За окнами болтались месяц с солнцем, ведьма продолжала покорять галактические пространства, а в темнеющих водоемах раковин да кадок, собирающих капли дождя, плескались экипированные по всем правилам космонавты.
Юа все еще не любил этот дом, но притирался к нему, поддавался ему, и вскоре, следуя по стопам сумасшедшего лисьего короля, тоже начал вытворять последний беспредел, не в силах унять собственных рехнувшихся рук, когда те, оживая помимо воли, вдруг притаскивали с городских уличных лабиринтов нечто безупречно странное, прошлым его рукам не подобающее.
Например, идиотские ламповые листовки с такой же идиотской ламповой надписью:
«Make someone smile today»
Или еще более идиотские – и чужие, и потерянные, и трижды ношеные да пропахшие другими людьми – перчатки, томящиеся на специально отведенном стенде для всех «потеряшек»: стендом являлся самый обыкновенный стрельчатый забор, выкрашенный черничной краской, а местные, находя одиночную перчатку, никогда не ленились до того добраться да насадить утерянное и найденное на аккуратный затупленный колышек.
Рейнхарт как-то объяснил озадаченному Уэльсу, не понимающему, почему тогда никто ничего не разбирает обратно, если все знают, где нужно искать, что такова здешняя традиция: люди верили, будто вместе с перчаткой терялись все их проблемы и беды, а потому возвращаться за ней бы не стали все равно.
И снова Юа рассказ лиса показался бессмысленным, и снова он спросил, что какого тогда черта нужно заморачиваться и распихивать эти дурные перчатки по заборам, на что тот, сохраняя загадочный блеск в глазах да кошачью улыбку на губах, пояснил, что есть и другая – совершенно абсурдная, а оттого все более прелестная – сторона: взять к себе в дом одну из «потеряшек» считается большой удачей, и многие так и поступают, если чего-либо опасаются или за что-то настолько переживают, что не могут уснуть.
Микель говорил, что достаточно прихватить с собой любую приглянувшуюся перчатку, если по туманным призрачным причинам боишься или не хочешь возвращаться домой, и все само собой уладится, все станет понятно и просто, и ловец рассвета ударит в свой зебровый барабан, прогоняя с крыши все и каждую тревоги.
Уэльс сам не заметил, как к перечню правил маленькой Красной Шапочки, живущей отныне истиной «не гонись за огнями, к пустым не иди домам» – вдруг приплелась и эта вот новая соловьиная традиция: тащить домой чертовы перчатки, которыми уже до тошноты полнился и рюкзак, и новенький книжный шкаф, который Рейнхарт приволок откуда-то на прошедшей неделе, пока мальчишка обывал в школе, пояснив неожиданное приобретение тем, что теперь, когда он взял за привычку читать Юа на ночь, лучше бы всем достойным книгам находиться под рукой, а не в паучьих коробках на третьих этажах с забаррикадированными наглухо лестницами.
Шкаф, к слову сказать, тоже был в исконно лисьем духе, и Уэльс сильно сомневался, что тот его купил в магазине – если только не в том же Колапорте на распродаже чудачеств, – а не стащил на манер кельтского погребального реликта: синенький, точно славный голубичный пай, он изобиловал полками, списочками картотек и досье, аккуратно прицепленными к залакированному дереву. Имелись в том подозрительно запертые ящички, потихоньку взламываемые вооружившимся булавкой Микелем, потайные дверцы с обоих боков и причудливая надпись на самой макушке, венчающей все творение королевским английским гербом легендарной старухи-Виктории:
«Police Paper Box»
Шкаф этот тем не менее Уэльсу по-своему нравился, и нравился бы даже еще больше, не подумывай юноша время от времени, что такими темпами за двинутым Величеством однажды явится почетная гвардия с червовой королевой во главе, у которой все торно и ясно: «Голову смерду с плеч да кишки вон!». А если представить, что гвардия в обязательном порядке может решить прочесать сокровищные залежи чертового безумного чудовища чуточку повнимательнее…
Кишки вон да головы с плеч уже применятся – яркой красивой грамотой в кожаном футляре да на золотой филигранной перевязи – к ним обоим, каким бы там всемогущим да правым антагонистом лисий Дождесерд ни был.
Чем дальше, тем явственнее Юа – хотя бы не вспоротым пока, и то хорошо – нутром чуял, что Рейнхарт этот… темнил.
У него были деньги, и денег, без преувеличений, немерено, а вместе с тем мальчик никогда не видел, никогда не слышал даже, чтобы мужчина выходил куда-нибудь за пороги дома без него, чтобы заговаривал – хоть одним-единственным словом-то должен бы был – о каких-либо рабочих делах. Чтобы, черт возьми, хотя бы изредка трепался с кем-то по телефону о последней хренотени, чем обычно любили забавляться иные выросшие придурки.
Рейнхарт действительно был неандертальским социопатом, и социопатом с заглавной буквы, который, однако, мог себе позволить практически всё: от ежедневного поедания самых дорогих деликатесов на ролях основного заезженного блюда и до – теперь Юа в это даже поверил – такого же ежедневного перелета из страны в страну, обитаясь не где-нибудь, а в лучших отелях да именитых номерах, подписанных рукой какого-нибудь почившего Пресли.
Рейнхарт всеми силами баловал эти свои возвышенные пафосные идиотичности, Рейнхарт настойчиво требовал от мальчишки, чтобы тот лишь любил-любил-любил его и не смел, черт возьми, взрослеть. Рейнхарт воспевал и прожигал взглядом скудные костистые формы – умудряясь увидеть странную и страшную непонятную «сладость» – его тела и постоянно, каждым несчастным прокуренным жестом и каждым полночным выдохом в подушку, напоминал, что он не может сам по себе.
Он не может и не хочет больше ничего сам: потому что устал, потому что надоело, потому что жизнь за третий десяток и потому что ему в себе – давно уже не по себе.
Так просто, так глупо и так не по-человечески…
Не-по-се-бе.
⊹⊹⊹
Радио Iceland 89, 1 FM снова было с ними: Микель, сменяя милостью гнев, а гневом – недолгую милость, продемонстрировал не свойственную его натуре гибкость и умудрился впихнуть вырванные провода обратно в гнездо, из-за чего агрегат теперь время от времени начинал моросить белым нудливым шумом, сбиваться со старческой мысли, переиначивать голоса дикторов, сотворяя из детского лепета – сатанинский мужицкий хохот. Порой машинка перескакивала с волны на волну, то погружая в удивительные плавания подводного хамовнического христианства для современных юных дайверов, то вдруг упаковывая и посылкой вознося к медитирующим опереттам…
Но главное, что радиоприемник работал: иногда, когда Рейнхарт решал, что они с Уэльсом непременно должны пообедать-поужинать именно на кухоньке, а не в гостиной, не в кафе и не снаружи, между ними, как слишком часто случалось – если только мужчина не начинал трепаться – зависала тяготеющая неловкая тишина, и тогда даже Юа молчаливо благодарил дурной шматок детекторов, сигналов да антеннок за то, что можно сделать вид, будто слушаешь, о чем он там с упоением вещает…
Пусть и хренов Рейнхарт про этот самый сделанный вид тоже прекрасно знал, ни разу не веря в наигранную мальчишескую увлеченность – физиономия кирпичом да обесцвеченные глаза-стекляшки оставались с Уэльсом, к сожалению, во всех жизненных передрягах.
– И как сегодня прошел твой день, душа моя? – вроде бы любопытствующе-ласково, а вроде бы и с легким укоризненным намеком, что день этот – который мог бы стать по всем правилам замечательным, да не стал – прошел без него, справился Микель, прожигая мальчишку внимательным, подмечающим любую мелочь взглядом.
Он стоял-корпел у плиты, разливал по металлическим походным кружкам – охристо-желтым и в белый аккуратный горошек – чай с кусочками топленого белого шоколада да ягодами замороженной брусники, спешно оттаивающими в крутом кипятке, и, всякий раз оборачиваясь – дабы проверить, что непредсказуемый взрывной Уэльс никуда не девался, – давал понять, что заранее не доверяет тому ни на йоту.
Исключительно чтобы проучить, показать, насколько он оскорблен пренебрежительным отказом на заманчивое предложение обучаться в домашних условиях, да на всякий случай. Хотя какой, простите, там случай, когда юнец продолжал столь яростно упорствовать на этих своих именно школьных лживых познаниях, хотя мог вместо них, как говорится, есть торты и кататься на пони?
А мог и не «как говорится».
В любом случае всё он мог.
Мог, гаденыш.
И Микель ему тоже и пони мог завести, и породистую кобылу, даже цирковую да арабскую, доставленную прямиком с центральных восточных скачек. И торты он мог, и кондитерские, и вообще все, что этот чертов мир додумался изобрести ради развлечения избалованных зажратых детишек.
Другие бы мальчишки на него прыгали из засады да просились забрать к себе хотя бы в качестве мелкой прислужки, изредка балуемой дорогими сладостями да игрушками, а этот вот конкретный мальчик – жестокий да негодный – не прыгал, не просил, не хотел и вообще вместо приятной беспечной жизни выбирал какое-то полнейшее и всесторонне нехорошее антикультурное непотребство.
– Обычно, – хмуро отозвался Уэльс, вроде бы послушно сидящий за столом и неуютно ерзающий задницей по жесткому стулу – а потому что есть надо лучше да больше, чтобы использовать филейные подушечки, как Богу было угодно, а не чтобы калечить себя выпирающими из тех костяшками.
Ответы его были привычно коротки, удручающе лаконичны и исчерпывающи своей уникальностью ни на что, в общем-то, не отвечать…
А еще мальчику, кажется, просто не нравилось здесь находиться.
Кухонька была крохотной и порядком теснила: в ней было слишком мало места для пассажа и слишком много Микеля для задохнуться, и Юа бы с удовольствием попил чай где-нибудь в просторной гостиной или на сыром предвечернем крыльце, но отчего-то мужчине понадобилось сегодня торчать именно тут.
Юа, особо не имеющий права голоса в разрешении спорных вопросов – последнее слово все равно всегда оставалось за чертовым хозяином, – остался торчать в неприятной на ощупь спертости, мрачно поглядывая в сторону скопившихся в раковине тарелок после минувшей обеденной трапезы да, наверное, еще и завтрака, который прошел без его присутствия: гребаный Рейнхарт, весь такой сраный эстет до мозга костей, был по-бараньему уверен, будто обязательно помрет или подхватит какую-нибудь сенную лихорадку, если станет – как нормальные обычные люди – жрать из одной тарелки, а потому раскладывал маленький кусочек тут, маленький кусочек там, третий большой кусочек под потолком и на фаянсовом блюдечке китайской династии Мин, чтобы после забросать несчастную забившуюся раковину снарядом из мисок тридцати – вот для чего он, сука такая, все продолжал и продолжал тащить в дом эту блядскую разномастную посуду.
Что самое мерзкое, никакие тарелки он за собой не мыл – смотрел на те печальным взглядом пережравшей фараоновой собаки, разочаровавшейся в жизни оттого, что последний проглоченный ею кусочек оказался сблеван предательским телом и слизан собакой другой – уличной, мокрой и тощей. Вертел в воздухе артистичными длинными пальцами, будто надеясь, что от этого обернется хреновым мистером Поттером и заставит треклятое стекло вычистить себя само.
Иногда – понимая, что ни одна махинация так и не сработала – злился.
Постигал бренность чертовой планетной центрифуги, выл сквозь зубы от несправедливости и, выплеснув в раковину разом всю жидкость для мытья чего-нибудь – не обязательно даже посуды, иногда в ход шел хлор или стиральный порошок, – с угрюмой мордой лез мыть воняющее тухляком раковинное содержимое, устраивая целое цирковое представление и доводя практичного Уэльса до нового нервного тика.
Брезгливо и страдально удерживая тарелку за каемку двумя пальцами, проводил по той вспененной губкой. Ровно один раз. Потом принюхивался. Все так же, двумя пальцами, ставил ту под пышущую кипятком струю, не смывая ровным счетом ни черта из того, что успело въесться – а оно, простояв с сутки, двое и даже четверо, еще как успевало. Морщился от вселенской неприязни. Вынимал обратно на сушу.
Либо тут же разбивал к чертовой матери, пока пытался пристроить куда-нибудь для временной непредвиденной сушки – места, под это дело отведенного, у него, конечно же, не водилось, – либо все же успевал спасти, и тогда на следующий день Уэльсу приходилось получать на обед криво наструганную картошку с жареной олениной – или, что чаще, с простецким разогретым помесом из картонной коробки, перемешанным с этой самой олениной – на тарелке, где по углам-донышкам – да и не только по углам-донышкам… – присохли подтухшие, сдобренные химией да мылом, благоухающие рыбьи потроха.
Уэльса тошнило.
Рейнхарт вымученно улыбался, стараясь придавать лицу бодрый вид, будто все в порядке вещей и просто у мальчика дивные юношеские галлюцинации, время от времени ударяющие в голову каждому растущему побегу, а потом вот…
Неуемно обижался, если Юа все-таки случалось проблеваться прямо за столом – когда не успевал добежать до раковины – или разбить тарелку-другую о чертову бесполезную голову горе-поваришки.
В конце концов, дойдя до предпоследней стадии отчаяния, Уэльс взялся за мытье посуды сам.
Правда, исключительно для себя и под свои нужды – смотреть, как Рейнхарт завистливо косится на сверкающее белизной стекло, пока сам раскатывает по гнилой рыбной массе свежее мясо, было по-своему злорадно приятно, хоть и немного муторно. Да и идиота этого было жалко, так что он все старательно гадал, все мучился любопытным нетерпением: попросит дурной тип мыть посуду и для него или так и не попросит?
– Я тут подумал – у меня было много свободного времени, в течении которого я беспролазно тосковал по тебе и думал-думал-думал обо всем, что только приходило в мою несчастную одинокую голову, мой жестокий мальчик… Так вот, быть может, тебе известна юная удивительная особа под именем Пеппи Длинный Чулок? – голос Рейнхарта, продолжающего наполнять чайные чашки то одной подсушенной травинкой, то другой, по-своему светился несбыточной надеждой, предвкушая хоть какую-то тропинку к заросшему бурьяном молоденькому сердцу…
Но Уэльс, так и не сообразив, чего доставучий языкатый лис от него хотел на этот раз и к чему это все говорил, искренне качнул головой – не знал он никакой Пеппи.
Да и имя у нее было крайне дурацкое.
Что еще за нахер такой?
Он бы, например, сдох от стыда, назови его кто-нибудь так.
– Нет, стало быть? – удерживая его в фокусе, кажется, даже замаскированными под кожу затылочными глазами, тут же отозвался чуточку расстроенный Микель. – А жаль. Хотя что уж там… Признаюсь, ничего другого я от тебя, дарлинг, почти и не ожидал: уверен, будь мой мальчик знаком с нашей чудной капитанской дочуркой, он бы давно пересмотрел свое отношение относительно системы образования в целом.
Юа с подозрением прищурился. Набычился. На всякий случай приготовился к очередной склоке и, заточив языком рога-клыки, недовольно – с толикой беспочвенной угрозы – выплюнул:
– Ты опять об этом, твое Тупейшество?
– Да, я опять об этом, твое Глупейшество, – едко парировал мужчина, попутно отправившийся в дебри далекого сахарного квеста: поиски с каждым новым разом затягивались на все большее и большее количество утекающего времени, покуда чай радостно стыл. Лисий сын с какого-то хрена свято считал, что придумал для сахарницы просто-таки сказочно эпатажное местечко, где отыскать ту будет легче легкого, но потом быстро забывал, где затерянная Атлантида привиделась ему в прошлый приход, и с воплями да проклятиями ползал на карачках по углам, перерывая кухню вверх дном. – Та девочка твердо знала правдивейшую на свете истину: школа – это зло. А ей, моя радость, было не больше десяти лет отроду! Сдается мне, что как будто бы даже семь или восемь… Рассказывают, что однажды она решила сходить туда, в это страшное местечко, да так расстроилась, так заскучала, так испугалась потерять свой задор, что махнула рукой и продолжила наслаждаться заслуженной свободой, послав всех и вся искупаться в парниковую баньку… Кстати, не желаешь как-нибудь испробовать, золотце мое?
– Нет. Сам вали в свою баню. Извращенец. И что твоей девке там так не понравилось, в ее гребаной школе? – мрачно проворчал Юа, все еще подозревая лисьего Мауса в чем-то сильно нехорошем, неожиданном, обещающем переврать всю мораль и потрясти до глубины неокрепшей подрастающей души: слушая на ночь чертовы истории, скептично вычитываемые с пыльных страниц пеплистыми губами, он уже привык, что если мужчине не нравился какой-то фрагмент или вся концовка – тот попросту переделывал их под себя, имитируя на ходу бурную хронику умственных усилий.
Поэтому принцы обычно сбегали в темные леса вместе с волками-похитителями, Золушки подавались в любовные интриги с Крестной Феей, а французский Лис Ренар тайком прокрадывался в окрестные деревеньки, чтобы изнасиловать одного или другого крестьянского мальчонку.
– А то, свет моего сердца, что ей даже не разрешили привести в школу ее обожаемую лошадь! В итоге бедному животному пришлось коротать весь день снаружи – а это, знаешь ли, тоска тоскливейшая, уж я-то вкусил ее в полнейшей мере! И потом, представь только, что бы та делала, если бы полил дождь? Или пошел снег? Что за жестокостям обучают в этих ваших монстрополисах? Ей вообще много чего не разрешали и много в чем пытались надуть: одна тетенька с коровьими сиськами уверяла, будто маленькие девочки не могут отправляться в корабельное плаванье, другая – что жизнью правят только числа, числа и еще раз числа, и что, мол, без паршивых циферок она не сможет оседлать свою кобылу, стащить у кого-нибудь лодку да вернуться в толщу благодатного приветливого моря. Так что нет, душа моя, школа – место дерьмовенькое, и ты никогда не убедишь меня в обратном. Куда дерьмовее всеобщей миньонской церкви Темного Оверлорда… И кстати, зря ты так. С баней-то. Там вовсе не так дурно, как может показаться.
– Чего…? – Уэльс как будто снова понадеялся, что свихнулся и ослышался, но… Не ослышался ведь, да…? – Что за… чертова… церковь…?
– Ах, это! – жизнерадостно спохватился заразный на всю голову лис, сияя почище солнечного весеннего оладья. – Я рад, что ты спросил! Пока тебя не было, Медведь и Кролик организовали свое священное братство и теперь, как ты мог заметить, тайно шепчутся о его правилах да порядках в самом темном уголке нашей гостиной: говорят даже, будто у них уже появился самосотворенный Господень Бог, живущий в самой большой подвальной банке, но в подробности я еще не посвящен… Ну что же ты так смотришь, мальчик? Разве тебе не интересно? Разве никто не научил тебя, что детям – а ты, если уж мы будем до конца честны друг с другом, самый что ни на есть деть – положено веселиться, смеяться и попросту наслаждаться жизнью, погружаясь в увлекательные затеи? Что же ты так угрюм да мрачен, мой прекрасный погребальный цветок?
– Заткнись, – раздраженно цыкнул Юа. – Сам ты погребальный. Скотина… Кончай нести эту хероту – я тупею от одного того, что ты раскрываешь свой чертов рот. Меня от твоих долбаных словоизлияний проблеваться тянет, говорил же.
– Знаешь, юноша, твои ответы иногда меня просто потрясают… – хмыкнул – и не то чтобы совсем уж весело – Рейнхарт, опуская на стол перед мальчиком чашку, дымящуюся сладковатым ароматом свежего крепкого чая. Вот в чаях тот был действительно хорош, и Юа быстро подсел на его заварочные изыски, с удовольствием пробуя на вкус каждый второй напиток – отчего-то то, что ему нравилось, извечно чередовалось с тем, что абсолютно и ни в какую не подходило, застревая в зубах то кислой ягодой, то горьким листком. – Мы не виделись с тобой весь гребаный день…
– Половину дня, – тактично поправил Уэльс, нехохленно посматривая то на чай, то на двуногого господина лиса, изволившего проявить очередной припадок недовольства его словами-поведением-взглядами: Рейнхарт вроде бы почти всегда бывал жизнелюбив и почти всегда всем доволен, если только дело не касалось непосредственно цветочных – как он их называл – закидонов.
– Мы не виделись весь гребаный день, – упрямо отпарировал Микель, устраиваясь напротив и касаясь коленями колен тут же запунцовевшего, резко отпрянувшего назад Уэльса. – А ты отмахиваешься от меня всего одним жалким словом, всего одним скудным «обычно», будто так оно и должно быть! Неужели ты совсем по мне не скучал, цветок? – с нотками обиды закончил он, косясь на юношу с легкой, но ощутимой угрозой – то, что тот постоянно уворачивался, уходил от обращений и касаний, начинало откровенно бесить, оборачиваясь навязчивой манией на сереющее лицо.
– Нет, – злобно рыкнул мальчишка, на всякий случай ощупывая ладонями колени и вжимаясь в спинку стула еще теснее, теперь уже уперто не притрагиваясь ни к какому чаю. – С какого хера мне по тебе скучать? Я, наоборот, отдыхаю, когда не вижу твоей докучливой рожи, придурок.
Правды в его словах было не больше, чем в раздражении от только что случившихся прикосновений – сам же сбежал с уроков, сам же не вытерпел, сам же постоянно думал и томился, – но говорить он этого не собирался вплоть до самого чертового посмертия, да и там – хрен его знает: если вдруг Богу-Дьяволу не окажется нужна честность между людьми-человеками, то Юа надеялся приберечь свои секреты и вовсе до того конца, который уже абсолютный, конечный в любой конечности.
Рейнхарт же, ни о чем таком не догадываясь, злостно скребнул зубами. Крепче стиснул в пальцах горячую ручку от своей чашки, даже не подумав ни поморщиться, ни моргнуть от боли – а то, что ему было больно, Юа знал наверняка, хмуро наблюдая, как покрывается алым раздражением кожа на его руке.
– Знаешь ли, радость моя… За подобные ответы, в которые я все еще предпочитаю стараться не верить, мне иногда хочется взять тебя за шкирку, хорошенько встормошить, а после, наплевав на собственные предосторожности и надежды, что ты соизволишь меня полюбить и открыться по-хорошему, стянуть с твоей задницы штаны и хорошенько отодрать. Вовсе не ремнем и не розгами, если ты не понял. Прямо здесь, прямо на кухонном столе, прямо на полу – да, черти возьми, где угодно! – он говорил медленно, с расстановкой и просмоленной хрипотцой, продолжая глядеть в синий лед чужих глаз и сжимать посудную ручку, пока та, глухо звякнув, не отвалилась, не надломилась пополам и не пустила в душу чашки первую глубокую трещину, медленно протекающую поблескивающей янтарной каплей. – И если ты в ближайшие сроки не пересмотришь своего поведения, mon angle, я непременно воспользуюсь названным тебе способом: в конце концов, я не бесконечен и вечно дожидаться твоего позволения не могу. О, Создатель, ты снова смотришь на меня этими наивными ягнячьими глазами! Желаешь, чтобы я подробно пояснил тебе? Хорошо, сердце мое. Мне это совсем не трудно… – Вопреки ужасу, всколыхнувшемуся в груди Уэльса, мужчина резко подался навстречу. Громыхнул стулом. Уперся локтями о столешницу. Скорчил звериную гримасу, потемнел сухой влажностью зрачков. Растянул губы в черном оскале и, шипя змеей, выдавил из горла свое убийственное признание: – Я хочу тебя. Это ты понимаешь? Нет? Я схожу по тебе с ума и хочу тебя трахать ночи напролет, мальчик. Днем гулять, воспевать твою красоту и падать пред тобой на колени, позволяя ходить по мне через лужи, чтобы ты не запачкал своих ножек. А ночью любить, валить, мять под себя, рвать на тебе одежду, пить твои губы и долбиться членом в твою очаровательную маленькую попку, пока ты не закричишь от боли и блаженства. Я хочу тебя иметь. Я хочу тобой владеть. Я. Хочу. Тебя. Любить. Полностью, не только урывками и со стороны. Но, к сожалению, мне даже страшно представить, какую я сейчас получу реакцию…
Юа, который отчаянно желал ласки, боли и сводящих с ума прикосновений именно в те мгновения, когда мужчина ломал его, справлялся с ним и впивался в тело зубами да когтями, подчиняя себе грубой волей, не оказался нисколечко готов к тому, чтобы не испытывать, а выслушивать в непринужденной обстановке подобные…
Подобные…
– Ебаные извращения! – багровея, с силой стискивая непослушные трясущиеся пальцы, вспылил он. Дикой кошкой отшатнулся назад, впечатываясь вместе со спиной и стулом в тупиковую стену. Глухо и звонко – по собственным ощущениям – ударился затылком. Краем уха услышал, как заскрипели и закачались над головой корзинки да веники с чайниками, прицепленные к толстым спящим балкам. – Заткни свои ебаные извращения! Засунь их себе в жопу! Я не знаю, о чем ты говоришь, и знать не хочу, понял меня?! Иди… иди в задницу, сраный идиот! Дьявол… На хер! На хрен! На хуй! Просто иди уже куда-нибудь, проклятый полоумный урод!
Он дышал тяжело, не в силах осознать и переварить всего, что только что услышал, невольно впитывая каждой травящейся порой. Он дышал злобно, скаля зубы и едва ли справляясь с содрогающимся в припадке телом: как только жизнь начинала экзаменовать – первыми раз за разом сдавали нервы, выходя безукоризненными победителями из любой, скинутой на плечи остального неудачника-тела, передряги.
– Ну вот, – разочарованно выдохнул Микель. – Я так и знал, дарлинг. Ты бываешь весьма и весьма предсказуем. – Осунувшись в лице и нарисовав обратную зеркальную улыбку уголками вниз, он отодвинулся обратно на стуле, скрестил на столе руки и, склонив голову к плечу, устало, тускло и как-то так обреченно, что Юа еще больше взбесился, проговорил: – Успокойся, юноша. Сейчас ведь ничего не происходит и я даже тебя не трогаю, видишь? Пусть я и не могу обещать, что у меня непременно получится, но я решил, что буду сдерживать себя, пока не пойму, что ты для меня готов. Или, если быть друг с другом снова честными и учесть твой характер, я протерплю хотя бы до тех пор, пока слово «сдерживаться» перестанет быть возможным и тело не возьмет надо мной верх, бунтарская моя душа. Поэтому, будь так добр, просто угомонись, забудь и расскажи-ка мне, как…
Юа, постигая суицидальную грань долбящегося в висках припадка, его уже не слушал.
Уверенный, что ничего, кроме еще большего гадства, этот человек не скажет, что попросту не знает других названий и мыслей, когдато утопив те в бутылке хреновой горелки, мальчишка, полыхая всеми внутренностями – от горловины и до той самой пресловутой задницы, куда столь чокнуто хотел пролезть лисий выблядок, – покусанным сбрендившим волчком взметнулся на ноги, взгромоздившись на шаткий, поскрипывающий под непреднамеренными акробатическим трюками, стул. Очумело зыркнул на побелевшего растерявшегося Рейнхарта, с дурью и пьянством топнул ногой…
– Эй-эй, это еще что за выходки?! А ну слезай обратно! Живо! Какого черта ты устраиваешь мне сцены, когда…
Наверное – если верить его лицу, глазам и подавшемуся навстречу телу, – Микель хотел подняться да броситься штурмом наперехват. Наверное, поймай он его вовремя – и случилось бы нечто из ряда вон выходящее, навроде тех чертовых обещаний, которые хоть и будоражили – дурацкое ты туловище… – но, с другой стороны, и неимоверно пугали, отталкивая откровенной своей похабностью с запахом пройденного невозврата.
Наверное, квинтэссенция показательных батареек да механизмов действительно смогла бы закрутиться в совершенно ином русле, если бы Юа, матерясь сквозь зубы, не поспешил прихлопнуть ее раздражающий зародыш на пути к таким же раздражающим бабским яйцеклеткам.
Шипя и рыча, выставляя все известные ему шипы да колючки, юноша подпрыгнул, вскинул руки, ухватился теми за связку проклятых чайников да банок с засолами, болтающихся на тонких, в общем-то, луковых веревках.
Содрал парочку.
Связок, в смысле
Окинув бешеным взглядом почуявшего неладное лиса, оскалил чересчур часто проветриваемые зубы…
И, замахнувшись отодранной от пучка чугунной горластой посудиной да процедив сквозь клыки:
– Сдохни, скотина кудлатая! – со всей дюжи запустил ржавелым чайником мужчине в темя, попадая, впрочем, в лоб, с полуглухим ударом соприкоснувшийся с удивленным полым железом, ни разу не привыкшим, чтобы сумасшедшие люди его использовали и в таких вот целях.
Послышался гул, послышался стук сбитых шагов, послышалась тихая заплетающаяся ругань и стон озверевше проклинающей боли…
– Чтоб… тебя… гаденыш… Я тебя сам… убью сейчас… только погоди… голова прекратит… кружиться… и убью, вот… увидишь…
Рейнхарт шатался, Рейнхарт взвывал и держался ладонями за пробитый лоб, однако вместе с тем, отряхиваясь, точно собака после зимнего купания с инеем на лапах, и в самом деле пытался – шатко, расфокусированно и попадая ногами куда и на что угодно, но только не на пол – добраться до мгновенно притихшего побледневшего мальчишки, так и замершего с грудой награбленного барахла в руках.
Отчего-то Юа не ожидал, что вообще в этого идиота попадет.
Отчего-то был твердо уверен, что тот обязательно – как делал всегда прежде – увернется, а вся его затея обернется простым, дурным да безобидным ребячеством, за которое обычно приходилось расплачиваться болезненным удушьем да мокрым поцелуем с подминающим умелым языком.
Отчего-то он столь безнадежно умудрился уверовать в это, что теперь, непонимающе хмуря брови и опасливо поджимая губы, вдруг слишком ясно осознал, что случится, когда человек с глазами лунного кота таки до него доберется.
Стоило лишь подумать, стоило лишь представить, и страх всколыхнулся в груди с такой силой, пролезая в лихорадящее нутро обнаженными руками, оглаживая каждый орган и каждую каплю холодеющей крови, что Уэльс, не сообразив ничего лучшего для отложения кошмарной экзекуции, просто взял, сорвал с веревки железную синюю кружку, подержал ту в пальцах с две секунды и, поскуливая безмозглой сбежавшей собачонкой, оставшейся без еды и тепла, швырнулся и этой посудиной следом за чайником, отчаянно молясь, чтобы кружка хоть куда-нибудь да попала, и та…