Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 97 (всего у книги 98 страниц)
Пошатываясь, поднялся на нетвердые ноги, продолжая удерживать в пальцах сросшийся с кожей – теперь и уже навек – пистолет.
Пробрел с несколько отрешенных шагов.
Все еще не понимая нашептанных разумом мотивов, снова остановился.
Сменив направление, дополз до вытолкнутого теменью шкафа, вынул первую попавшуюся тряпку – Рейнхартову футболку, наверное – и, задрав на себе порванную одежду, крепко-крепко обвязал найденную майку вокруг грудины и ребер, стараясь двигаться дальше с опорой только на правую сторону, в то время как сторона левая, покалывая, постепенно отнималась, тяжелела, оборачивалась мешающим злящим грузом, не желающим повиноваться приказующе-умоляющей воле.
Наружа – бесконечно отталкивающая и вместе с тем невыносимо желанная – встретила ошеломившим на секунду ветром в лицо, едким духом развеявшейся прогорклости, хрустом незаметно потянувшихся под ногами шагов, угловатыми изгибами и ночными поворотами. За чередой всего одноликого и безобразного – тремя поверженными растерзанными телами, битой карточной мастью разбросанными по багровеющим пустышкам-камням.
Погруженный в накрывшее его омутом глубочайшее неразличие мертвого и живого, Юа, бросив на трупы рассеянный взгляд, побрел, прихрамывая, дальше, пытаясь отмахнуться от настойчиво лезущих в глаза видений черных насмешливых беретов и рваных мундиров, пока избранная наугад дорога не привела его к последней на вселенную остановке, у покрытого лужами причала которой…
У причала которой, залитый кровью – пугающе-своей или все-таки чужой – остановился на коленях Рейн, доламывающий глотку одному из-тоже-человеков, в то время как прицел железного, несущего смерть вражеского военного дула в руках человека иного, живого еще, уже оглаживал предвкушающим взглядом его спину, уже готовился всадиться оторванной от отцовского мяса боеголовкой, уже предупреждал о скорой единой смерти, и Микель, обжигающий яростным отчаянным холодом всю божественную вселенную разом…
Микель, наверное, обо всем этом догадывался.
Обо всем этом знал.
Знал, что полулежащий поодаль ошметок выжившей человечины с вытекающей душой вот-вот поставит финальную точку в его жалкой раскрученной пьесе, оборвет только-только завертевшуюся осмысленную жизнь, и он никогда и ни за что больше не воскреснет, не удержится, не вернется и не вымолит шанса все переиначить, выхватывая из оставленного за плечами мира то единственное, чего до иступленной истерики не хватало решимости отпустить.
Знал, и, оставаясь преданным цепным псом своей увековеченной прекрасной принцессы с черной лилией в волосах, избавлял ее хотя бы от того, от чего избавить еще мог, снимая с бесценной трепетной жизни очередной надкушенный надгробный крест.
Юа, пошатываясь, остановился.
Сощурил перекошенные, не подчиняющиеся больше, глаза.
Дождался – невольно и с зарождающимся в темном хаосе сознания просветом – непрошеного внимания принцессинного королевского пса, что, едва почуяв знакомый пыльцовый запах, уже почти вскинул испуганную голову, почти вперился глаза в глаза и почти провел по проложившемуся безлунной ночью следу своего охотника…
А черная лилейная принцесса, кипя яростью и ненавистью, кипя жаждой мести и ответной занебесной боли, сделав навстречу еще два сбитых чертовых шага, просто подняла отвердевшую руку и просто выстрелила, попадая не в жизнь, а в откос – в разорванную ногу взвывшего и извернувшегося всем переломанным телом недобитого человека-охотника.
Моменты судьбы никогда не бывают просты – всякая принцесса теперь слишком хорошо это знала, – а потому Юа, ни на секунду не меняясь в безразличном окаменевшем лице, пышущем разве что усталостью и пустотой, выпустил еще одну пулю, еще, еще, спуская весь защелкавший барабан: пронизанные зимним железом ноги, руки, боковина, бедра.
Последний патрон угодил во все еще пытавшуюся подняться голову, последний патрон разорвал черепную кость, выбивая фонтаном хлынувшую юфтево-пропастную кровь, последний патрон стер многоточие и поставил жирную покореженную кляксу, пусть сведенные судорогой принцессины пальцы еще и пытались насиловать пистолетный спусковой крючок, выжимая лишь пустое виноватое «клацк».
Клацк.
Клацк-клацк-клацк.
Шестой клацк выбил из мальчишеских рук умершее оружие, швыряя то наземь опавшим листом с пероксидного литейного клена. Девятый клацк подкосил шаткие длинные ноги, позволяя, наконец, обессиленным живущим мертвецом стечь наземь, согнуться в пояснице и животе, упереться ладонями о грубую почву и, с хрипами втягивая упрямившийся воздух, едва ли удержаться сидя, без острого камня под растерзанной щекой и с уплывающими в тоскливое никуда глазами.
– Юа! Юа, Юа, мальчик, милый…! Юа…! Постой, подожди, Юа…! Юа!
Юа слышал, Юа даже ощущал – Рейн на трясущихся израненных четвереньках, не находя времени и сил подняться, добрался до него, дополз, обхватил руками, забросил на себя весь выпитый вес, стиснул ладонями покрытые щебнем из льда щеки, обвел трясущимися большими пальцами синие губы.
Глазами встретился с глазами, побледнел еще больше, перекосился и, поняв все без лишних слов, соскользнул ладонями вниз, внимательно ощупывая и слишком быстро находя ребристую неумелую перевязь на поспешном узелке, сквозящую через нее бурную кровь, вытекающий каплями-жилами обезличенный дух, последними погибающими силами хватающийся пальцами-когтями за плотские стенки и не желающий, ни за что не желающий покидать привычного тела, крещенного благодатью восхваленной Господом тонкой любви к тому, кто ее как будто бы не заслуживал.
– Боже… Боже, Юа, мальчик… мой милый, мой красивый, мой любимый и единственный мальчик… Только не… прошу тебя, только не… Потерпи немножко, мой хороший… Потерпи, прошу тебя, котик, цветок, сердце, мое глупое прекрасное сердце…
Скрытым чутьем Юа откуда-то понимал, что Рейну ничуть не лучше, ничуть и нигде не легче – рану на бедре он разглядеть успел даже сквозь свою слепоту, рану на груди и на руке – тоже. Кажется, у мужчины пострадала и голова, потому что юноша кожей ощущал, как с той, собираясь каплями, скатывалась холодеющая кровь, как лилась по осененным провалами ямочек щекам, как заливалась в раскрывающийся для воздушного глотка рот, а сил отплюнуть не было, сил хватало только на то, чтобы покорно проглотить, облизнуть языком, растворить в себе самом, позволить трясущимся рукам подхватить и каким-то чертом сгрузить его всего на руки, хотя Рейн ведь и сам едва поднимался, едва шел, заплетался и, постанывая да раздраженно чертыхаясь на объявшую его мешающую слабость, истекал.
Истекал, подыхал, присмертно хрипел, а все же…
Бережно нес.
Нес, оглаживал, зацеловывал раскрытую послушную ладонь, выронившую, наконец, несущее смерть железо, с неохотой подобранное им и поспешно запихнутое в карман – все равно ведь уже умерло, все равно ведь уже не выстрелит. Зацеловывал острые согнутые колени и плечи, щеки и губы, лоб и норовящие закрыться, но продолжающие раз за разом уперто распахиваться глаза, отражающие блеск пробуждающегося неба в венце предутренних тревожных запахов.
Целовал, нес, нес куда-то, разметав в ночи смазанную кровью длинную гриву, а Юа все шевелил немыми губами, все тщетно пытался сказать, что отпусти, что сам дойду, что не собираюсь я помирать, Рейн.
Не теперь, не когда все – хотя бы временно, правда? – завершилось, когда время еще не до конца вытекло, когда можно попытаться сбежать и вернуть ее, эту проклятую безумную жизнь, выдернув из павлиньего хвоста, скрывающего самую обыкновенную куриную жопу, вшивые перья всех бед и несчастий.
Юа шевелил выкрашенным в кровь ртом, плевался и кашлял обрывками фраз, вяло отбрыкивался здоровой ногой, морщась от острой боли в боку, а еще думал, думал, бесконечно и против покидающего его желания думал, что любовь к этому человеку однажды обязательно обвенчается смертью во имя этой самой любви.
Потому что она слишком весома, слишком безумна, слишком убивающа и жестока, слишком подчиняюща и бесконечно прекрасна, чтобы ее смогло хоть сколько-то долго выдержать что-нибудь, кроме чертовой-чертовой всепрощающей смерти.
Слишком…
Просто слишком.
Слышишь, Рейн?
⊹⊹⊹
За стеклами грызся не злобный минус, а мокрый снег и вроде бы добрый нетвердый плюс, и покорный черный Peugeot, выбивая копытами-резиной пыль и каменную пережеванную сколку, с рычанием несся сквозь вопиющее бездорожье, отдавая все сбереженные про запас силы, чтобы только успеть передать живой говорливый груз, непременно обещающий истлеть, если запоздниться, в обнимающие крылья белой алюминиевой птицы.
Юа – мертвенно-бледный, но живой и упорствующе повторяющий, что жить останется и что пошел бы глупый Рейнхарт со своими страхами в жопу и пусть лучше смотрит на дорогу, если не хочет уже по-настоящему сдохнуть – сидел-лежал рядом с водительским сиденьем, устало вдыхая и выдыхая, вдыхая и выдыхая, молча радуясь, что тело его больше не чувствует хотя бы той чертовой боли, что выбивала прочь истерзанный сокрушенный дух: Микель, сгрудивший мальчика в угнанный автомобиль и заперший на все ключи, ринулся обратно в запретный дом, меньше чем через две минуты возвращаясь оттуда с хрен знает где и хрен знает зачем не сожженными, а припасенными шприцами и подозрительной баночкой белой безымянной субстанции, таблетками, тряпьем, марлевой перевязкой, дерьмовыми лечебными тюбиками и обыкновенной забутыленной водой.
Острый обескураживающий шприц, сочащийся зеленоватым раствором, Уэльс заполучил точнехонько в быстро найденную левую вену – мужчина объяснил, что в том плескалось и гудело транквилизирующее обезболивающее, намешанное по его собственному проверенному рецепту, и что какое-то – весьма и весьма благословенное – время юноша пробудет в состоянии худо-бедно бодрствующего лунатика, но взамен перестанет ощущать боль на великолепно долгие часы вперед.
Отрава быстро растеклась по жилам, отрава смешалась с кровью и боль сняла действительно за считанные минуты, правда, одной лишь заторможенной бодрости в качестве расплаты ей показалось мало, и в итоге юношеские мозги отключило настолько, что Уэльсу приходилось по несколько томительных, просто-таки выбешивающих минут вспоминать элементарные слова, названия и постановки, и злиться-злиться-злиться, что гребаный хитрый лис такой вот помощливой радости самому себе не вколол – открестился, что, мол, ему вести машину, а потому ничего и никак, увы, нельзя.
Знакомый уже кодеиновый коктейль Юа выпил куда охотнее, и к такому же стаканчику приложился и сам мужчина, а после, разодрав на них обоих пропахшую кровью одежду, пролив на непригодные тряпки плещущуюся в бутылке воду, принялся растирать разгоряченные перепачканные тела, счищая с тех если и не все непристойные смущающие следы, то хотя бы слишком сильно бросающуюся кровь, объяснив, что иначе ни в какой самолет их не впустят, и, что еще лучше, наверняка вызовут старую добрую услужливую полицию – люди ведь так любят совать свои носы в дела, что никак, ну вот просто никак и никогда их не касались.
Юа, впрочем, не возражал.
Юа радовался, что они все еще летят в чертову неизведанную Финляндию, и хоть видел по желтым сузившимся глазам, что мужчина топчется на последней опасной грани и вот-вот решит передумать, изменить все их планы и вместо аэропорта повезти мальчишку в больницу, радовался все равно: в благодарность за заботу, наверное.
Правда, вслух он об этом не заговаривал, повторяя лишь то, что Рейн – конкретный неизлечимый дебил, что он спокойно долетит, что до Хельсинки – наверное – всего ничего, что через пару-тройку часов они прибудут на место и вот тогда, в каком-нибудь хреновом жопном номере, можно согласиться забраться в постель, можно отправить придурочного лиса в ближайшую аптеку, можно отдыхать, отсыпаться, отжираться и как-нибудь справляться их помноженными совместными усилиями, сразу только договорившись, чтобы без врачей.
Без гребаных сраных врачей.
Рейнхарт мрачнел, Рейнхарт огрызался, рычал и кусал губы, но понимал, что поспорить не сумеет: либо рискнуть, либо рискнуть еще безнадежнее, уже фактически без шанса на спасение, потому что в нынешнем состоянии у них бы получилось только пошвыряться подушками да покорно склонить головы, позволяя отвести на надраенную неусыпную плаху.
Поэтому он скрипел зубами и болезненно стискивал ломающийся пластик, а Юа терпел, драл когтями чужую спину и кожу сиденья, пока мужчина отдирал подсохшую тряпку от кровистой раны, пока омывал, смазывал антисептиками, делал примочку и обматывал несколькими слоями тугой марли – так, чтобы уже толком и не вдохнуть. Пока распускал длинные прекрасные волосы, чтобы сидеть было удобнее, ничто нигде не давило и не стягивало висков. Пока переодевал в чистую рубашку, понадобившуюся гораздо раньше ожидаемого времени, одновременно с этим переодевая и самого себя.
Где-то в городе, которого отсюда нельзя было ни увидеть, ни услышать, гремел беспокойный набат, провожающий старые сентябрьские дни, а Микель, севший, наконец, за руль, время от времени повторяющий юноше, чтобы он выпивал, выпивал и еще раз выпивал оставшуюся в бутылке, необходимую его телу, воду, глядел на него так, будто мальчишка с какого-то черта стал воплощением ожившей Джоконды или Милосской Венеры, ступившей на землю удивленными в запятнанной девственности розовыми стопами.
– Сколько… у нас… оста… осталу… блядь… ос-та-лось – неу… жели! – времени, Ре… йн? – хрипло выдохнул доведенный Уэльс, раздраженно крысясь на собственный заплетающийся язык и совершенно, абсолютно не желающий подчиняться отупевший мозг гребаного мальчика-имбецила, заместо цветных карандашиков с рождения привыкшего баловаться цветными же сраными колесиками, пусть и ни разу не игрушечными. – До… само… сама… ну твою же… мать…!
– Отправление через час с небольшим хвостом, душа моя, – нервно отозвался взвинченный Микель, косясь на дисплей разряжающегося сотового и вместе с тем нажимая на газ лишь еще яростнее. – Посадка, думается мне, уже началась. Но ничего, слышишь? Мы успеем. Обязательно успеем. Так что не беспокойся: просто посиди и не забывай пить эту чертову воду.
Юа завозился на своем месте с какого-то хрена побаливающей задней точкой. Отпил из горла, кое-как-то обратно завинтив. Перехватил подрагивающими пальцами раздувшуюся левую вену, прокаженно и зачарованно ощупывая подушками вполне себе мерзкую синюю шишечку, но никак не находя сил от той оторваться – такие вот идиотские жесты хоть как-то успокаивали поднимающийся внутри своенравный психоз.
Он вообще чувствовал себя до невозможности странно, до невозможности идиотично и изнеженно: стекла были подняты, стекла смыкались стыками, сохраняя удушливое тепло, а он вот умудрялся застужаться, умудрялся промерзать, и теперь укрывал волосами поднывающие уши, и в глазах назойливо саднило солью застрявших там слез, и моментами хотелось в глотку разораться, после – разрыдаться, а еще после – начать тупо и необоснованно…
Ржать.
– Ты меня… меня… я уже сказал, каж… кажет… сказал. Ты меня… нарко… нар-ко-той напич… кал? Сука…
По одним только глазам мужчины – виноватым и до шаткого предела встревоженным – Юа отчетливо понял, что угадал.
В самом деле, ну что бы еще могло скрываться в укромных уголках, в неприкосновенных заначках этой вот скотины, как не поганые одуряющие порошочки да прочее гиблое говно?
И ведь не сжег их, и ведь пожадничал, и ведь…
Как сквозь воду глядел, хаукарлистый кретин.
– Не то чтобы совсем уж наркотой, душа моя… – осторожно проговорили вишневые горькие губы, пока правая рука, отлипнув от руля, потянулась навстречу, принимаясь выглаживать покорное бархатное лицо, обласканное синими да черными тенями. – Слегка и отчасти, я бы сказал. Слегка и отчасти наркотой. Пусть оно и не создано для того, чтобы мучить тебя, но у средства этого весьма и весьма похвальный обезболивающий эффект, и от одной введенной порции совершенно ничего дурного не случится, котенок. Разве что поломает немного – вполне, уверяю тебя, безобидно, – но всякую там двух-или трехдневную зависимость мы с тобой быстро и легко вылечим.
– И… как…? – с подозрением уточнил Юа, снова и снова приближающийся к желанию вот-вот, прямо с этого чертового подходящего места, тупо и распоясанно развеселиться.
Хотя бы вот из-за того, что на минуту лицо лисьего мужчины стало похожим на лицо библейского томного пророка, хотя бы из-за того, что мокрый снег корчил очень и очень смешные рожи, и он, собирая вместе все оставшиеся в теле силы, даже кое-как – по слогам и с придыханиями – об этом всем сообщил, нарываясь на весьма и весьма недвусмысленно хмурый взгляд.
– Ладно. Надо все же признать – я ни разу не ожидал, что оно подействует на тебя настолько… сокрушающим образом, милый мой. Вероятно, все это из-за того, что твое тело не привыкло ни к чему столь порочному и дурному в самой своей сущности… Правда, некоторый плюс имеется даже здесь: раз ты настолько восприимчив, то, смею надеяться, боль тоже не потревожит тебя дольше прикинутого мной времени, и перелет мы с тобой все-таки как-нибудь вытерпим. А отвечая на твой интригующий вопрос – я думаю, ты и так можешь догадаться, сладкий: скажем, я привяжу тебя к постели и буду любить до тех одиозных пор, пока всякое запретное желание вкусить новую порцию нехорошей дури не испарится, подбодренное ногой под задницу. В перерывах между нашими оргиями я, разумеется, стану кормить тебя с ложки или с рук, поить, лелеять, вычесывать и умывать, а после – снова и снова любить, пока ты полностью не исцелишься. И да, mio corazon, – тут его как будто даже осенило, прошило больной улыбкой, и из-за этого машину чуть не унесло в кювет, сотрясло, едва не перевернуло, но потащило тягловой силой дальше, поднимая проливной волной дождливые брызги да разгоняя мелкий налипающий снег, скользящий в подсиненных волосах медленно растягивающегося по свежеющему воздуху утра. – Если вдруг что – это средство имеет еще один забавный – пусть и совершенно побочный, клянусь тебе – эффект: говоря по правде, от него можно ненароком ощутить зазывающее возбуждение, и если это вдруг случится, я настоятельно требую, чтобы ты мне об этом сообщил. Было бы желание, а способ подтянется, знаешь, как говорят? При некоторой доли изворотливости подобными заманчивыми вещицами можно заняться и в туалетном отсеке летящего само…
На то, чтобы приподнять ноющую тяжелую руку и долбануть придурка кулаком по лохматой тупой башке – сил у Юа все-таки хватило, да и не могло не хватить, когда тело-то все равно не болело, а только поскрипывало, поднывало, манило этой своей блядской синеющей шишечкой.
Покорный ее гнилостной сладости, юноша снова вернул на шприцевый отек пальцы, оглаживая успокаивающими движениями, и тихо, скомканно простонал – Рейн мог не говорить, Рейн непозволительно припозднился, и сраное возбуждение ударило в голову еще в тот момент, когда они только-только снимались с тормозов, отправляясь покорять дикие исландские пустоши…
Правда, сообщать Юа ни о чем подобном не собирался даже в этом своем новом придурковатом состоянии.
Однозначно не собирался.
И вместо разговора – хихикнул.
Устыдившись самого себя, вытаращив глаза и поперхнувшись кашлем, тут же вперился потемневшим взглядом за окно, за которым начали проявляться плоские четырехполосные отрезки пробудившегося настигнутого шоссе.
Хихикнул еще раз, вышвыривая из головы назойливое видение огромной и гнусной кладбищенской крысы, отчего-то высунувшейся из-под каменной земли и теперь невозмутимо трусящей бок о бок с их чертовой нелегальной машиной.
Хихикнул в третий раз, болезненно скребясь пальцами о натянутое сиденье, и снова ощутил, как его ладонь накрывают теплые властные пальцы мужчины, принимаясь успокаивающе наглаживать.
– Что, мальчик мой? Что-нибудь произошло? Ты в порядке? Что такого смешного ты увидел, вспомнил или просто подумал?
– Нет, – хотя бы на третий словленный вопрос получилось ответить без лишней мороки, с честностью и без переработки отяжеляющих дух гусеничных мыслей. – Конечно я… не в… не в… поряд… поря… в поре. Ты понял… блядь.
Микель действительно понял – кивнул, сжал нежное запястье сильнее, обласкивая быстрыми взглядами смурое изнуренное лицо и вновь возвращаясь к проносящейся мимо и под дороге – после недавнего едва-не-подыхания в канаве подолгу он отвлекаться больше не спешил.
– Но что все-таки произошло, хороший мой? Может, поделишься со мной? Я даже уже не прошу, а, к сожалению, требую.
Юа, помешкав, мазнул растерянностью приподнявшихся плеч – не знал он.
Не знал.
Честно ведь не знал.
Хотя…
Хотя, если очень хорошо подумать, то, наверное, все-таки знал.
– Впервые… поня… л. Понял, каже… срать. Что мы… уез… уезжа…
– Уезжаем?
– Да.
– Отсюда?
– Да.
– Ты впервые осознал, что мы действительно вот-вот покинем эти памятные для нас обоих места, мой родной?
– Да!
– И это, позволь, тебя развеселило, мой милый?
– Нет. Я готов… разры… разрыд… от… от это-го…
– Разрыдаться?
– Да.
– Но…?
– С какого-то…
– Хера? Или хрена? Быть может, ты хотел сказать «хуя»?
– Да. Вместе. С какого-то… я смеюсь… С какого-то… все-таки… хера. Смеюсь.
И никогда он не был более искренним, и никогда еще Рейн не смотрел на него так – выдержанно, ласково, успокаивающе и понимающе, чтобы даже без темного отпечатка когтистой лапы на желтой радужке, чтобы без паршивых оттенков и ненужных подозрений. И никогда еще так не щемило рехнувшееся сердце, и никогда жизнь так не вилась вокруг ивовой гирляндой, подталкивая к пропасти неизвестного и не говоря, совсем не говоря – станет ли удерживать от прыжка или все-таки устанет и решит однажды оставить.
Позволить.
Столкнуть.
Передрагивание времени ощущалось мокрой кожей, и окрас пролетающего рядом шоссе виделся до того черным, что под плафонами разгорающегося потихоньку жиденького утреннего света казался почти индигово-синим.
Горы опускали свои неприкаянные горбы, пустоши сменялись людскими мостами и городскими извилинами, и вместо зелени началась пестрость, и капли все так же били в задумчивые стекла, снова становясь перекроившимся дождем, и когда глаза вдруг увидели ее – взлетную дорожку промелькнувшего аэродрома, а сердце окончательно разнесло взрывной гранатой, пока Рейн аккуратно сбавлял скорость, осторожно подъезжая к обнесенной сетчатым заграждением территории, Юа, стиснув зубы и стиснув заодно мужские пальцы, набрав в грудь последний миллилитр вытекающего воздуха, сказал – пока еще мог оставаться таким честным, чтобы смеяться и признавать за собой право на пропащие земные слезы:
– Эй, Рейн…
– Что, хороший мой?
– Хер с тобой… и… и с ним…
– С кем…? О чем ты пытаешься сказать, золотце?
– С этим… твоим паршив… шивым… семейным… бизнесом. Я… я сог… сог…
– Согласен?
– Да… Только… только не… не смей…
– Никуда больше без тебя уезжать? Уходить? «Не смей покидать меня, чертов паршивый хаукарль»? Так, любимый мой?
Юа поершился, сильнее стиснул пальцы.
Прикрыл ветки обласканных снегом и дождем лесных ресниц.
Сдавшись, кивнул.
– Да…
Рейн улыбнулся – широко, слепяще, безумствующе и жадно, как солнце афганской пустыни, чтобы сердце совсем рехнулось, чтобы загремело в висках и ушах, чтобы застонало и с охотой слегло в протянутые любящие руки, ни на миг уже не заботясь никакой иной истиной-моралью кроме той, что оставаться рядом со своим счастьем и со своей сумасшедшей кармой – вот и вся оставшаяся на Земле правда.
И черный Peugeot, рыча мотором, втек на территорию аэропорта.
И ударили тормоза, и зашумели-завозились мимо безликие торопливые люди, перетаскивающие урны неподъемного мусорного багажа.
И растеклось серостью прощальное небо города-одеяла, и ударило о берега молчаливое табачное море, и отразились от стеклянных стен сотки-Харпы косые лучи пробившегося рассвета…
И иногда Господь бывает жесток настолько, что, наперекор всем совершенным грехам и всем непрочитанным молитвам, оставляет тебя…
Жить.
Комментарий к Часть 44. Per aspera ad astra
**Per aspera ad astra** – через тернии к звездам.
**Нигредо** – чернота.
========== Двумя годами позже ==========
И будут сотни крыш.
Рассвет.
Абсент и виски.
Жар огня.
Окно.
Две пачки сигарет.
И разговор – глаза в глаза.
Под реконструированной сводчатой крышей дворцовых слезных драм и опер Королевского театра на Ковент-Гарден, на сцене триумфального напыщенного зала, где когдато отгремел первый в свете балет «Пигмалион», где отыгрывала свои сольные партии оставшаяся жить в веках Мария Салле, танцующая, наперекор всем устоявшимся традициям и минувшей в прошлом жестокой моде, без уз спеленывающего жесткого корсета, где короли и королевы имперских голубых кровей смотрели спектакли и слушали оратории, кивали в такт софизмам и потешались над шутовскими панегириками, кружился в репертуарном балетном танце кронпринц Рудольф, обнимающий тонкими дрожащими пальцами выбеленный водой и временем реквизионный череп.
Слаженные красивые ноги в жемчужно-белом эластичном шелке возносили над ализариновыми коврами и разбросанным цветочным нишами, имитирующими утренние охотничьи угодья, над занавешенными ложами и шифоновым бельем бывших умерщвленных любовниц, покуда в старинном северном моррисе взвивались лица Франца Иосифа и Елизаветы Баварской – родителей балеруна и самой известной за все минувшее royal time супружеской четы.
Мария Вечера, скромная и инфантильная горжетка с сияющими глазами прирученной лани, бросающей из-под ресниц томные испуганные взгляды-соблазны, то слетала с накрытой для нее внебрачной перины под одеялом из сгубленных траурных лилий, прячась за шлейфами и балдахинами из опалово-барканского маркизета, то поднималась на тонкие подвижные ноги, на гарцующих пуантах приближаясь к возлюбленной пассии и завлекая ту в страстный, но пропитанный воспламененным недоверием и дыханием близкой смерти танец.
Музыкальная соната майерлинга, пронизанная бемольными диезами и расходящимися хроматическими гаммами, вибрируя ниточками-нервами, гремела, музыкальная соната, тревожа слух, стекала, перекатываясь тучными ключевыми каплями отыгранной партитуры по бокам отполированных украшающих нефритов, и туманный свет, льющийся с потолка и из-под машинарного суфлерского пола, собирался в старых лунных птиц, порхающих вокруг имущей власть ячменно-русой шевелюры молодого танцора.
– А вот, к слову, если подумать немного… Знал ли ты, душа моя, что…
Мужчина, вальяжно расположившийся в королевской вип-ложе на одном из двух обитых жаккардом кресел, расшитых оттенком пятнистого бисмарк-фуриозо, отвел скучающий поблескивающий взгляд от утомившего его монотонного действа, с любопытством и крупицей ревности в опасных желтых радужках всматриваясь в сидящего рядом невозмутимого юношу: стройного, расписанного японской акварелью по фарфору, точеного, все равно так и не перегнавшего и далеко не догнавшего его в росте, и выглядевшего в целом так, будто только этим утром вышел из-за витрины диковинного антикварного магазинчика, стряхнул с элегантных цветочных плеч пыль и, ударив звонкими подкованными каблуками по мостовой, потерянным королевским франтом-фаворитом отправился вверх по изгибам Carnaby Street и King’s Road, выискивая позабывшее его счастье.
Юноша был удивительно худ, привычно бледен, обворожительно изыскан. Глаза – зимние переливы подлунного льда на волнах сонной Темзы, губы – спелый яблоневый лепесток, приходящий в солнечный мир в обдуваемом ветрами мае. Ресницы – нежный горностаев мех с воротника старушки-Виктории. Волосы – шик и роскошь, дарованная мантия, достойная истинного Короля, и сводящая с ума невозможная глубокая длина, ниспадающая ниже самих поджарых ягодиц.
Юноша держался гордо, держался дерзко, держался с бунтом и прямо; из-под черного бархатистого фрака с расширяющимися накрахмаленными манжетами на серебре гербованных пуговиц выглядывали белоснежные волнистые рукава стягивающей парадной рубашки, шею венчало кипенное жабо с брошью в переплетах геральдической Тюдорской розы. Черные тугие брюки из шелка, высокие черные сапоги на аккуратной выглаженной шнуровке и с достоинством перевязанными неброскими бантами…
Всего две секунды жадного трепетного любования – и мужчина против воли переменился в лице, жарко и горячо облизнул губы, тряхнул головой, увенчанной копной отросших волнистых локонов, струящихся до середины спины и бережно подвязанных в низкий хвост широкой белой лентой.
Строгий торжественный пиджак, строгая белая рубашка с бабочкой и строгие брюки с черными лакированными полусапогами от Jeffery West, Reynard, по граненой кобальтово-синей сережке в каждом проколотом ухе, с длинными вьющимися – Юа так и не смог понять, природой ли или все же потугами сумасшедшего настырного пижона, хранящего этот свой секрет в темном тайнике – ресницами – Микель Рейнхарт, точно так же, как и его молодой юноша, привлекал всеобщее внимание, в эпоху минувших благородных эонов, в эпоху переменившегося мира и совсем иных ценностей все равно представляясь посторонним глазам выгодной, завидной и желанной партией.
– Чего тебе? – хмуро и недовольно поинтересовался юноша, даже и не подумав повернуть в сторону говорящего головы, за что тут же поплатился тихим охриплым рыком почти что на ухо, близким дыханием в опаленную чувствительную щеку, сощуренным голодом глаз и требовательными пальцами – безымянный под обручальным золотым кольцом, точно таким же, как и на безымянном пальце юноши, – что, обхватив точеное запястье, едва то не переломили, повелительно дергая на себя и вынуждая обратить внимание пусть уже даже через силу.
– Я всего лишь хотел поинтересоваться, милый мой занятой строптивец, что известен ли тебе такой вот занятный факт: сей принц, что с битый час трясет перед нами своей пляшущей филейной частью, например, был подвержен отяготившей его жизнь наркомании.
– Нет. Не известен, – привычно буркнул Юа, недовольно косясь на любопытную, выкрашенную во всю палитру ближайшего косметического салона, женскую рожу, просунувшуюся из соседней ложи и пытающуюся то ли подслушать – что мало вероятно в силу грохота поднимающейся волнами музыки, – то ли подглядеть за тем, чего ей видеть вовсе не полагалось.
– Зато теперь вот ты знаешь, – довольно мурлыкнул Рейнхарт, все-таки не сдерживаясь, все-таки подчиняясь своим распутным бесам, этаким растлителям малолетних, дергая мальчишку – что для него какие-то там девятнадцать насмешливых лет? – на себя и заставляя неволей придвинуться ближе, чтобы едва не рухнуть на бережно готовые подхватить колени.
Взметнулись чарующие, отражающие весь собравшийся свет, волосы, ударило в ноздри извечно соблазняющим запахом душистых индийских цветов, и Микель, гортанно проурчав, всем своим видом – от поплывших заторможенных глаз и до мазнувшего по губам нетерпеливого языка – дал понять, что не отказался бы от аппетитного продолжения прямо здесь и сейчас: зрители все равно заняты балетом, а что до некоей неизвестной барышни – то и наплевать, и пусть себе глазеет, раз так нравится, разве впервые?