Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 98 страниц)
– А я сказал – нет, – повторило донельзя упрямое, эгоцентричное, чертоватое одержимое чудовище, демонстрирующее пропахшие старой кровью клыки. – Я не хочу, чтобы у кого-то еще была твоя фотография, и чтобы кто-нибудь навроде твоего нищебродного рыжеголового учителишки мог дрочить ночами на твое прелестное личико… Лучше замолчи по-хорошему и иди сюда, Юа.
Последний приказ прозвучал настолько неожиданно, настолько выматывающе и выбивающе из траншеи-дороги-колеи, что Уэльс все-таки сдался, все-таки обернулся.
Пробежался запавшими глазами, не сохранившими и половины своего света, по серому лицу мужчины, что, привычно заостряясь, пылало нетрезвым пламенем; желтые радужки с сузившимися зрачками пронзали крючками, насаживая на те скукоживающееся черносливовое сердце в разделанной груди. Губы поджались, ноздри чутко дрожали, жадно втягивая исторгаемый юным телом запах…
Юа даже со своего места отлично видел, что у чертового психопата опять стояло, оттягивая штаны, и снова к щекам его прилил стыд, а к рассудку – паническая злостность.
Поэтому он мотнул головой, поглядел вниз да на собственные ноги, что, не подчиняясь его прихоти, вдруг попытались – будто на ведьминском кладбище многими днями ранее – сделать своевольный шаг, желая, вопреки всем хозяйским воплям и буйствам, очутиться в горячих объятиях с терпким запахом пометившего табака…
Рыкнув и матернувшись, замученно взвыл. Стиснул в кулаках белые пальцы и, пронзая зубами до крови нижнюю чувствительную губу, еще более хрипло окрысился, выдыхая всесжигающее:
– Да пошел бы ты на хуй!
– Нет. На сей раз я пойду лишь туда, куда захочу сам, мой маленький дрянной детеныш, – тёмно и с угрозой отозвался Рейнхарт. Опустился обратно, провел ладонью по вылакированному подлокотнику, непринужденно похлопал по своим бедрам, шире разводя ноги и давая тем самым полюбоваться срывающей последние прокуренные да пропитые мозги воспаленной эрекцией. – Я сказал тебе подойти ко мне. Живо, Юа. Прекращай огрызаться и садись сюда. На колени. Я должен поговорить с тобой, наконец, по душам, пока мы не переубивали друг друга голыми руками, что станет концом куда более печальным, нежели кончина сраного Ромео и его простодушной девочки-Джули. Иди. Сюда.
– Нет, – едва справляясь с переполошившимся телом, отчаянно толкающим навстречу и устраивающим чертов непредвиденный бунт, упрямо проскулил Уэльс. Упрямство было последним, что оставалось от прежнего него, и он ни за что не мог позволить тому выскользнуть из разжимающихся вспотевших ладоней. – Никуда я не пойду, придурок!
– А я сказал – пойдешь!
Рейнхарт редко злился настолько, чтобы начинать повышать голос. Обычно он запугивал, угрожал, предлагал принять к сведению, обдумать да на будущее зазубрить, шипел тихой незаметной змеей танцующего Шивы, не стремясь ломать пробивающим оленьим оцепенением, но сейчас…
Устои свои поменял.
Сейчас решил поломать.
Взять.
Сорвался на гортанный полукрик, от звуков которого кровь резким потоком отхлынула от мальчишеского мозга, промыла разом всю голову, свернулась сгустком трясущегося испуга и, распавшись по венам, впиталась в кости, заставляя ощущать собственное существо неполноценным, слабым, беспомощным и никчемным перед ним, перед этим вот палачом с красными перчатками да свернутыми шейками жертвенных белых бычков.
– А я сказал – нет! – сатанея от той дряни, что вливалась в него потугами блядского надавливающего ублюдка, вскинулся Юа. – Пошел ты к черту! Сам сиди на своих сраных коленях и сам себе приказывай, паршивый идиот! И не смей больше на меня орать! Не смей, слышишь?! Пошел ты на хуй, тварь!
Тело рвало от такой злости, что удерживаться просто не было сил.
Их вообще больше не было ни на что, этих паршивых сил!
Рыча и проклиная, рыча и матерясь, Уэльс схватил чертову рубашку, стиснул ее в содрогающемся кулаке. Не контролируя вцепившегося в горло бешенства, со всей дури лягнул ногой гладильную доску, с удовольствием упиваясь грохотом раскаленного железа, упавшего навзничь, и звоном разбиваемой бесформенной хренотени, которую доска, задев, потащила с собой на дно, взрываясь ворохом осколков и разрозненного фарфора.
– А ну хватит! – взрычал уже и Рейнхарт, чье терпение, накалившись до шестидесятиградусовой температуры, тоже с треском рухнуло, взорвалось, потекло по воздуху да по ногам вязкой удушливой амплитудой. – Прекращай это немедленно, сучоныш! Еще одно слово, еще одно движение, мелкий засранец, и я сломаю тебе пару не самых нужных косточек! Ты меня понял?!
Юа, полыхая чумным огнем, скосил взгляд. Зыркнул на этого хренового выродка, что, пошатываясь от вылаканного пойла, поднялся на нетвердые ноги, сделал по направлению к нему предостерегающий шаг…
– Иди. На. Хуй, – злобно и по слогам повторил он.
Продемонстрировал зубы, продемонстрировал оскал и дерзко вскинутое запальчивое лицо…
А затем, не дожидаясь, пока Рейнхарт рванет за ним, намереваясь воплотить в реальность обещанную угрозу, сам бросился от того прочь: метнулся к окну, обогнул чертового чаевничающего медведя, который на самом деле Кролик. Ухватился пальцами за тяжелые шторы, кое-как те сдергивая и запуская громоздкую пыльную тряпку пьяному кретину в рожу – впрочем, куда именно он попал, юнец уверен не был, но попал куда-то точно: хватило одного приглушенного стона да зловещего лязгнувшего всхрипа, смешанного с пеленающим шорохом и похоронным градом опрокидываемых предметов, чтобы это понять.
Не заботясь уже о чертовой гордыне, которая еще только недавно не позволяла позорно убегать, поджав нашкодивший хвост, Юа, более не пытаясь бахвалиться, выбирая траекторию окружной безопасной стены, подкошенным пятилапым зайцем домчал до прихожей, не вовремя споткнулся о накрытый песком порог. Протанцевал на одной ноге, выпростав впереди себя руки и упершись ладонями о холодную стену напротив. Кинул за спину разъезжающийся раскосый взгляд, в котором смешивались уже не только страх со злобой, но и самый настоящий ажиотаж, самый живой олений стокгольмский синдром, горящий искорками адреналина в накаленных до состояния воспламенения клетках.
Кажется, фигура Рейнхарта, выбиваемая из темноты белыми швами скомканной одежды, бросилась за ним следом, сотрясая кислород сулящими скорую смерть выдохами, и Юа, недозволительно промедливший между перепутьем двух пространств, вновь швырнулся в мужчину единственным, что при нем оставалось: несчастная рубашка, распахнув призраком ласты-плавники, угодила тому в грудь, окутала запахом горелого хлопка, кошкой прошлась по машинально подхватившим пальцам…
Уэльс, проклиная себя за слабость и вопиющую безвольность, за безмозглое желание торчать здесь и дальше, перверсивно воспринимая пытку вполне себе намеревающейся последовать экзекуции за наивную детскую игру, с трудом справившись с непокорными ногами, ринулся за угол.
Ухватился трясущимися мокрыми пальцами за ручку ванной двери, распахнул, вбежал, запинаясь, внутрь, чтобы тут же оплести обеими кистями холодное железо, отходя назад, вытягивая руки и изо всех удерживая, удерживая, удерживая, боясь, что Рейнхарт вот-вот нагонит, вот-вот придет, вот-вот вынесет эту жалкую перегородку к чертовой матери, той самой матери, что, раскормив черных ездовых свиней, все в той же гостиной вычесывала грубую вонючую щетину, закармливая нежных жиреющих питомцев алыми белоснежкиными яблочками…
И Рейнхарт, конечно же, пришел.
Ровно через три с половиной секунды послышались его шаги – ледяная походка бубнового палача Ее Величества. Ровно через три с половиной секунды наполнился прогорклым ментоловым дымом спертый воздух. Дохнуло приторной вишней, дохнуло дорогим одеколоном с веточкой хвои, что впитался в воротник да манжеты заносившейся за последние дни рубашки; Микель, порабощенный своей одержимой манией, слишком давно прекратил следить за собой, и волосы его обернулись свалявшимся лохматым гнездом, пропитанным душками грубого телесного пота да естественного мужского желания, темными одинокими ночами выбрызгиваемого в подставленную руку.
Юа поджилками чуял, как чертов поработивший человек приблизился, как остановился, как – только бы научиться не видеть закрытыми глазами и не чувствовать отключенным от питания сердцем! – прильнул грудью к разделяющей переслонке, касаясь той взмокшей ладонью и лбом…
Юа был уверен, что мужчина вот-вот что-нибудь скажет – это же Рейнхарт, он не сможет иначе, он попросту не создан для того, чтобы молчать! – или хотя бы гневно подергает ручку, хотя бы попытается припугнуть – или не припугнуть – что выбьет, если ему не откроют, дверь.
Хотя бы выдаст парочку страшных прошивающих угроз, которые, наверное, вполне могли однажды воплотиться в жизненное исполнение – подсознательно Юа, хоть и не видел от мужчины особенного вреда, верил, что тот, потеряв над собой всякий контроль, мог попытаться сотворить с ним то же, что сотворил и с ублюдками в клубе, и с расчлененным по кусочкам Биллом, и с обезноженным Лисом в цилиндре.
Юа верил и, вероятнее всего, не напрасно, только Микель – к вящему изумлению и разочарованию молча кусающего губы и локти мальчишки – так ничего и не сделал: поскребся ногтями по древесине, оцеловал ту глазами, притронулся пару раз кончиками пальцев к ручке – слабо, меркло и отрешенно, без намерений вырвать или открыть. Не проронил ни слова, не ударил ни кулаком, ни коленом и, постояв так еще с немного, пригвождая да перештопывая сладковато-горьким запахом, вдруг просто взял и…
Ушел, растворяясь в темно-красных проблесках извечно царствующего вечера.
Ушел и, сорвав все бутоны да научив звезды доверяться обманчивым людским гороскопам, оставил и не дикого, и не домашнего котеночного мальчишку – потерянного и преданного своими же собственными руками – дрожать от слез и холода в опостылевшем промозглом одиночестве, пока от дожидающейся зеленоватой воды, пропахшей белопесочной сосной, поднимались и поднимались клубы закрученного горячего дыма.
⊹⊹⊹
Вопреки заповедям здравой логики, по которым он давным-давно приучился пробуждаться, жить и засыпать, Юа отнюдь не радовался тому, что Рейнхарт не предпринял ни малейшей попытки вторгнуться в раскупоренно-незащищенную ванную комнатку, а…
Все больше и больше на это бесился.
Вода ошпаривала кожу, облизывала ту сморщенным рифленым языком, отчего ноги и руки покрывались испаринками, мягкими потрескавшимися складочками, настолько ненавистными и отвратительными на ощупь, что хотелось взвыть, выбраться из шкуры и, взметнувшись к потолку, просочиться сквозь забитый деревом вентиляционный люк. Добраться до Микеля, подглядеть, незамеченным, чем тот занимается. Завихриться по комнате, коснуться его волос, опрокинуть парочку-иную бестолковых вещиц, поднять паутины пыли и, хитро щуря глаза, вернуться обратно в разящую одиночеством травянистую воду, разбросав по следу привкус майской сосны – чтобы знал, дурак желтоглазый, где навестившее наваждение искать.
Чтобы исполнил то запретное, названия чему не знал и сам Уэльс, измученно жаждущий, но не способный сообразить, в каком именно надтреснутом сосуде и под какой из старых египетских крышек его жажда предпочитала таиться.
Раздраженный и всклокоченный, пославший к дьяволу всю известную ему мнемонику выживания, Юа недовольно хмурил брови, щурил темнеющие глаза, задыхался бьющими в нос соляными испарениями: вопреки прошлой пачке с корками лимона да сандала, эта новая-старая ванная соль оказалась невыносимо шипучей, невыносимо липкой и какой-то такой по-особенному отравленной, что дышать ей подолгу становилось дурно – то кружилась голова, то оседала на языке цветная нефритовая крошка, разящая привкусом болотистой ягоды-морошки.
Юа лениво тер себя жесткой пупырчатой губкой, ерзал на тощей заднице с выпирающими сквозь кожу костяшками. В сердцах ударял по бултыхающейся поверхности то ногой, то кулаком, злостно поглядывая на проклятую резиновую клеенку в кровяных росчерках, которую он никогда не решался задергивать, а затем – на стекающие на напольный кафель пахучие лужицы, разливающиеся медленными лягушачьими запрудами без камыша.
Одиночные минуты сплетались в помноженные десятки, вода потихоньку остывала, в один из отрезков следующего временного сплетения начав слегка подмораживать зашедшееся дрожью тело с раскрытыми навстречу порами да таким ранимым сейчас сердцем, тоже – капля за каплей – вытекающим сквозь накожные дырочки да щелки под аккуратно обстриженными, но немножко поломанными ногтями.
Еще чуть погодя, окончательно подплывая к причалу лисьего безумия, где ожидал, покачиваясь на волнах, верный Корабль Дураков, Юа стал отчаянно хвататься за любую возможность, способную незаметно привести к нему этого чертового непонимающего Короля – ладно, пускай и не совсем к нему, но хотя бы к двери, хотя бы заставляя заговорить и позволить услышать охрипший прокуренный голос, звучания которого столь невыносимо сильно не хватало каждую протекающую холостую секунду.
Юа подумал о полотенце – но то, черт возьми, и без того здесь болталось. Подумал о каком-нибудь внезапно закончившемся шампуне или куске мыла – но ни то ни другое и не думало кончаться, старательно расставленное на полочке его же собственной рукой: и кто только просил рыть самому себе могилу этой хреновой выдрессированной педантичностью? Не зря же прозорливый пожитой лис говорил, что до добра подобные качества не доведут…
Отказываться нужно было, зарывать и забивать ногами, пока все эти хреновы надавливающие правильности окончательно не сделали из него чересчур самостоятельного, чересчур холодного, чересчур зимнего и посаженного на все и каждый внутренние замки, которыми обычные люди – столь яростно презираемые немножечко завидующим Уэльсом – почти никогда не страдали.
Те люди могли позволить себе жить порывами, жить свободным апрельским ветром в голове, с легкого касания творить любые непотребства да мелочные упивающиеся грешки, а он вот…
Он – вот.
Не мог.
Ни позволить – себе или другим, – ни даже толком вообразить, перекатывая по лопаточке языка уныло-завядший привкус.
Доходя до точки замерзающего кипения и едва не ударяясь лбом о кофейный кафель обступающих стен, Уэльс уже почти растерзал зубами запястья, почти проорал в полное горло, настойчиво мечтая подскочить на ноги и начать все вокруг в очередном припадке крушить, чтобы гребаный лисий Рейнхарт уже обратил на него хоть какое-то внимание, прекратив навещать в распроклятой ванной одного только призрака малыша-Билли, которому не с кем выпить ни за судьбу, ни за отсутствующее здравие…
Когда вдруг услышал, когда каждой клеточкой-нервинкой-волоском уцепился за осторожный, ни на что не претендующий, но соблазнительно намекающий полустук беглых костяшек о дряхлую дверь.
Стучал…
Микель.
Раз, другой, третий – отбивая тот самый дурацкий свадебный вальс, с которым чокнутый на всю голову улыбчивый мужчина когдато приходил в половину шестого утра, чтобы разбудить, чтобы обнять, чтобы просунуть в непослушные со сна руки букет дышащих морозной свежестью цветов да коробку ароматного завтрака, от которого первым просыпался желудок, а следом уже подтягивалось и все остальное, в полусонном состоянии позволяющее Рейнхарту излишние вольности, пока идиот-скотина-тупица-Уэльс гордо делал вид, будто он вообще не ест, будто к дьяволу ему ничего не нужно и будто притащил бегающий хвостом человек последнее дерьмо, на которое и смотреть-то не захочется.
Вспоминая все это сейчас, окунаясь в те дни с кружащейся хромой головой, мальчишке сделалось настолько тошнотворно и к самому себе ненавистно – и от того, что между ними происходило теперь, и опять-опять-опять от всё на корню режущего да портящего себя, – что, мгновенно прекратив упираться и плеваться осиным ядом, прекратив дурак дураком прикидываться, будто не слышит и не видит, он ропотно, тихо пробормотал, с надеждой и недоверием таращась на выкрашенную в тусклое дерево дверь:
– Чего тебе…?
Мужчина по ту сторону деревяшки поколебался, продолжил молчать: удивленный не то отсутствием привычной агрессивности со стороны неуравновешенного, тоже двинутого на всю голову мальчишки, не то тем, сколько загнанной тоски прозвучало в обычно не склонном к той голосе.
Юа не торопил его, не кричал, не рычал, не материл и ничего не требовал, и Микель, тоже весь разом потерявший свой болезненный, насланный призраками да чертями пыл, лишь шелковисто-шепотливо, не желая нарушать и тревожить покоя почти потерянного израненного цветка, проговорил провинившимся собачьим голосом:
– Я лишь хотел спросить, мальчик мой, не нужно ли тебе чего-нибудь принести? Или, быть может, у тебя есть пожелания относительно этого вечера? Если бы ты только захотел, мы могли бы куда угодно с тобой выбраться или…
Этот человек хватался за те же обреченные выскальзывающие завязки, за которые хватался, страшась упустить, разжать и упасть, и сам Юа, и юноша, прикусывая до боли и крови злящий пустословный язык, пытающийся извиться в набухающей бессмысленной лжи, почти с придыханием выкрикнул, вгрызаясь в такое очевидное, вспышкой рассвета пришедшее на ум, по-своему-признание:
– Одежда! Я… я забыл принести себе чистую одежду, туп… Рейнхарт. Она должна быть на чердаке. Уличные тряпки насквозь провоняли и промокли и я не хочу в них… влезать…
Он внутренностями ощутил их – благословящий голодный кивок по ту сторону двери и то обнадеженное нетерпение, с которым лисий Король пообещал:
– Конечно, душа моя! Обожди немножко, сейчас я все принесу!
Слова его отгремели уже в порыве домашнего ветра, в сквозняке и ударах торопящихся ног, отбушевав последними октавами в накатившей заново тревожной тишине, за которой Юа, не соображая, что творит, впился пальцами в прядки волос, свисающих по обе стороны лица. Несильно дернул, скрючил ломкие кости и ногти, давясь тяжелым судорожным вдохом: тело его горело, тело его морилось и томилось, и от кончиков пальцев на ногах покалывающими судорогами поднималось надоедливое тепло, приливами ударяющее в страждущий незнакомого, неизвестного, болезненно-отталкивающего, но все еще… до тошноты притягательного… живот.
Слишком поздно он понял, что у него вновь начал подниматься чертов член: подчиняясь болезненным спазмам, тот медленно наливался желанием, медленно тянулся головкой вверх, как распутный неоплодотворенный бутон по весне, и Юа, стиснув зубы, почти взвыл, с силой обхватывая ладонью свою проклятую твердеющую постыдность, свое пятно и свою метку принадлежности кому-то еще.
Кому-то, кто, оглашая дом спешащим стуком шагов, уже возвращался, уже приближался, заставляя Уэльса в неистовой панике забиться, вжаться спиной в чугунный бортик под белой эмалью, сдвинуть вместе колени, впиться в те ногтями и практически заорать – пусть и строго про себя, пусть и строго немым бардом-бродяжкой, ночующим под козырьком ларя, где торгуют страшной ипритовой лаской:
«Море! У кого-нибудь есть с собой чертово море?! Хотя бы один глоток, хотя бы капля в кармане или на ладони! Кто-нибудь, принесите сюда паршивое море, потому что здесь человеку все надоело! Человек не в себе, ему недостаточно соли, и кровь пересыхает в своих берегах».
– Юа… – от этого голоса – глубокого, низкого, рычащего Чудовищем полуночи, что пожрало однажды доверчивую девчушку-Белль, – Уэльсу очень захотелось отыскать не только переносное море, но еще и прилагающийся к тому пистолет: чтобы после соленого морепития одним-единственным выстрелом в висок пообещать себе вечность, если никто другой подарить ее все равно не сможет. – Юа, я могу войти?
В первую долю минуты Юа решил, что не ответит Чудовищу.
Во вторую долю минуты понял, что не отвечать ему категорически нельзя, потому что тогда то, скорее всего, все поймет превратно и по-своему, и станет уже не говорить, а просто-таки распахнет дверь без паршивого замка и вломится внутрь, имея огромный шанс увидеть…
Всю ту недопустимую чертовщину, что творилась со ставшим похабным и паршивым в своей порочности Уэльсом.
– Нет! – продирая горло хриплым стоном, проголосил мальчишка, продолжая драть и драть чертовы волосы, отчаянно ноющие возле тугих луковичных корней. – Не можешь! Не вздумай даже!
– Но как же тогда…
– Просто просунь сюда эту дурацкую одежду и вали, тупой Рейнхарт!
Все возвращалось на круги своя, и Юа отчетливо слышал, отчетливо чуял, как вновь сереет только-только просветлевшее лицо, как опускаются уголки его поджатых губ, как струится по венам черными травами узловатая ярость.
– Послушай, котенок… Если бы ты только узнал, насколько меня выводят из себя все твои игрушки – думаю, тогда бы ты что-нибудь понял и быстренько прекратил менять свои чертовы настроения каждые три минуты, будто скудоумная обрюхаченная самка.
Юа, слышавший от Рейнхарта многое, но со столь явным оскорблением повстречавшийся впервые, мгновенно поднял дыбом шерсть, оскаливая сведенные болью резцы.
– Пасть захлопни, дрянь! – рявкнул. – Сам ты чертова обрюхаченная самка! Забери свои блядские слова назад!
– И не подумаю, золотце, – послышалось из-за той стороны перегородки. – Я же уже говорил, что никогда и ни при каких условиях не стану тебе лгать. Даже если дело касается таких вот… малоприятных, всячески угнетающих меня моментов. Посему, душа моя, если не хочешь, чтобы я впредь обращался с тобой как с той самой самкой, то постарайся несколько пересмотреть свое поведение. Иначе в обратном случае…
– Да пошел ты! Пошел ты к хуям собачьим, слышишь?! Тварюга гребаная! Извращенец больной! Сколько можно нести свой ебаный бред?! Заткнись и проваливай вон, чтобы мне не приходилось дышать тем дерьмом, которое ты постоянно выдыхаешь! – Судя по звукам, мальчишка откровенно бесился, откровенно настраивался на новый раунд затяжной холодной войны и успокаиваться не торопился: вода, поднимая волны, со шлепками переливалась через край, а сам Юа, подбирая все, что попадалось под руку, швырялся несчастными предметами обихода и в стены, и в дверь, и, кажется, в потолок, проверяя шампуни да флаконы на сомнительную каучуковую прочность.
Уговорить его – достигшего апогея инфантильного сумасшествия – было решительно невозможно, и Микель, сбросив к ногам сигарету да с хрустом затушив ту каблуком, лишь мрачно предупредил:
– В обратном случае мне придется сделать то, что сделать, пожалуй, стоило уже давно. Нам обоим во благо, маленький очаровательный гаденыш, раз по-хорошему с тобой никак, очевидно, нельзя…
Слишком поздно Юа почуял по-настоящему неладное. Слишком поздно, прекратив поднимать волны да биться от борта к борту, замер, вскинул расширившиеся глаза на дверь, стиснул в пальцах кусок чертового мыла, готовящегося следующим понестись в познавательный космический полет…
Слишком поздно, потому что уже через секунду и четыре микрочетверти, дверь, скрипнув проголодавшейся петлей, безапелляционно приотворилась, впуская в узкое нагретое помещеньице бесстыжую морду показавшегося каким-то вдруг слишком высоким, слишком серьезным и слишком… внушительным Рейнхарта.
Взгляд Уэльса, пометавшись из стороны в сторону, запечатав плавленым сургучом отказавшее горло, невольно приковался к рукавам его рубашки – помятым, расстегнутым и столь вольно закатанным, как если бы…
Если бы…
Если бы этот человек намеревался сделать что-то безбожно-категоричное, чего сам Юа еще не знал, но чувствовал на подушечках дрожащих пальцев и влажного языка, судорожно слизывающего да сглатывающего запрещенный сумасводящий привкус.
Перед ним был целый Микель Рейнхарт, опасный и на что-то решившийся Микель Рейнхарт – такой завораживающий и такой убийственно-страшный, – а Юа, как последний идиот – совершенно обнаженный и открытый в своей ванночке, с плотно стиснутыми коленями и побледневшими мучными щеками, – все сидел и смотрел прикованным плененным взглядом на его рукава, на его запястья, на его пальцы и смугловатые руки, покрытые коротким и тонким темным волоском…
Что-то безумное творилось с ним, что-то безумное воровало его рассудок, заставляя просто сидеть и молчать, сидеть и наблюдать, как эти самые руки, повертев в ладонях отзывчиво принесенную одежду, неторопливо развешивают ту на изогнутой шейке выбеленной батареи. Как оглаживают шероховатые складки-ворсинки, как снимают с покорно принятой розовой кофты отбившуюся от гривы черную нить…
А потом с какого-то черта будто задумываются, замирают и…
Выуживают из таких же домашних джинсов – успевших обзавестись драной правой коленкой от бесконечных волчьих игрищ и длинным тонким прорезом на левой штанине – чертовы…
Трусы.
Гипноз от увиденного чуточку спал, и Юа уже почти нашел в себе силы разлепить губы-зубы и приказать, чтобы тупический бесстыжий кретин немедленно положил дрянь на место, когда тот, четко и вовремя перебивая, пьяно выдохнул сам, все так же задумчиво поглаживая немыслимо позорную тряпку, что накануне вечером тесно-близко обтиралась о промежность:
– Хм… а им на смену, пожалуй, тоже стоило принести что-то чистое, мальчик мой…? Но, право, как удачно все получилось…
– Удачно…? – непослушными губами повторил насторожившийся Уэльс: не прокричал – как хотел и не хотел одновременно, – не обругал, а, сползая в воду по самый нос, тараща одичалые глаза, практически… прошептал.
Рейнхарт от звуков его голоса словно бы очнулся, словно бы вспомнил, что он вообще-то здесь не один. Обернулся, продолжая сжимать эти блядские трусы – Юа видел, как подушки большого и указательного пальца, подергиваясь в пляске разжигающегося костра, пощекотали нечистую ткань медленным туда-сюда трением, будто впитывая порами малейшую каплю запаха и погружая ее поглубже в извращенную кровь.
Окинул насмешливым нездоровым взглядом разозленную волчью голову, полыхающую скулами и глазами, но белеющую выглядывающим из-под мокрой челки нахмуренным лбом.
Ухмыльнулся.
Улыбнулся даже и, растянув губы да хищно пощурившись, с неподражаемым цинусом развращенного чернокнижника, торгующего на рынке вырезанными детскими гениталиями, проговорил:
– Да, котик мой. Удачно. Если я не могу притронуться непосредственно к тебе самому, то хотя бы косвенную… ласку, думаю, могу себе, наконец, позволить.
Если бы не сводящая с ума картинка паршивых трусов в чужих паршивых руках – Юа бы искренне не понял, что все это, дьявол, значит.
Он, в принципе, и так не понял, он ни черта не сообразил, исключительно по этой причине тупо и обомлело глядя, как Рейнхарт, продолжая скалиться, поднес его трусы к лицу, потянул те в стороны, зарылся носом. С шумом и жадностью затянулся запахом – так, чтобы распутные глазные яблоки дернулись под низко опущенными веками, – а потом…
Потом, сучий хренов аморальный выкидыш, просто взял и, намеренно уставившись в горящие поджаренной беленой гневливые мальчишеские глаза…
Провел по тряпичной промежности…
Язы…
…ком.
Шок, испытанный Уэльсом, оказал на слабые завинченные нервы настолько разрушительное воздействие, что, вяло дергая губами и скаля зубы под всесжигающей крамольной картинкой, он даже не мог толком пошевелиться, не мог придумать, что нужно – и можно – делать теперь, когда этот умалишенный, продолжая немигающе смотреть, сохраняя на лице непрошибаемое вызывающее спокойствие, блудливо пожирал дурной запах его грязного ношеного белья, наслаждаясь тем, точно дымом своей любимой наркотической сигареты. Вдыхал через ноздри, пропускал по чувствительным трубкам воздушных путей, оснащенным волокнистой сенсорикой древесных нервных окончаний. Водил лицом, водил губами, собирал поцелуями все то беловато-изжелтое, что успело – как же чертовски мерзко и стыдно! – выделиться, размазаться, пропахнуть, впитаться и застыть, пока Юа – как отныне случалось почти что каждый божий день – мучился долбящим по вискам стояком и блудливой похотью опороченной сучки, предчувствующей скорое приближение поганой недоебанной течки.
Красный, растрепанный, с пересохшим сузившимся горлом и перекошенным от еле-еле тлеющей жизнеспособности лицом, он спускал проклятому Рейнхарту с рук все, что тот вытворял, вальсируя с тем в единстве соединившихся взглядов, позволяя себя невольно подминать, потрошить, раскрывать и подчинять даже без помощи касаний и слов…
Когда чертов ненасытный психопат, не способный оценить поджимающего опасного момента, решил – кто бы в тебе сомневался, сволочь…! – пойти дальше.
Приподняв одну ногу и согнув ее в колене, уперся стопой о бортик. Навалился на тот, склонился, нависая над Уэльсом раздражающим массивом внедряющей громоздкий неуют тени. Куснул да обцеловал чертово белье все в той же промежности, где обтирались яйца, а затем…
Затем, совершая сразу две роковых ошибки, вернувших, наконец, мальчишке хоть какую-то опору и способность худо-бедно вникать и соображать, потянулся губами по ткани вниз, к запашку гребаной задницы, а пальцами правой руки…
Пальцами правой руки – к намокшей Уэльсовой макушке.
Наверное, он действительно думал-верил-надеялся, что умудрился каким-то чертом того – критически не способного на смирность – присмирить развязной демонстрацией собственной вальяжной распущенности, присущей этакому раскормленному дородному королю Священной римской империи германско-латинской принадлежности. Который, между дел да слов, еще и в позорных бегах со всей своей свитой и изнасилованной поочередно челядью.
Наверное, он полагал, что настолько смутил, настолько выбил из колеи и настолько приструнил непокорного юнца – или, не дай небо, даже заинтриговал, – что позволил себе похабную ехидную полуулыбку, потешающийся игривый прищур по кайме черных ресниц и прикосновение, накрывшее пальцами мокрые, всегда бывавшие неправильно чувствительными волосы. Позволил себе раскрыть насквозь пошлые губы, вытолкнуть из тех какой-то немыслимо аморальный выдох, наклониться еще ниже, томно заглядывая в распахнувшиеся глазищи и…
Расплатился за столь непозволительное распутство самым жестоким, самым коварным и самым кровожадным способом, приговор которого слетел в мальчишеских губ вместе с проклятием хриплой ярости, как только Юа почувствовал, что и собственное его тело, раззадоренное продемонстрированным представлением, неуклончиво отзывается, наливается дурманом, снова и снова доводит до почернения перед зрячими кристалликами напряженной болью пульсирующего внизу члена.
Не понимая уже, чего столь невыносимо сильно жаждет, о чем грезит и чем терзается, мальчишка резко поднырнул чертовому ублюдку навстречу. Поднял гвалт зеленых брызг, прочитал недоверчивое изумление в желтых подернутых склерах, ухватился дрогнувшими пальцами за чужую голень, стискивая вместе с тяжелой тканью так крепко, как только мог себе позволить, ощущая сковавшую жилы на руках конвульсивную судорогу…