Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 62 (всего у книги 98 страниц)
Было невыносимо стыдно, было каторжно больно, и мальчик, тщетно пытаясь отодрать от себя убивающую лапу, тщетно путаясь заместо этого в собственных волосах и чиня боль самому же себе, бился, плевался, выл, хватался за стены и проплывающие мимо предметы, стремясь вырваться или удержаться, но неминуемо продвигался дальше, неминуемо ломал хрупкие ногти, пока перед глазами вновь не всплыла одержимая ночным кошмаром кровать.
Пока Рейнхарт не стиснул его сильнее, пока зрение не отключилось за ненадобностью и попыткой сохранить рассудок, и он – обессиленный выпитый арлекин с зарождающейся внутри пустотой – не рухнул ничком на белые матрасы, тут же ощущая, как на позвоночник опускается вес чужого надзирательского колена, намертво припечатывая к холодной ускользающей простыне втянутым брюхом да сердечной грудиной.
Горло безбожно саднило, горло отказывалось собирать воедино забываемые слова, и Юа, хрипя что есть сил, дерясь ногтями и по примеру Чудовища разрывая несчастное белье, не отжившее в их доме и двух жалких часов, на клочья, бессмысленно выгибался, сучил коленями и пятками, тряс раскалывающейся головой, чувствуя себя не столько оглушенным, сколько безбожно пьяным, полным опасного отравленного хмеля, медленно разжижающего кровь и убивающего должные поддерживать жизнь органы…
А потом, когда он, безнадежно упираясь содранными локтями и все пытаясь да пытаясь на тех подняться, все же сумел выплюнуть что-то вроде расхлебанного призыва зачастившего к ним генеральского черта, Микель Рейнхарт, склонившись так низко, чтобы уткнуться носом да губами в растрепанный черный затылок, неузнаваемым наждачным голосом предупреждающе прошептал:
– Никогда, понял…? Никогда не смей туда соваться, маленькая дрянная любопытная принцесса… Или ты не знаешь, до чего доводит беззащитных принцесс их никому не нужное любопытство?
Юноша, еще только-только отдающий всего себя заведомо проигрышной болезненно-сердечной пытке, чтобы на более-менее равных сыграть со спятившим типом в тщетное сопротивление, не способное тому в реальности помешать, резко и с привкусом ртути на губах замер: голос Рейнхарта не просто показался перевернуто-незнакомым, а… таким, будто принадлежал совершенно иному человеку.
И, что куда страшнее, даже неясно – человеку ли или…
Или кому-нибудь другому еще.
Запах, цвет по ту сторону век, интонация и вибрация по позвонкам, даже чертово дыхание и шепот, вонзающийся в пустозвонко бьющуюся душу – всё это, всё это кричало, рычало, пульсировало и вычерчивало кровавой руной подгробный секрет, что существо, ломающее его тело и волю, существо, пожирающее весь окрестный свет, было вовсе…
Не Рейнхартом.
Холодный, удушливо-жуткий, складывающийся по скальдовым слогам, пахнущий не табаком или сухой травой, а тленом, красным металлом и вороньей смертью, этот Зверь был страшнее удава, и точно так же, давя на вложенный в каждого инстинктивный страх, перекрывая волчьими хвостами несущие жизнь нити, подчинял себе с полуслова, с полувздоха, с половины сорванного стона и пальцев, что, безжалостно и грубо ухватившись за руки Уэльса, вдруг взяли и вскинули те мальчишке над головой, вытягивая распятым средневековым мучеником на чертовой гнилой дыбе, только на рассвете омытой ливнем из выпотрошенного бузинного сока выпко кричащих ведьмоватых девственниц под рукой смеющегося инквизитора.
На миг Юа сделалось слепяще-больно от этой вот всепрожигающей грубости. В миг другой – снова страшно, и страх, раскинувший костяной царствующий шатер, моментально вытеснил все остальные ощущения и восприятия, понукая опять и опять пытаться биться, хоть биться и рыдающе не хотелось в силу подсознательного желания сохранить между ними то бесценное, что сохранить еще было возможно.
– Маленький непослушный стервец… маленький допрыгавшийся безмозглый стервец… – шептали ледяные звериные губы, позволяя таким же ледяным звериным рукам, скрежещущим ржавым железом и стоном знакомой гибкой стали, расплавленной до состояния тонких механических пут, обвить чуткими хирургическими пальцами пульсирующие юношеские запястья, огладить их кромками ногтей и – придавливая извивающееся тело коленом уже между хрустнувших лопаток, – приподняв над постелью, быстрым заученным движением оплести те…
Проволокой.
Чертовой грязной проволокой с шипчиками коротеньких частых иголок, пока еще только царапающих до белого мела кожу, но не спешащих вонзаться в тонкую плоть распахнувшего глаза пронизанного Уэльса, запоздало вспоминающего, что об этой проклятой железке Рейнхарт уже заикался тогда, в тот наивный мирный час, когда пытался вымыть вопящего предупреждающей сиреной кота.
– Ч-что… что ты… что ты, господи, творишь, психопат…?! Ты совсем… совсем двинулся, Рейнхарт…? Что, мать твою, ты делаешь?! – слова и голос возвращались скачками-удавками по мере того, как мужчина, все тяжелее дыша ему в затылок, продолжал мотать вокруг запястий свои терновые железные венцы, из которых ни вырваться, ни выскользнуть было уже попросту невозможно – это не веревки, и единое неосторожное движение обещало привести к тому, что все эти иглы разом вопьются в кожу, что, помимо адовой боли, принесут еще и кромешную неспособность выбраться наружу без посторонней – и желательно уже сильно врачебной – помощи. – Отпусти, скотина! Ублюдище! Сука поганая! Прекрати это немедленно, не сходи с ума! Раскрой глаза, прочисть мозги и отпусти меня, ты… ты…
Слова заканчивались, слова вновь терялись, сталкиваясь друг с другом разноцветными костными шарами, а Рейнхарт, будто в отместку за все эти вопли и маты, перед самым уже концом, вдруг потянул за шипастые кончики – рассекшие и ему пару омывшихся брусникой подушек – так грубо и так сильно, что Юа, вытаращившись шире, надсадно взвыл: две или три проклятые иголки надрезали ему кожу и, пустив по той теплую мокрую кровь, вторглись колышками в раскрывшуюся плоть, терзая навязчивой болью застрявшего между шкурой и мясом осиного жала.
Юа бился, Юа хрипел и ошалело метался, ошалело дергался в повязавшей петле, отчего гребаные иглы вонзались лишь еще глубже, еще невыносимее, еще жестче…
А когда Микель молча сполз с него, когда куда-то оттек, ненадолго позволяя вдохнуть полной грудью застревающего в глотке кислорода и ощутить обманчивый вкус свободы, и когда Юа, отчетливо помня, что в этом доме-ловушке деваться ему некуда, попытался кое-как перевернуться и сесть – иглы вгрызлись в плоть с такой агонией, что мальчишка, не сдержав рвущегося из ребер вопля, поверженно закричал.
Повалился обратно лицом в разящий перегноем матрас, впился в тот зубами. От бессилия, боли и обиды ударил в пустоту ногой и, стараясь заглушить хотя бы рвущиеся наружу позорные рыдания, вконец втаптывающие в грязь, невольно замер, застыл, покорно дожидаясь, когда вернется с охоты его сумасшедший палач, которому он столь наивно, столь глупо и столь опрометчиво желал какую-то часть себя подарить: Микель Рейнхарт не нуждался ни в подарках, ни в подачках, и одной частью довольствоваться не собирался тоже, желая со всей присущей ему жадностью забрать то, чем хотел владеть, целиком, не оставляя на прежнем месте ни единого шматка потрохов, ни последней отмершей волосинки.
– Сопротивление бесполезно, к сожалению, – послышалось мрачное, но больное и надтреснутое, будто бы напрочь лишившееся обычной сердцевины, когда мужчина, вернувшись к своему пленнику, забрался на постель и, поддев залитые кровью дрожащие руки, бережно подрезал на тех оставшуюся болтаться проволоку. – Только посмотри, что ты наделал, мой маленький глупый цветок… – Подушки пальцев мягко прошлись по порезам, измазались в красном соку. Поднесли те к алчному рту, позволяя языку слизать запретный привкус, а затем, огладив окрасившуюся в гроздь виноградного багрянца простынь, соскользнули вверх по рукам и на спину, чтобы осторожно, стараясь чинить ласку, никогда еще прежде не видящуюся Уэльсу такой скользкой, лживой и неуместной, перевернуть разбитого и распятого юношу на лопатки. – Эта игрушка устроена так, чтобы не задеть ничего жизненно важного, котенок, однако чем больше ты будешь барахтаться – тем печальнее могут оказаться последствия. Мне бы не хотелось портить твоей красоты, но ты попросту не оставляешь иного выбора…
Юа, мазнув опустевшим взглядом по потолку, пошатнувшимся понурым прыжком переместился на обращенное к нему лицо, за искаженностью которого уже почти совсем не узнавал привычного и любимого сердцем человека.
Этот новый Рейнхарт, как будто выпущенный на волю из склепного черного подвала вместе с трупным дыханием оживающей темноты, был не тем, кого он знал, а потому ни говорить с ним мальчик, ни принимать его не желал.
Вытянутый на спине, с запрокинутыми за голову руками в крови и терновых шипах вскрытого падшего ангела, в гриве свалявшихся волос и свете тускнеющих глаз, он тупо и молча смотрел, как неправильный Рейнхарт, огладив подрагивающими ладонями в мутных алых разводах его соски, спустился на ребра и живот, выцеловал и вылизал каждый лоскуток кожи и каждую выступающую костяшку…
А затем, вновь немного отстранившись и вновь схватившись за чертов шмоток шипастой проволоки, сполз на пол и принялся уже за его ноги, заставляя свести вместе и бедра, и лодыжки.
То, что он творил, воспринялось замкнувшимся в самом себе мозгом за нечто из ряда вон неправдоподобное и сюрреалистичное, происходящее где и с кем угодно, но не здесь и не с ним, и Юа, оставаясь балансировать между крохами шаткого бытия и грузно наваливающимся да кусающим под кадык присмертием, с трудом разлепив слипшиеся губы, хмуро и хрипло пробормотал смешной, наивный, сугубо детский и такой жалкий в своей смехотворности вопрос:
– Что ты собрался со мной делать…? Ты же, кажется, хотел меня выебать… Тогда зачем нужно связывать ноги…?
Он искренне недоумевал, он даже не настолько заботился уже о какой-то там боли и каких-то там ранах – что телесных, что душевных, – и Рейнхарт, кажется, откуда-то понимая его чувства, ровно и разбито отрезал, огладив железными пальцами нежные фарфоровые коленки.
– Так нужно, плоть моя. Попытайся поверить мне. Ты просто слишком еще юн и непорочен, чтобы понимать, что такая… пикантная особенность нашего совместного вечера нисколько не помешает мне, как ты выразился, тебя выебать. Наоборот… в связи с последними событиями… поспособствует получению некоторого особенного удовольствия.
Юа непонимающе поморщился, чувствуя себя так, будто издевающийся больной человек, вопреки громким обещаниям никогда не лгать, все-таки пытался сделать то, что свойственно делать всему человечьему племени: грязно и низко обмануть. Стремясь отвлечься от тошнотворных мыслей, закусил пересохшие губы. Почувствовал, как Рейнхарт чуточку подтолкнул его, пытаясь разместись на кровати повыше, а сам, отматывая следующий кусок колючей проволочки, принялся оплетать той щиколотки и лодыжки, на этот раз оставляя между теми крохотный зазор, но все равно делая так, чтобы малейшее движение в нем превращалось в паршивый окровавленный ад.
Из-за вынужденного затишья и поредевших вопросов снова стало больно – особенно там, на сердце, – и Юа, прикрыв глаза и стараясь не глядеть вниз, в поплывшее ненормальное лицо маньяка, в которого имел дурное проклятье влюбиться, еще раз хрипло спросил, хоть и заранее знал, что вопрос этот неуместен, не имеет права на существование, скверен по одной своей сути, запретен и…
Вполне, наверное, выжидаем заметно нервничающим Микелем:
– Что ты держишь… в этом своем подвале…? Трупы…? – На ум не вовремя пришли воспоминания о недавних разговорах и раздумьях, куда, мол, можно подевать зарезанные в приступе тела, и к горлу подступила кисловатая рвотная истома, за которой следом заколотилось повязанное дрожью тело, отныне и на веки веков угодившее в ту паутину, из которой уже точно никогда не выберется ни своими, ни чьими бы то ни было усилиями. – Что, Рейнхарт…? Ответь мне, что…?
Мужчина с ответом не спешил.
Туша перевернутую улыбку, как тушил свои сигареты, проверил на прочность и маневренность юношеские ноги, разодрав те рядком срезавших верхний слой кожи иголок. Передавил ножницами-кусачками железо, аккуратно сгрудил нежные розовые стопы на пол, подтащив под те согревающий ворсистый ковер.
Снова, размяв ноющую спину и плечи, взгромоздился верхней частью тела на кровать: обхватив ногами ноги Уэльса и оперевшись одной рукой по левую сторону от мальчишеского плеча, уставился в раскосые задутые глаза, не спеша произнести ни слова, ни звука.
Позволил полюбоваться на смерть сжигаемых в крапленых зрачках бабочек, на собственное восточное отражение – взлохмаченное, измученное и перепуганное. Подняв руку правую, осторожно провел пальцами по ласковым щекам, после чего, подцепив кончиками спавшую на глаза длинную черную прядку, убрал ту обратно за юношеское ухо, обведя беглым касанием горящую подушечку мочки.
Наконец, когда от тишины поплыла голова, а во рту тревожно пересохло, он наклонился, запечатлел на сжавшихся губах детский в своей непритязательности поцелуй и, стекши плавным ползком вниз, снова поднялся, снова тенью ускользнул в зев подглядывающей комнаты-вуайеристки, уже откуда-то оттуда – невидимым и оттого еще более опасным – пропев на вилланелльский лад шепардским волком:
– Ты когда-нибудь слышал сказку о Синей Бороде, славный мой мальчуган, чудный вороний принц…? – Послышался грохот, скрип, снежный настовый хруст, тихое ругательство, а за ним, в промежутке короткой тишины, чуть более смурое: – Полагаю, молчание все еще нужно принимать за подтверждение моих слов и твоего согласия? В таком случае позволь мне рассказать тебе, что когдато давным-давно, в некой восточной стране, название которой я успел беспардонно позабыть, жила-была…
– Прекрати, – отводя взгляд в ту сторону, из которой никакого мучающего голоса не долетало, болезненно-прогоркло выдохнул Юа, не решаясь сомкнуть вместе пальцев – малейшее напряжение запястий и запечатанных в них жил тут же приводило к чересчур близкому контакту с проклятой пожирающей проволокой. – Я и без тебя знаю ее, эту сказку. И… можешь не трудиться мне угрожать… К черту мне не нужен твой сраный подвал и не собираюсь я больше туда лезть…
Микель вернулся быстро – через десять или пятнадцать застывающих в инее секунд, – и вернулся не просто так, а с какой-то крохотной банкой в пальцах, с башки которой неторопливо отвинчивал плохо поддающуюся пластиковую крышку.
– Вот оно как…? – чуть приподнимая брови, прохрипело табачным дымом проснувшееся Чудовище. Подошло вплотную, склонилось над повязанным беззащитным мальчиком, не способным даже подняться в постели, и, резко ухватив того за упругие бедра, заставило вскинуть ноги пылкой свечкой вверх, тут же разводя те руками в ягодицах и коленях и подныривая в образовавшийся зазор, чтобы связанные щиколотки оплелись вокруг тугой шеи, а чертовы шипы, разделяя боль почти пополам, запутались в густых лохматых космах бедовой больной головы. Юа от таких махинаций нехотя ахнул. Распахнул задрожавшие в свету глаза, чувствуя, как Рейнхарт напирает лишь требовательнее, вжимаясь ненасытным пахом почти до невозможно интимной близости в его ягодицы, а затем… Затем, потянувшись за подушкой, ловким движением просовывает ту ему под задницу, приподнимая выше и теперь уже как раз оказываясь на нужной высоте, чтобы втиснуться еще теснее, потереться стоящим колом членом о распахнувшиеся половинки и, оцеловав напряженные кровоточащие ноги, провести ладонью по пока еще спящему пенису дрожащего мальчишки, вплотную зажатого между кроватным простором и мужским пахом, притирающимся извне. – Но, право, солнце мое… Я вовсе не собирался тебе угрожать: это дурной тон и он отнюдь не в моем вкусе. К тому же, если ты вдруг прознаешь что-нибудь, чего знать ни в коем случае не должен, и если из-за этого решишь покинуть меня или выдумать, будто не можешь оставить этого просто так – безнаказанным, что называется в народе, – то в такой ситуации мне придется уже не угрожать, а лишить жизни нас обоих, потому что я говорил, много раз говорил, что гнить в этом мире в одиночестве и без тебя больше никогда и ни за что не намерен.
Глядя в чокнутые его глаза, наблюдая за шевелением змеиных губ с запахом горелого синего мака, Юа впервые вдруг так ясно и четко осознал, что все, что столь легкомысленно выбалтывал ему этот человек прежде, было…
Правдой.
Не богатой извращенной фантазией, как ему привыклось думать. Не помпезными шекспировскими четверостишиями и даже не цельными сонетами, сошедшими с пыльных желтых страниц, а… самой обыкновенной, самой тусклой и будничной истиной.
Чертовой невозможной реальностью.
Вещью такой же рутинно-трясинной, как и ежедневные пожелания доброго утра с поцелуем в сердцевину лба, как одни на двоих остывающие завтраки, как порох рук на коже или завывания сходящей с ума обездоленной осени за потным окном.
Рейнхарт никогда не врал, не кривил душой, не намекал попусту, а так просто и так доступно говорил о чертовой чужеродной смерти, что сердце внутри снова сомкнулось в ореховую грецкую скорлупу, а губы, сросшись друг с другом, не сумели выдавить ни звука, покуда пальцы мужчины, погрузившись в зеленовато-кремовое содержимое непонятной банки, заранее вызывающей оправданное подозрение одним своим видом, вынырнули обратно и, обдав воздух терпким оттенком мятного привкуса, соскользнули вниз, в мгновение нащупывая растянутую от чертовой позы задничную дырку, и, потанцевав вокруг, с нажимом в количестве сразу трех штук проникли в нее, обдавая таким холодом и такой болью, что Уэльс, разорвав околдовавшие его паутинные нити, против воли…
Заорал.
– Вытащи! – велел-выл-просил дрожащим срывающимся капризом, слезами в углах глаз и солью по разъедаемой роговице. – Вытащи, вытащи, вытащи! Вытащи их немедленно, ублюдок! Их слишком… много… холодно… блядь… больно! Вытащи, я сказал! Мне больно, слышишь ты это?! Убери их! Прекрати!
– Слышу, котенок. Я все прекрасно слышу… Но ты ведь, думаю, знаешь, чем я отвечу на твои просьбы, так…? – с перековерканной полу-усмешкой хмыкнул блядский монстр, склоняя к плечу голову и проталкивая свои сраные пальцы еще глубже, уже по срединную костяшку сгиба, одновременно с этим размазывая по стенкам замораживающую плоть мазь, хлюпая, чавкая, разрывая, убивая проклятой болью и взорвавшейся внутри стуженой зимой, из-за чего неистово-нестерпимо захотелось дернуться, вырваться…
Но иглы, выпивающие кровь, тут же этот порыв осадили, заставляя оставаться на месте и тщетно биться в унизительном кошмаре.
– Вы… тащи… вытащи… я сказал… я… прошу… ско… скоти… на…
Пальцы проникали дальше, до самого своего предела, нажимая на холмики ягодиц и пытаясь долбиться глубже и глубже, забираясь на еще один разрывной сантиметр. Пальцы раскрывались, скользили туда-сюда имитатором сочащегося холодного ствола, и в какой-то момент действительно вылезли обратно, но только для того, чтобы, черпнув еще зеленого ментолового зелья, вернуться, жадно заталкивая мазь между стенок и принимаясь в безумстве чертовых щупалец ощупывать растревоженное сокращающееся мясо, где, отыскав слабую к прикосновениям точку и с какого-то хера так легко ее угадав, принялись истово обтираться, трогать, надавливать, отчего капли крови и в порванной заднице, и на разрезанных ногах-руках, и вся та надсадная сердечная боль, что продолжала сводить с ума, переплелись в больной алькатрасский коктейль, и Юа, дурея от стыда, в конце концов с недоверием уставился поплывшим взглядом на собственный член, что, отодвигая крайнюю плоть, пробился скользкой от возбуждения головкой, наливаясь желанием буквально на отрекающихся, никак не могущих ослепнуть глазах.
– Вот так, вот так… Видишь, малыш…? Тебе уже нравится, сладкий мой, хороший цветочек… – дурея от ощущения собственной власти и собственного нерушимого контроля, держащего под замком любой порыв и всполох юного обузданного существа, вышептал Рейнхарт, вонзаясь пальцами так глубоко и так мерзостно чавкающе-смачно, что Юа, против воли запрокинув голову, бесстыже простонал, ощущая, как задний проход, более не желая выталкивать приносящие аморальное удовольствие пальцы, вместо этого просяще обхватывает их, сливается с ними, срастается и, получая свою долю блаженства, толкает по остальному телу искорки пожирающего вожделения, с которыми воздух резко поплотнел, а кровь, обернувшись тягучей резиной, собралась в желудке и в голове, пригвождая к постели нездоровой, убивающей, но срывающей с последней пристани тяжестью.
Не замечая, что делает это, Уэльс со следующим стоном попытался подвинуться навстречу.
Попытался насадиться сам и, чувствуя, как охотно подчиняются мужские пальцы, как сливаются с ним в один ритм, позволяя скользить вверх-вниз в до тошноты убивающем танго, окончательно взвился всем телом, окончательно задохнулся и погрузился в один сплошной протяжный полукрик, когда Микель, заводясь, наклонился и, подхватив свободной рукой мальчишку под задницу, дернул того кверху, чтобы там же, не давая опомниться, накрыть пеленой рта его трепещущий член.
Прозвучал засасывающий постыдный шлепок, отозвались шлепком другим налитые возбуждением сочные ягодицы. Вонзились в кожу новые дискомфортные иглы-кровопийцы, прошелся по вздутым жилам умелый мокрый язык. Потерлась о нижние позвонки головка влажного мужского пениса, и Юа, прогнувшись в хребте да в бескрылых лопатках, вконец спятил, вконец взвыл, невольно толкаясь всем телом наверх, недоумевая, почему ему так мало, почему так хочется большего, почему длины пальцев уже не хватает и почему так горит пустотой все остальное тело, лишенное возлюбленной ласки и короновавшего внимания.
Он бы никогда не унизился до того, что просить о такой чертовщине, никогда бы не произнес вслух ни слова запретной мольбы, но…
Но вот попробовать потребовать…
Потребовать, наверное, мог.
Хотя бы так, как умел.
Хотя бы, насадившись на самую длину твердых фаланг, смог сжать стенки, не позволяя выскользнуть из пульсирующей тесноты обратно. Толкнуться бедрами навстречу и, облизнув под сладостным стоном губы, из-под приопущенных индийских ресниц заглянуть в дрогнувшие удивленные глаза, в мгновение заполыхавшие такой лавой, переплавившей все и каждую кости да останки вечности, что сомневаться больше не приходилось – чертов ублюдок понял все без лишних слов.
Все, пропади оно пропадом, он понял, но Уэльс, не находя сил сдержать гложущего нетерпения, не находя сил заткнуть ожившего и вошедшего во вкус тела, пьянеющего с того, что оно может, наконец, стать для кого-то единственной желанной отрадой, какой-то частью этого нового откровенного себя посчитал безмолвное приглашение недостаточным и, прикусывая припухлость губ, приподнимая голову и выгибаясь всем телом разом, теснее прижимаясь к пульсирующему мужскому паху, сдавшим севшим голосом вышептал, соблазняюще и безумствующе демонстрируя нежную влажность розового языка:
– Давай уже… давай… Микель… Рейнхарт… Тра… хай…
Он все-таки был им, гребаным безнадежным самоубийцей, мазохистом, извращенцем и психопатом, который безудержно упивался болью, чужой властью над собой, нездоровым садизмом и той вопиющей аморальностью, в которую превращал его прежнюю неживую жизнь ворвавшийся ураганным шквалом деспотичный Зверь. Он упивался, он шалел и дурел, и Зверь…
Зверь, вынув пальцы и оторвавшись губами от терпкого распустившегося члена, тоже, как и его юный хозяин, вобравший пылинки невидимых цветов-ликорисов, преследующих котеночного мальчика тонким вуальным шлейфом, взрычал дикой мощью натянутого до предела жилистого тигра, резким жестом распахнул ладонями отдавшиеся ягодицы, ощупал разработанную дырочку и, размазав головкой наркотический мятный холод по остальному кожному жару, грубо и нетерпеливо толкнулся внутрь, навстречу, пронизывая навылет и заполняя на ту божественную, одуряющую, убивающую и мучающую длину, которую тело Уэльса запомнило с прошлого раза, о которой скулило и вокруг которой теперь жадно стискивалось, терлось, ластилось, вжимаясь и простатой, и мириадами нервных хвостиков, за которыми юноша, чувствуя отчего-то не боль, пожирающую да ломающую его кости, а безумный безудержный триумф, распахнул рот, запрокинул голову, доверчиво оголил шею и, вжимаясь ногтями в ладони, наплевав на резь и ощущение стекающей по коже крови, сам жадно двинулся вперед, сам заерзал, сам втиснулся как можно глубже, с агонической дрожью и исступленным наслаждением упиваясь сладостной пыткой, размазывающей тонким слоем нежной глазури по воздушной трепещущей лепнине.
– Как же ты… можешь быть… ненасытен, my precious boy… – жарким плавленым шепотом выдохнул Рейнхарт, и пальцы его, обернувшись грифьими когтями, вцепились в беспомощность распахнутых насилуемых половинок, принимаясь с чувством желчного глада обдирать бархатный покров. Пальцы ломали бока и кости, мяли, вылепляли под себя, а член, лишь немного помучив медленными плавными покачиваниями, выскользнул до самой головки, обдал убивающей пустотой и, растекаясь семенем, быстрыми, грубыми, стремительными, рвущими и властными толчками принялся подчинять, покорять, усмирять и швырять гордого невозможного юнца к ногам его господина и мужчины, что, надев на искусанную шейку вульгарный ошейник, добился нежного язычка по коленям и ошеломляющей покорности от того, кого никогда не смог бы подчинить себе никто другой, кто был создан именно для его руки и его уродливого распутного сердца. – Как же… я хочу… тебя… всего… мой Юа…
Юа его не слышал. Юа…
Горел.
Тонул.
Погибал и растворялся.
В агонии, в эйфории, в сладостном пекле, покуда внутри двигалась упругая толщина живого пожара, покуда сам он изгибался и купался в своей же крови, покуда скользкое и влажное выпивало размашистыми хлесткими ударами его нутро. Покуда рука Микеля опустилась на мокрый от желания член, принимаясь тот легонько, дразняще, не готовя еще ни к чему настоящему, подрачивать, перекатывать в пальцах нежность яичек, обхватывать ладонью и грубо прижимать к животу, измазывая тот в липкой белой смазке…
Покуда Юа, утопающий в скрипах кровати и шелесте простыней, в бесконечной пьяной качке и шатающейся на грани видимой эфемерности темной лохматой головы, в запахах смешавшегося пота и смешавшейся спермы, в запахах желания и грязной похоти, не почуял вдруг, что больше не…
Может.
Уровень взрослых игр оставался для него – только-только зажившего этой чертовой половой жизнью, только-только освободившего мириады беспокойных проснувшихся гормонов – недосягаемым, и мальчик, не находя нужных слов, не находя никаких слов вообще, не будучи способным даже остановить настойчивого психопата, продолжающего его брать и брать, попытался сжаться, попытался неумело воспротивиться ломающему напору, тоже отчасти желая продлить исцеляющее удовольствие, но Рейнхарт, приняв этот жест за что-то исконно свое и что-то в корне неверное, бунтарское, идущее вразрез с его собственной волей, отвесив по розовой ягодице болезненного шлепка, сильнее стиснул основание замученного члена, вторгся в сжимающую узость рвущим кровавым толчком…
И Юа, задыхаясь от стыда и карусельного головокружения, от брызнувшей из пениса белой спермы, с криком и стоном выгнулся в позвоночнике, сводя лопатки на манер стрижьих крыльев и давясь рвущимся с губ хриплым умирающим скулежом.
Его трясло, его терзало, и задница пульсировала от невыносимой тесноты, от твердой настойчивости вторгшегося чужого естества, что на миг замерло, уткнулось головкой в прилегающие к простате участочки, а сам Рейнхарт, изумленно распахнув глаза, уставился на облитого семенем и испариной юнца, настолько очаровывающего в опошленной оскверненной красоте, настолько соблазнительно-румяного и влажно-готового, что он, не сказав ни слова, оборвал секундное промедление последующими подчиняющими толчками, за которыми юноша, вскинувшись и почти-почти закатив глаза, попытался было прокричать, что…
– Н-нет…! Хватит…! Я больше н-не… хватит… твою… ма… Рейнхарт…! Ми… кель…! Хва-а-ах…
Микель должен был отозваться, должен был сказать хоть что-нибудь, но, зверея глазами и отдаваясь прожирающим пожаром ощущениям, расширяясь пульсирующим в заднице членом, занимающим все больше и больше растягивающегося пространства, не обронил ни слова, кроме хриплого рычащего выдоха, за которым, выше подтянув покорного все равно мальчишку, чиня ему боль и щедро украшая алыми синяками, продолжил в выходящем из-под контроля сорванном ритме трахать, вторгаясь на алчущую длину, меняя угол, упираясь головкой в упругость стенок и быстро доводя до новых стонов, до звонов и шлепков, до яиц о ягодицы и до снова и снова требовательно поднимающегося пениса, пока Юа, лишенный выбора и воли, опять, даже не успев толком очнуться и вкусить запретного плода, кончил, заливая второй порцией семени подрагивающий живот, собравший на себе капельки полупрозрачной, в тон молока, перловой влаги…
Пытка не останавливалась, пытка больше не прекращалась ни на миг: член внутри разбухал и приносил уже одну только неуютную боль, член внутри рвал, руки мужчины мяли и кромсали; собственный пенис, сдавшись, припал к паху, пытаясь уйти под кожицу и спрятаться от яростного напора…
И вот тогда, когда все, на что Юа остался способным, заключилось в стеклянный отупевший взгляд и покрытое бледностью едва живое лицо, Рейнхарт, вынырнув из силка его ног, резко и грубо перекатив мальчишку на живот и ухватив под бедра, чтобы приподнять оттраханную задницу, на весу снова вонзился в него.
Навалился всем весом, захватил узкие ноги ногами своими. Навис на руках и, кусая в спину, вылизывая линии позвонка и холмы лопаток, продолжил беспощадно вдалбливаться, пока колени стонущего изнывающего Уэльса не подкосились, пока голова его не закружилась душной чернотой, и пока тело, более не подчиняющееся никому, не сползло, обессиленным, на постель, чтобы оказаться тут же вздернутым крепкой жилистой рукой обратно наверх.
Юа стонал, Юа грыз простыню и раскатывал по той языком вытекающую изо рта слюну, пока его продолжали трахать, пока его ломали и пользовали, как чертову красивую вещь в дорогостоящем портовом притоне. Его разгрызали и били по заднице, толкались членом до рвущихся пределов, до капель крови и отключающей усталости, раздвигали рукой ягодицы и вонзались острием сводящего с ума копья, пока пальцы снова стимулировали выжатый пенис, пока сперма снова текла по внутренним каналам, пока он снова и снова кончал, не находя сил уже даже для того, чтобы вдыхать чаще, чем через три конвульсивных удушливых выдоха…