Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 86 (всего у книги 98 страниц)
«Ну же, расслабься, мой котенок!
Спешу тебе сообщить, что волнение твое я чувствую даже здесь и даже сейчас, и оно хватает меня за горло столь нещадно, что скоро у меня из рук начнут вывалиться все окрестные предметы.
Брось, малыш, Юа, я – это все еще всего лишь я.
К чему твое очаровательное смущение?
Пиши мне спокойно.
Ты же ведь никогда не стеснялся ударить меня по голове сапогом или продемонстрировать на какие речевые изыски способен, так с чего бы вдруг что-то должно непременно меняться сейчас?
Я скоро вернусь и, почти уверен, вместо теплых радостных объятий получу от тебя не менее теплые и радостные побои, которые буду вынужден стоически стерпеть ради бередящего мою душу изысканного продолжения.
И хотя бы ради того, что я безумно тебя люблю, свет мой, и даже самое жестокое твое прикосновение для меня – лучшая и единственная отрада.
Поэтому просто расслабься, хорошо?»
Юа пристыженно, немножко потрясенно и вместе с тем…
Вместе с тем очень благодарно и очень отогрето пожевал губы. Фыркнул – для вида и успокоения старой вредной привычки ради. Пощурил глаза и, спугнув опасным оскалом проходящую мимо особу непонятного пола, с какого-то хрена додумавшуюся сбавить рядом с ним скорость, поспешно набрал закоченевшими пальцами:
«Я и так расслаблен, дурной хаукарль.
С чего ты вообще взял, что это не так?»
Ответ пришел незамедлительно, как будто Его Глупейшество сейчас – и мучительно долгие десятиминутья до этого тоже – вот так вот сидело и нетерпеливо глазело на свой дисплей, ожидая, когда же непредсказуемый упрямый мальчишка ему хоть что-нибудь напишет.
«В таком случае, наоборот, напрягись, моя невозможная душа!
И давай, расскажи мне уже хоть что-нибудь!
Что у тебя сейчас происходит?
Ты выбрался в город?
Чем ты занят?
Что видишь?
О чем думаешь?
Как дошел?
Ничего не приключилось?»
Как он столько всего понаписал за столь короткое время – Юа искренне не представлял, а потому, вдумчиво и внимательно все еще раз перечитав, прежде всего – чтобы самому не психовать и не душиться торопящимися нервами – отправил мужчине следующее короткое сообщение:
«Сейчас отвечу.
Но отвечать так быстро, как ты, не могу.
Поэтому жди».
«Ок.
Я понял, радость моя.
Жду с нетерпением.
Если вдруг не отвечу сразу – не волнуйся за меня, пожалуйста. К сожалению, сейчас я не рассиживаю в номере в недовольстве, но хотя бы тишине. Я выполняю кое-какие дела», – отозвалось меньше чем через три десятка утекающих секунд.
Юа облегченно выдохнул. Перечитал лисье сообщение еще один лишний раз, стараясь все запомнить и ничего не упустить. Нисколько не привыкнув, но от души стараясь, принялся торопливо – все-таки торопливо – выписывать, путаясь в буквах и холодной тряске пальцев без дурных позабытых перчаток:
«Я сейчас в нем, в городе.
Только что пришел.
По дороге провалился в чертов пруд – теперь мне кажется, что я почти готов сдохнуть.
Будь проклята эта гребаная зима.
Снега намело столько, что не видно вообще ни черта, и ветер не дует в спину.
Сижу на той скамейке, где ты рассказывал мне про дерьмобургеры и обоссанные китайские яйца. Возле Тьернина. Холодно, как в аду.
Бесят люди.
Их все еще много.
Пялятся.
Зачем-то вешают венки и ставят елки – до Рождества ведь еще долго?
Или здесь так принято?
Куда сейчас пойти – не знаю.
Наверное, куда-нибудь пожрать – туда, где всех поменьше.
Фаст-фуд подойдет.
Лебедей, кстати, нет.
Уток тоже.
Думаю о…
О тебе…
Рейн».
Получилось неожиданно много, и Юа – не привыкший доверять незнакомой в целом технике, – искренне надеясь, что все это дойдет до оторванного от него зимой адресата, долго таращился в дисплей, долго кусал ногти и локти, страшась потерять эту чертову шаткую связь, баюкая дурной кусок проводов, чипов и умной сплавленной пластмассы, как никогда не баюкал ничего и никого, накрывая его собой даже от замедляющих падение да амплитуду мокрых снежинок.
Лишь спустя три, сведших его с ума, чертовых электронных минуты дождался слабой подсветки и промурлыкавшего заточенным внутрь Карпом отчета, что несчастное сообщение, наконец, доставлено.
Сразу стало легче, сразу стало проще, и Юа даже позволил себе бегло осмотреть полумесяц нарядного серпантина, облизавшего набережную синим языком. Рассмотрел полугорки с повылезавшими на тех угольными деревьями, цветные крыши домов и вытянутые желтые фонарные блики, отраженные гладью растревоженной воды и отправленные в бездонность потихоньку яснеющего неба.
Подул паром на сдающие руки.
Переступил с ноги на ногу, со злобным рыком отдирая от штанин присобачившийся к тем иней, и, повстречавшись глаза в окна с распятием Хадльгримскиркьи, тоже питающейся своими особенными томными воспоминаниями, едва лишь лениво прикинув, что пойдет, наверное, как раз-таки в нее, воспользовавшись советом притихшего мужчины, получил долгожданный – пусть и тоскливо-короткий – ответ:
«Первым делом сходи поесть, душа моя.
Посиди в тепле, не вылезай на улицу, пока как следует не отогреешься.
После – обязательно напиши мне, куда отправишься дальше.
Смотри аккуратнее, если кто-нибудь посмеет приблизиться – предупреди, что у тебя есть я, и что память у меня на лица очень и очень хорошая.
Даже та, что питается сплошь одной лишь интуицией, нюхом и догадкой.
Больше я ответить уже не успеваю, но это не мешает тебе писать мне.
Я свяжусь с тобой, как только выберусь из этой зловонной задницы.
P.S. Я всегда думаю о тебе, малыш».
Больше телефон ничего не говорил, больше ничего не приходило, и все почтовые голуби, убрав глупую белую голову под растрепанное совиное крыло, расселись по токовым ячейкам колумбария, отказываясь слетать с нагретого места.
Юа нехотя поднялся на ноги.
Обошел вокруг скамейки, отшатнулся от повстречавшей северной улыбки проходящей мимо женщины с соломенно-ржаными волосами, и, отвернувшись обратно к воде, сойдя с проложенной для нормального социума дороги, вдоль кромки черной булыжной гальки побрел отсюда прочь – навстречу фонарям, навстречу шумным оживленным улицам и спятившим эльфам, таскающим из угла в угол зеленые неприкаянные венки, лохматые ветки да флаконы с хвойным соком, – на ходу набирая еще более короткое и еще более потерянное:
«Ладно…»
А потом, чуть погодя, когда от собственной немногословности засосало под костной ложечкой и плечи накрыло кружевной ажурной шалью старых забывчивых снов, поспешно написал еще одно письмо, с пинка отправляя ленивую тучную птицу в головокружительный опасный полет сквозь плотоядные гортензии и маковые поля:
«И сам… будь там осторожнее, Рейн.
Если что-нибудь случится – я не прощу.
Понял?»
Ответом, щекоча нерв из застуженного незаметно зуба, пришла тишина и плотно запахнутая дворцовая башенная створка, с привешенной к той подписанной табличкой, что занятой Король не принимает в этот вечер и час никаких ошалевших перелетных птиц.
На нем была теплая куртка с пуховой подбивкой – иссиня-зеленая, как покоящийся на дне морском малахит, обласканный перламутром волны, – купленная на прошлой неделе Рейнхартом, внезапно обеспокоившимся приходом снежных холодов и отсутствием у мальчика-Юа хоть сколько-то пригодной теплой одежды.
Такой чести, как самоличный выбор шмотья на его же собственное тело, Уэльсу не доверили, и в итоге пришлось соглашаться на ношение того, что избрал Микель, Микель и еще раз Микель, жадный и эгоистичный до таких вот мелочей.
Юа, впрочем, нисколько не возражал: вкусы в вестиментарных проявлениях у них сходились как нельзя лучше, и мужчина всегда и во всем стремился не затмить, а именно что подчеркнуть тонкую восточную красоту, подбирая и в тон, и в цвет, и в фасон, и в фигуру, и во все остальное тоже.
В наушниках – тоже прикупленных мужчиной в тот же шоппинговый день – отходил контакт, потому что этими самыми наушниками идиотский хаукарль уже попытался поиграться, оплетая проводом точеное горлышко строптивого цветка, и Уэльсу приходилось раз за разом подкручивать крепление да постукивать пальцами по чертовой пластмассе, чтобы эти вот Placebo с Черными Принцами и сердечным, очень хорошо понятным «Fuck You», нашептывали не только на правое ухо, создавая эффект нервирующего диссонанса в накрытом желтым сумраком мире, но и на ухо левое, избавляя то от втекающего внутрь человеческого гомона.
Еще у него были рваные джинсы – погружение в лед не прошло даром, – новые отороченные мехом сапоги и отчаянно-злостный огонь в глазах, сияющий ярче, чем сияли венки да огни застывшего в what’s happening here Ноября: тот только-только ступил на камень городских площадей, робко распахивая пепельные объятия дождливой меланхолии, а сумасшедшие люди уже тащили откуда-то мертвые елки, сумасшедшие люди поспешно разбивали возле ратуши палатки с мелочной ерундой, смывая запоздавший осенний месяц зимними слезами со скользких крыш.
Осень делила все известные такты на два и, испуганно подбирая опавшие листовые крылья, пряталась у мальчишки-Юа в рюкзаке, покуда тот – молчаливый и стылый – все смотрел и смотрел в сторону соединившегося с землей неба, грезя, что, быть может, поселившийся в сердце дракон все же вернется хотя бы к следующему, хотя бы к завтрашнему закатному поцелую; Ноябрь, тихо стонущий в его сумке, печально оглаживал смурого ребенка, одаренного такими же глазами, по спине – он ведь хорошо знал, что в некоторых Королевствах зубы порою становятся острее мечей, а полюбившие дракона дети – неминуемо сами однажды драконами и становятся, больше не в силах проживать свою жизнь без подъема на чешуйчатое крыло…
Сумасшедший город тем временем раскатывал шатры и приколачивал доски, сумасшедший город искал свои собственные способы борьбы с белой летаргией, и этот самый город, жадно вбирая обманутое время, с безумствующей мартовской улыбкой отражал фонарные солнца в тысячах окон и в огромных глазах витрин.
Небесный снег закончился, истощился, и теперь, устав и наклонив седую голову, развалился на холодной мокрой скамье, в тени древесных кладбищенских стен.
Юа, перебирая ногами стоптанную льдистую кашу, обошел с два раза все знакомые ему улицы, по которым они хоть когда-либо бродили с Микелем: прошел быстро, рвано, ни на что не поднимая головы, уворачиваясь от столпотворений и нигде, нигде больше не находя себе пристанища или успокоения для мятежной тоскующей души.
Чужое имя из шести оглушающих букв, чужое имя со вкусом горького ромового шоколада и яичного ликера стало ему болезнью, чужое имя преследовало в каждом закутке и за каждым выснеженным поворотом, и куда бы он ни глядел, откуда бы ни пытался сбежать – Рейнхарт преследовал его повсюду, бредя по замерзающим пятам.
Белым цветком мертвой акации вспыхивал он возле Боукена с бумажной сморщенной табличкой с призывом сыграть в увлекательную лингвистическую игру и получить развращенный «раритетный» приз.
Солнечным Странником с побережья поднимался с каменного дна, прячась в упершихся оземь веслах и ободранной снами парусине.
Таился под козырьком невзрачного магазинчика с мороженым, где пахло не клубникой в шоколадной крошке, а беконом, вафлей, тремя столовыми ложками молотого арахиса и подгоревшими жареными яйцами.
С прибрежного черного песка и тоскливых стеклянных льдин, отколотых от странствующих айсбергов да принесенных прибоем в прошлую полночь, растекалась его улыбка, нашептывающая о последнем пути мертвых чаек и потерявших воздух рыб.
И было больно, и было паршиво, и переступить через порог любой приглашающей двери представлялось невозможным, и люди пугали выскобленным на лицах марципановым счастьем, будто неведомый гробовщик прибил к их спинам изгнившие в сырой земле крылья. И было не понять: то ли по следу носился на раздвоенных копытах измазанный в саже черт, касаясь кончиками агатовых когтей и вселяя в сердце убивающий заразный недуг, то ли попросту старый добрый ангел, что жил здесь вплоть до сегодняшнего дня, прикрыл свою аптеку, взвился на крыло, возвращаясь в подзабытый Эдем, и город повернулся лицом к тому, с чего когдато начинал, а каждый, кто хоть чем-нибудь еще жил – подхватывал нечистую болезнь и подкашивался на острые тощие колени, потому что только у них, у тех, кто помнил и любил, кто знал, что значит туманное слово «longoth», не позволяющее заснуть ночами, колени бывали острыми, а глаза – грустными и дождливыми, как отражение извечной сердечной осени.
В зимнем вечере, промерзшем до древнего чердачного скрипа, мальчик по имени Юа вернулся к ратуше, обошел ее волнующуюся площадь, заставленную палатками, людьми и вынесенными на продажу кровоточащими смолой елками.
Город казался сошедшим с ума, мир казался продолжением сюрреалистического сна, который досматриваешь уже после того, как впервые по-настоящему умер. Числа календаря врали, люди продолжали лживо улыбаться, зарывая ногой в снег настигающие их безумные секреты с запахом запретного сотворенного греха, и перед каждой крохотной церквушкой, перед каждым значимым домом и даже супермаркетом выросло по зеленому дереву, украшенному электрической гирляндой да двумя-тремя связками бумажных свиней или мерцающих ангелов.
Продавали апельсиновый эль, продавали и мандариновые кексы, запеченные зеленые яблоки и вылепленные из красной глины ежегодные фигурки Йоуласвейнов.
На прилавках появлялись выструганные из дерева или тюленьей кости северные олени в полосатых шарфах, леденцы на сахарных палочках, бумажные стаканчики горячего кофе, взбитое суфле из мягкого рыбного – пахло сельдью и дубовым маслом – крема. Хрустящий воздух пропах Снофрискским и Ярлсбергским норвежским сыром, воздух горчил горячим печеньем с густой пчелиной патокой, имбирными пряничными домиками в затвердевшей глазури, миндальной тертой обсыпкой и берлинскими крендельками с растертым луковым тмином да веткой подсушенного укропа сверху.
Pepperkaker, пироги kransekake, мягкие дымящиеся пончики smultringer переплетались с откуда-то взявшейся тушеной пряной капустой с листочком мяты и пригоршней тимьяна, солодовым и ямсовым пивом, поджаренными на дровах колбасками из дикой птицы и маринованной полусырой бараниной, притягивая толпы вечноголодных прохожих завышенными кричащими ценами, и хоть Уэльсу абсолютно не хотелось есть, хоть ему и казалось, что он вытошнится прямо себе на колени, едва только положит что-нибудь в рот – желудок отчаянно ныл, напоминая, что не получил за день ни крошки пищи, что вечные нервы пожрали последние его силы, что ребра и без того бессовестно перли наружу, разрывая кожу да тараня тщедушное мясо, и что он…
Он обещал Рейнхарту поесть.
Обещал.
В конце концов юноша, нехотя подтекший к одной из палаток – где толпилось меньше всего народу в честь совсем не праздничных расценок и соответствующих им лакомств, вспомнив, что ему теперь торчать одному с несколько томительных невыносимых суток, набрал с собой пухлый пакет, приятно отягощающий руку супом из семги в завинченной крышкой удобной банке и роллами из спаржи, фориколом – а на самом деле всего лишь бараниной с тушеной капустой и кремом из морошки, пюре из брюквы и молотого картофеля, поджаренной несоленой треской, коробочкой фрикаделек из говяжьего фарша, половинной тушкой норвежского лосося и непонятным, но всунутым продавцом как будто бы почти насильно – в качестве сомнительного подарка за щедрую покупку – рёммегрётом: сметанной кашей с маслом, сахаром и корицей. Незаметно пакет пополнился куском коричневого козьего сыра, батоном белого мягкого хлеба и бумажной упаковкой с подмороженными в свежем снегу креветками под лимонным соусом. В завершении, вспоминая наказ Рейнхарта еще и еще, Юа честно прикупил и бутылку норвежского глёгга – безалкогольного и с манговым соком заместо сока апельсинового, и один витой пирог-крендель, будучи абсолютно уверенным, что теперь-то еды ему хватит до самого возвращения мужчины и можно будет, наверное, никуда больше не выходить, потому что в чертовом празднующем городе, с одной стороны, становилось легче, а с другой…
С другой – отчего-то делалось только хуже, и его новая взрослая болезнь на запретную букву «Л» все трепыхалась и трепыхалась в сердце, точно измученный запуганный мотылек.
Обойдя площадь в последний раз, постояв и молча поглазев на украшенные сонными огнями деревья, тоже с головой путающиеся в цифрах и временах, Юа, чувствуя себя глупой грязной кляксой на безупречной свадебной ткани в торжественный святочный день, ушел от канители площади прочь.
Обогнул кругом мрачную свирепую набережную, мучаясь залетающими в уши и глаза ветрами, пытающимися рассказать свою забытую жестокую байку. Постоял перед черной зеркальной стеной Харпы, вспоминая, как когдато вот прямо здесь, на этом самом месте, неизвестный еще идиот с горящими руками припадал перед ним на колени, а он стоял и думал, что провалиться бы от стыда на месте, что горсти монет звенят немытыми пьяными бутылками, что дождь смывает со временем все витражи, и что ненавидеть, он всегда будет этого нового человека ненавидеть, как ненавидел всех всю свою жизнь, пока сходили с ума часы, сходили с ума стрелки, и вечернее время поедало вчерашнего его с сегодняшним приклеенным лицом…
Харпа тоже теперь была той, вчерашней, Харпа тоже рождалась и умирала вместе с биением одурманенного города, и Юа, оставив ее возгораться, стремиться к небу да терять память, сбитым замерзшим шагом заблудившегося в лете снегиря побрел к Хадльгримскиркье, тянясь на ее жухлый свет, как черные тени тянулись на полымень только-только зажженной свечи.
Комментарий к Часть 40. Longoth
**Longoth** – тоска по чему-либо, чего ты даже не можешь облечь в слова или форму. Часто называют тоской по несбыточному или несуществующему.
**Вестиментарный** – так или иначе связанный с одеждой.
**Йоуласвейн** – исландский Дед Мороз.
**Pepperkaker** – рождественское имбирное печенье.
**Kransekake** – традиционное датское и норвежское кондитерское изделие, которое обычно едят в особых случаях, таких как свадьбы, крещения, Рождество или канун Нового года.
========== Часть 41. Soli Deo Gloria ==========
За семью морями, в краю чужом
На семи ветрах ты волчьей стаей окружен.
Вьется в небе ворон, знак дурной несет,
Но незримой силой, верю, будешь ты спасен.
От тайного капкана, от змеи шипящей,
От напрасной крови, от тоски и горьких дум,
От ночного страха и стрелы летящей
Моя любовь укроет, сумеет отвести беду…
Не горит в огне, в воде не тонет,
В лютую метель доведет до дому.
Храни его у сердца, не снимай с груди, —
Из любого боя выйдешь невредим.
Fleur – Амулет
В главном нефе Хадльгримскиркьи было так же бело, как и снаружи, и Уэльса не покидало едкое тревожное чувство, будто снег здесь не прекращался никогда, будто Холод отобрал у Смерти косу, и будто теперь именно он, а не священнослужитель стоял перед аналоем, будто это он зачитывал тихие псалмы библейского таинства, и будто это он дышал из каждой щели, из каждой трещинки и из каждой скважины в высоком и узком синем стекле.
Стекол было много, стекла тянулись резными арками Святой Марии к венецианскому небу-потолку, и все же иных арок – каменных и колоннадных – было в разы больше, и громада обесцвеченного льда давила с невыносимой тяжестью, и Уэльсу за всем этим чудилось, будто их нет, их никогда не было здесь – этих странных, тесных, никого не спасающих окон.
Уэльсу чудилось, Уэльсу верилось, будто все это – один сплошной обман, будто кадильный запах и огонь, снег и Холод – вот и все, чему молится Бог, вот и все, с чем следует к нему обращаться, и если ослушаешься или поднесешь к алтарю трепетную теплую свечку – не очистишься, а растаешь растопленным мертвым воском у чадящего ее изножья.
Растерянный и заблудившийся, временно променявший тягучую кровь на пустоту зимней аркатуры, что нависала над головой, молчаливо перебирающий в памяти пустозвонный квазиалфавит и запоздало вспоминающий, что за мягким знаком всегда шла эмаль, а «я» извечно означало только «январь», Юа, примостившийся на самой последней скамье в самом последнем ряду, хмуро глядел на толпящихся вокруг – таких же запоздавших и не знающих, для чего и почему они здесь – посетителей, что, вспыхивая литрами вылитого на себя бензина, головками спичек и пожарищами неслучившихся костров, сонно потрескивали мимо, гудели, оборачивались, подтекали к алтарю и, поставив неведомому ангелу свечку-другую, растворялись в переливах орга́на, выдыхающего из залитых рыжей медью труб лауды и арии Рождественской – даже Бог праздновал это чертово, несуществующее еще Рождество – оратории Баха.
Крохотная фигурка черно-золоченого органиста, обернутого к нефу и прихожанам спиной, сидела за неподъемной громадой высоко-высоко в наддверной нише, отражая надраенным металлом музыкальных сердец и желудков створки приотворенного нартекса, и длинные его спицы-пальцы летали по шпильтишу, и мануалы и педальные аккорды вздрагивали и вздыхали, и ловкие ноги венчали рычаги снующими по болотам кроншнепами, и швеллер слетал с гулкого шепота на пронзительный быстрый тембр, оборачивая зимнюю камерную песнь, оборачивая бело-белый стеклянный мир в главную залу Королевской британской музыкальной академии, по ореховому паркету которой в неусыпной вальсирующей капелле кружили солдаты в красных мундирах да дочери Виктории в парадных парчах с фижмами и кружевами из китового уса.
Заунывная отчасти игра, заунывные лики почитаемых кем-то Святых, возведенных в обожествленные рамки лишь из-за того, что у самих почитателей не хватило сил не растранжирить и не отдать вшитой на заре создания святости, действовали скорее удручающе, чем с лаской отцовской длани или усыпляющих ягнячьих ланит, и Юа, разбросав по надраенному дереву скамьи перекашивающийся раздутый пакет, пропитанный праздничными запахами остывающего нетронутого ужина, снова и снова молчаливыми тоскливыми глазами глядел на мертвый сотовый, не дожидаясь ни ответов, ни отчетов, ни вернувшихся на свою жердь почтовых сов.
Внутри было тревожно, было пусто и по-больничному болезненно, и в сердце, привыкшему к склоке, к палитре буйствующих чувств, разливалось неведанное ранее отчаянье, едва сознанию стоило вспомнить, что скоро-скоро под ноги ляжет обратная дорога домой, что скоро-скоро встретят черным стеклом задутые ветрами индевелые окна и скоро-скоро нагрянет истинная смеющаяся ночь, в которой не послышится ни херувимской песни, ни растянутой звонкой латыни белесых хоровых мальчиков, ни бесшумной поступи новогодних желанных подарков – ничего не послышится в чертовой вечной бездне, и останется лишь бессильно наблюдать, как мимо промелькнет развевающееся в темноте знакомое черное пальто, и он – явившийся видением и насмешкой свыше – постепенно растворится, уходя в забывчивое всегда.
Сумасшедший и влюбленный, прокаженный и благословленный своим недугом, Юа вдруг, приподняв голову и столкнувшись со слепящим отражением в литых изгибах прикорнувшего у молитвенника трикирия, как наяву увидел каверзную заостренную улыбку, бронзовый вечный загар и кудри прошловечного поэта преследующего его наваждения.
Увидел длинные струны умелых пальцев, увидел дым ментоловой сигареты и дым, прогорающий как карты, покуда карты прогорали, как дым, а старое золото глаз глядело на узорное отражение стекла в алом кровавом вине, и вино то стекало со стен, вино то капало с потолка, вино окропляло грудь и простреленные удивленные ладони, и насмешливый поэт мертвой осени невольно пятился, невольно ложился спиной в вырытую под кельтским крестовищем могилу, укоризненно вышептывая прощальным своим стихоплетством, что…
«А я всегда хотел, юноша, чтобы меня сожгли. Ты, быть может, еще помнишь об этом?
Ну, честное слово, скажи, к чему мне эта земля?
Я не хочу валяться в ней, знаешь ли. И если однажды все-таки придет Судный день и час, в который мне до сих пор трудно поверить – я не хочу, чтобы меня снова вынимали из червивой коробки и налепляли на кости новое, только-только сваренное в гончарном котелке мясо, радуя, будто теперь я тут, на Земле, буду жить несчастливо и вечно. Какое уж тут счастье, когда вечно-то соберутся жить, как мы с тобой оба понимаем, и все остальные, и деться от них будет некуда с концами, и даже суицид прекратит спасать.
Создатель упаси меня от такого «счастья», душа моя.
Уволь, но это уже откровенный мазохизм, да еще и вдобавок тот, которой не по твоей части, хотя ты, сладкий, и умудряешься раз за разом впечатлять меня в своих неуемных болелюбивых пристрастиях.
Ну же, Юа, не смотри на меня так.
Скажи, разве тебе станет легче с того, что мои чертовы кости будут лежать под твоими ногами, не имея возможности тебя ни обнять, ни обласкать, ни просто проклюнуться из земли и обдать ласковым утренним приветом?
Разве этого тебе хочется?
Сгори вместе со мной, душа моя, и вольной птицей отправляйся по следу, если мне вдруг придется покинуть этот мир раньше тебя: лети в волшебную ленную страну, лети на винные реки и цветочные берега, где я всегда буду тебя ждать…
И прости меня.
Прости меня, милый мой мальчик, за все то, что я натворил, и за то, что в кармане моем все хохочет и хохочет картонный паршивый черт – ты же знаешь, что он – мое проклятие, и я никогда не сумею его заткнуть.
Прости меня за все, нежный мой…»
Орга́н, срываясь на дикие свирепствующие ноты медно-духового баса, взыграл затаенной в мажоре болью, в то время как минор разыгрался седеющим кружащим смехом, и Юа, болезненно стиснув зубы и затаив своровавшие дыхание страхи-реальности, очумело оглянувшись по расплывающимся сторонам, опять ухватился за свой телефон, с нетерпеливостью высекая дрожащими пальцами пропитанное смятением и желанием это смятение неминуемо, но неумело скрыть сообщение:
«Я купил поесть, Рейн.
Пришел в церковь, но здесь ни разу не так тихо, как я думал – полно людей, а от игры раскалывается голова.
Не знаю, чем ты там занят, но надеюсь, что у тебя… все в порядке.
Не вздумай влезать в неприятности, я тебя умоляю. Я же знаю, что ты можешь.
И вообще веди себя там хорошо, понял меня?
Напиши мне, как сможешь.
Буду возвращаться домой.
Устал».
Получилось скомканно и ни разу совсем не правдиво: не того хотелось ему сказать, не того желалось телу и изнывающему сердцу, только страхи все больше толкают на путь сожалений о несвершенном, страхи точат зубы, страхи оборачивают зверем, а зверь не может назвать теплых слов, зверь не может ничего иного, кроме как доказывать свою взрослую болезнь зубами, рыком да когтями, слезно вонзаясь сталью в собственный надрывающийся скальп.
Раздраженный на самого себя, снова и снова не получающий ни отчета, ни сигнала о сохранности бесценной лисьей жизни, юноша, еще с несколько минут понаблюдав за плавающими мимо прохожими-рыбами, облаченными кто в пуховик, кто в анорак, кто в лапландскую парку – почти такую же, как у него, – вдруг, подчиняясь неисповедимой божественной проповеди, увидел маленького мальчишку с лицом взрослого тоскливого Будды, что, взобравшись на освященный амвон, большими рассеянными глазами глядя на выложенное красочными мазками лицо застывшего в витражной мозаике мученика-Иисуса, подтек к тому с красным стеклом свечного фонарика, неуверенно оставляя холодный ропотный дар на клочке шаткого, выполняющего роль сберегающей оградки, дерева.
Сбивчиво поклонился, едва не расшибив лбом загудевшие перила и только чудом подхватив накренившийся в последний стекольный полет рубиновый фонарь.
Неумело нарисовал рядом с собой воздушный пальцевый крест и, о чем-то беззвучно прошептав – орга́н воровал все звуки и все песни, сотворяя из массы – одиночество, а из шума – уединение, – отвернулся обратно, сгорбленным пустынным феллахом возвращаясь не ко главному входу, а к черному нартеску, предназначенному для тех, кто отвергнут, не принят, напуган и никогда не посчитает себя достойным распахнутых приветственным зовом врат, сквозь которые ходить лишь тем, во имя кого старая лютеранская киркья и была когдато возведена, а не тем, кто разучился веровать даже в собственную душу, зато верил в светило вспышки и брезгливого взгляда забравшегося в чужие края недоученного искусствоведа, меряющего золото угольной расценкой.
Юа не мог сказать, что верит или не верит в провидения свыше – он о них просто никогда не задумывался.
Не задумывался, не замечал, не помнил и не понимал, но сейчас, продолжая глядеть вослед упорхнувшему безымянному ребенку, затаившему на дне глаз тот же страх, что испивал и сам он, резко поднялся на спружинившие ноги, убрал в карман драгоценный телефон, застегивая тот на все имеющиеся молнии-пуговицы-замки. Поднял пакет с едой, постоял на месте, потерянно поозирался кругом и, сообразив, что немногие желающие входят в атриум с голыми руками, а возвращаются со свечами, крестами, молитвенниками, колокольчиками-кандиями и отгоняющими нечисть четками, тоже отправился туда, морщась под громыханием проплывающего над головой орга́на и не самыми приятными запахами смешанного с морозом ладана, воска и жидкого огнища, приправленного одному только храму известными травами-полуночниками.
Чем дольше он дышал им, этим причудливым душным воздухом, созданным для полета, а не для ходьбы, тем настойчивее ему мерещилось, будто рот его жадно глотает со дна бокала готический растворенный собор, будто кто-то где-то ходит по той траве, которая только-только ему приснилась, и будто ломкие смуглые пальцы, окрашенные кровью да дулом разломанных пуль, где-то там – далеко или не очень – сейчас надрывают нитки-линии его жизни, оставляя в сердце томиться, крепнуть и колоситься одну лишь лисью сумасшедшую одержимость, ради которой он…
Ради которой он, насмехаясь над самим собой и кусая от смятения губы, все-таки отыскал тихую скромную лавку с торгующим ряженым стариком, все-таки купил свечу в красном простецком стекле и, задымив ее возрождающим на час огнем, возвратился обратно в кафедральный неф, с осторожностью и стеснением подтекая – сбивчивый шаг за шагом – к молчаливому алтарю.
Все стало вконец неестественным, все стало громким, горьким и убивающе-странным: затих читаемый вслух невидимым духом аллилуарий, с треском и грохотом проскользила по его нагруженной голове длинная черная прядь, раскрылись и брызнули кровью все зарощенные бумажные порезы, оставшиеся от старых газет да прожитых наизнанку дней.
Окруженный колоннами поперечного скромного трансепта, не знающий – ни разу и никогда, – как нужно обращаться к молчащему до сих пор Богу, в которого не особенно получалось поверить или верить прекратить, Уэльс, краем глаза понаблюдав за продолжающими приносить редкие свечи людьми, вроде бы уяснил, что ему нужно поставить свое подношение на любую приглянувшуюся поверхность, поклониться, перекреститься – да и то, кажется, по желанию – и уходить с надеждой, будто все у них с Рейном теперь будет.