Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 98 страниц)
========== Часть 1. Пиковая дама ==========
Люди и твари принадлежат к разным породам,
а лисы находятся где-то посередине.
У живых и мертвых пути различны,
лисьи пути лежат где-то между ними.
Бессмертные и оборотни идут разными дорогами,
а лисы между ними.
Поэтому можно сказать, что встреча с лисой —
событие удивительное,
но можно сказать и так,
что встреча с лисой – дело обычное.
Цзи Юнь (XVIII в.)
Город-одеяло, город-интроверт, скромный и дерзкий населенный островок в завернувшемся клубке бараньей пряжи, приопускал седые ресницы, стряхивал с тех заиндевелую насыпь и, повторяя самого себя по бесконечному околдованному кругу, растекался голосами Ragnar Þórhallsson и Nanna Bryndís, чертящими тонкую мирную грань между жадными потемками и охваченным летним солнцем белоночьем.
Небо, наливаясь густейшим табачным киселем многомесячной выдержки, просыпа́лось мелкой дождливой крошкой, и по стремительно пустеющим развилкам омытых леденью улиц перебирали лапами-ногами-колесами лишь запоздавшие в минувший сезон непутевые туристы, не успевшие пока еще сообразить, что хитробородые потомки викинговых сынов не вымерли ненароком, так и не сумев дождаться временного затишья, а предусмотрительно забились в те нагретые безопасные щели, где не задувало с переменчивого и склонного к стервящимся черным лихорадкам, только на первый взгляд тихого да кроткого океана.
По скромному, немножечко странному, исключительно субъективному и ни с кем не разделенному мнению Микеля Рейнхарта, праздно прогуливающегося по широкой парадной Ananaust, вплотную прилегающей к кромке зализанного северным парфюмом прибоя, климат, в особенности щедро обхвативший самую крайнесветную столицу мира – субарктический и до скончания времен мокрый, чтобы с одежды стекало даже без всякого заунывного дождя, – был сегодня на редкость покладистым и никаких эпатажных выходок не предвещал. В чистейшем прозрачном воздухе волнительно пахли старой лодочной древесиной плотно понаставленные приземистые здания с вылинявшими цветными крышами, притягательно дымило свежей поджаренной рыбой и разбрызгивало любительскими душками заношенных туфель упокоившегося Джона Леннона, полусонно наблюдающего с отданного островка за излюбленным городком неспешных и мало кем понятых пацифистов.
Колыбель ветроголосой Björk и окрещенного полярным сиянием Sigur Rós’а, многоуровневых водопадов Гюдльфосс и капризного вулканического исчадия Эйяфьядлайекюдля Микелю безумно нравилась, импонировала, срасталась, заменяя лавовым песком с черного побережья горячую сладко-красную кровь, кожей к коже, и хотя импозантный португалец с ворохом неоцененных причуд никогда не являлся здесь коренным, хотя сам приехал и обосновался лишь с половину десятка минувших лет назад, избрав для себя насущный кров на перепутье стародавней дикости и скачущей широкими конскими скачками ненасытной урбанизации, Рейкьявик все же сумел стать для него своеобразным, но почти настоящим домом: местом, в которое, в отличие от мест остальных, единицами и десятками перебранных в длинных киноварных пальцах, возвращаться хотелось всегда.
Местом до абсурдности замкнутым, уединенным, себе и только себе на уме. Местом, что, вопреки снисходительному презрению прочего мира, не ощущало потребности раскрывать навстречу ноги и трясти небрежно поднятой юбкой в тщетных попытках добиться ничему больше не удивляющегося стороннего внимания; объятая гейзерными лагунами и запрятанным под серой зеленью холмов горшочным эльфийским медом, Исландия покоряла загрубевшие сердца первозданной неприступностью, вылощенными в снега горными вершинами и темпераментными выходками не знающей покоя погоды, не подстраивающейся под прихоти правящего людского рода, а, наоборот, полновластно надиктовывающей условия собственные.
Исландия, с молчаливой гордостью и метелистым безразличием носящая за плечами хвойношерстую накидку из альбатросового оперения, хорошо знала, что она – это не существующее более нигде неповторимое волшебство аппетитной маринованной баранины на нежных хрустких косточках, взращенной на горящих извергающихся почвах и сочных подскальных лишайниках. Самый экологически-незапятнанный на всем заболевающем свете воздух и логово запрятавшей в тектоновых пещерах навеки уснувших драконьих детенышей вулканицы-Геклы. Груды и взгорья вязаных оленьих варежек, шапок, шарфов и свитеров, сумасшедших улыбок в наваристой янтарной пене от перебродившего картофельного пива, заштопанных ураганами ран на прозрачной субстанции постепенно вытаскиваемой наружу души и медленных, талых, вновь крупица за крупицей вселяющихся в порох костей надежд, говорливыми чайками взмывающих к бело-белому зимнему небу.
Исландия – это стершийся из человечьего мира забытый народ, забытая земля и такое же забытое гнездовище колючих, жестоких, своенравных, но, несомненно, прекрасных и способных случиться только здесь, на покромсанных странствующими айсбергами терпеливых берегах, северных чудес.
Шумливое время ежегодного туристического наплыва закончилось несколькими днями ранее – в одно тусклое моросящее утро внезапно нагрянувшей беспардонной осени летучие и плавучие суда просто прекратили завозить на изолированный островок, резко сделавшийся угрюмым, малопривлекательным и сильно недружелюбным, сменяющие друг друга партии смеющегося пестрого инакомирья, и местные наследники пламенногривых Одиновых сынов стали заученно да монотонно прикрывать до следующей весны прибранные хостельные отельчики, баснословно дорогие гостиницы, не вписывающиеся в общепринятые рамки богатые ресторанные дворы с напитавшим столовую древесину подозрительным придыхом выкупанной в соленом аммиаке рыбы.
Частые ночные клубы, встречающиеся через каждые три сотни бесцельно блуждающих шагов, уже не так вульгарно громыхали музыкой, намеренно изменившей под чужую угоду возлюбленный неторопливый мотив, сине-красные разлинованные флаги все чаще поднимали длинные поморниковы шеи, разрываясь пухом да клочьями терзающих ткань усиливающихся бурь. Желтые прямоугольники автобусов начали курсировать намного реже, подстраиваясь под неспешный темп извечно опаздывающих островитян, и Микель, склонный к беспричинным сменам непостоянного настроения да переиначиваниям хитрой внутренней органики, неохотливо, но безнадежно чутко впитывающей дыхание плотно окружающего пространства, снова подхватил на кончик прокуренного языка горький привкус непрошеных откровений, вместе с которым подводный старик-Гольфстрим, все еще изредка попыхивающий всплывающим на поверхность теплом, зачем-то подарил приостановившему ход мужчине выпорхнувшую из отверстой клетки музыку.
Определенно неумелую, осмелившуюся немыслимо бездарным визгом попытаться сымитировать оперную дикость какого-нибудь там выдающегося Россини, но зато, посредством этой своей жгучей оголенной страстности, нормальных слушателей не притягивающей, а старательно и подпуганно отталкивающей, до трогательной наивности живую.
К собственному счастью, пагубной привычки относить себя к категории маломальски нормальных людей Микель не имел, а потому, задумчиво потоптавшись в собравшейся под ногами луже да с несколько секунд поприслушивавшись к прелестной набожной простоте, всяко способной отвлечь и развлечь хотя бы на непродолжительное, но оттого не менее бесценное время, затянувшись новой сигаретой далеко не самой любимой марки Pall Mall, в последние месяцы то и дело отыскиваемой то в одном кармане, то в другом, зябко поправив воротник успевшего практически насквозь промокнуть пальто, преспокойно сменил изначально отсутствующее направление, легким взбудораженным шагом отправившись навстречу Харпе – местной луврской башне, переломчатой модернизированной must see любого уважающего себя города.
Харпа представляла собой скованное кардиограммным сцеплением скопище серебристо-черных отражающих сот, отдельных и вместе с тем монументально слитных стеклянных ячеек, соединенных тонкой жилой в огромные полупрозрачные стены – дерзкое любительское новаторство, не самое гармоничное зрелище снаружи – если, конечно, не случался ясный вечер и окропленное кровью солнце не застревало в пучине надраенного до зеркальной гладкости корпуса бьющей по глазам фееричной агонией, – зато чарующе спесивая красота изнутри. Микель бывал под сводами вертеповой культурной святыни всего с два или с три раза, но до сих пор помнил то ошеломляющее впечатление обескураживающей невесомости, которое возникало, когда под ногами, каверзно посмеиваясь фокусничающим освещением, растворялась становящаяся вдруг абсолютно прозрачной лестница, и закат, полыхающий над утихомиренной Атлантикой, окутывал с головой, снося прочную, но скорострельно истлевающую иллюзию поддерживающих стен.
Обогнув ее с двух из трех возможных сторон – приближаться к расплескивающей волны воде не хотелось в силу настойчиво подгрызающего недоверия и вящего нежелания случайно в эту самую воду угодить, оказавшись подхваченным наплывающим из-за каменистых хребтов ветром, – Микель, предвкушающий и приободренный, без особенного труда поймал нарастающий звенящий гул, вобравший в себя и иные, такие же визгливые и сбоящие, голоса. Прибавил, полнясь закипающим в жилах заинтересованным возбуждением, ходу, машинально очистил от чуть испачкавшего пепла стягивающие пальцы кожаные перчатки и, напустив на лицо самую доброжелательную и непринужденную из имеющихся в арсенале коллекционных улыбок, крадущейся танцующей походкой скользнул за очередной глянцевый угол…
Разочарованно встречаясь лицом к лицу всего лишь с жалкой да избитой школьной постановкой; чтобы понять, где крылись истоки и корешки, хватило всего одного беглого взгляда на курсирующих сколоченный из подгнивших досок невысокий помост трех солидных дяденек с разделенной напополам выдержкой степенного бычьего тореро: пропитого вида рыжеволосого куртуазийца с маленькой булькающей флягой, кочующей от широкого курточного рукава в такой же широкий курточный карман и обратно, причудливого няньку чистопородной китайской – китайцев Микель по личностным причинам не любил, не переваривал и старался всячески выдерживать улыбчивую дипломатическую дистанцию – наружности и, наверное, главенствующего директора с аккуратной ежовой стрижкой, чопорным пиджаком, из-за впитанной мороси выглядевшим не больно-то внушительно, высветленными подогнутыми усами да сальной и капельку скотинистой, необъяснимым образом напоминающей гиммлеровскую, забавящей и вместе с тем всеми поджильными фибрами отталкивающей физиономией.
На сцене, сценой зваться достойной только за просто так, потугами вздыхающей вежливости и кое-как вытянутой благосклонной солидарности, мельтешили, то неуклюже сталкиваясь костлявыми или не очень тушками, то вновь отпрыгивая друг от друга на чересчур неприличные расстояния, чахлые старающиеся детишки: этакий Человекус Активникус с настораживающими седыми прядями и чуть подрумяненной дешевым тональником мертвенно-бледной кожей, как-то так сразу примечающийся среди остальной бестолковой толчеи задатками хромающего на переполошенные подростковые мозги непробиваемого альфа-вожака. Щуплая низкорослая девочка в длинном черном саване пожизненно носящей траур степенной матроны, кривенько заплетшая волосенки в две критически отличающиеся по длине жидкие косички, трагично, но совершенно неискренне прикладывающая к раскрашенному красной помадой рту трясущиеся белые ладони. Напыщенный долговязый повеса с разлохмаченным морковным загривком и бутылочной зеленью единственного цельного – второй как будто бы был подбит и перевязан на неприметный серенький бинт – глаза.
Пыльные пожеванные декорации, впервые за долгие десятилетия вытащенные наружу из заваленных мусорной сажей чердачных сундуков, горящие бумажным стыдом и за самих себя, и за тех экономничающих идиотов, что удосужились их здесь расставить, а не сжечь да отправить на обетованные декораторские небеса, стыло горбатились обещающими вот-вот свалиться разбухшими телесами, иногда падали, иногда не вовремя стелились под ноги и заставляли падать уже кого-нибудь другого, отчего натужненькая игра паясничающих актеришек, не внушающая ни трепета, ни восторга, ни малейшего желания в нее взять да поверить, приобретала с одной стороны некий слабо колышущийся шарм, а с другой – острое желание развернуться, выкинуть из памяти, уйти и попытаться отыскать что-нибудь и где-нибудь еще, полнясь литой уверенностью, что хуже не будет уже ни в заунывном монастыре сберегших целибатную девственность монахинь, ни на анонимном семинаре бросивших лысеющих байкеров с инвалидными переломами рук, ног и ребер.
– Виновность отражается во взгляде.
Дурная совесть говорит без слов…
В страданиях единственный исход —
По мере сил не замечать невзгод.
Это, например – так надрывно, чтобы отшатнулась парочка разволновавшихся сеньорных старичков, только-только присоединившихся к ежеминутно сокращающемуся числу косо посматривающих зрителей, – прокричал седоголовый господин Активникус, гневно размахивающий неприкаянной левой рукой с зажатым в той – воинственным, да каким-то сплошь игрушечным, с отломанным кончиком и перекосившейся подставной рукоятью – кинжальным ножичком, и Микеля, ленно покопавшегося в воспоминаниях, но все-таки выудившего на захваленный просвещенный свет нужный укромный сейфик с заботливо вставленной в ржавую скважину отмычкой, наконец, осенило.
– А-а-а… вот оно что. Так это у нас здесь, стало быть, бегает достопочтимый месье Отелло, – снисходительно хмыкнул под нос довольный самим собой и потихоньку проясняющейся обстановкой мужчина, затягиваясь едким дымком новой надкуренной сигареты.
«Отелло» Рейнхарт никогда не любил: ни в исполнении повсеместно обожаемого Джузеппе Верди, ни в красочной, но не обремененной смыслом балетной постановке Голденталя, ни в нездорово разросшейся подборке поражающей воображение фильмотеки – ну, право, сколько можно снимать-писать-говорить-повторять совершенно одно и то же, не внося в него ни крупицы адекватной новизны? Как же быть с почитаемым некогда в далекие незапамятные времена полетом фантазии, как быть со свежими мыслями и идеями, без которых и так уже давно да безнадежно подыхал, мучаясь пожравшей злокачественной опухолью, загаженный тупоумными кретинами мир современной обездушенной машины? Успевшая нарастить три десятка заслоенных корок оригинальная версия, со скрипом да слезами выкатившаяся из-под пера гениального дядюшки Шекспира, чересчур увлекшегося гиперболизацией неоправданных душевных страданий не самых несчастных индивидуумов, тоже не вызывала в горячем на сердце смуглокожем португальском выходце должного отклика – жили бы себе и жили, эти причудливые маленькие человечки больших антикварных баллад, радовались бы, любили, наслаждались щедро присвоенными деньгами, пылкими рандеву, полногрудыми девственницами да покорно ложащейся в руки властью взлелеянных судьбой молодых королей, а они вместо этого старательно рыскали в поисках выкорчеванных из пальца мучений, убивались, добровольно бросаясь на простынею подстеленные острия, да просто-таки пачками, колодами, подкошенными чумой снопами помирали, точно случайно пробудившиеся мухи под застигшее врасплох Рождество.
Изначально сомнительное удовольствие от шарлатанящего балаганного представления, не понимающего даже, что́ оно вообще пытается представлять, тем нацеленнее делалось ниже сползающего в пропасть ноля, чем больше – непонятно в кого такие все из себя ответственные – недорощенные болваны вкладывали в него абсолютно бесталанных потуг, да и белобрысый этот Активникус на грозного кофеголового мавра, оцелованного приютившей кормилицей-Венецией, походил не сильнее, чем на какого-нибудь не тонущего, а довольного, откормленного и бодрствующего Ди Каприо: может, укладывающегося в Джульеттин гроб задохлика-Ромео или соскальзывающего с дрейфующей двери парнишку из крушащегося Титаника он бы еще неким любопытным чудом и потянул, но…
– Когда он нас меняет на других,
Что движет им? Погоня за запретным?
По-видимому. Жажда перемен?
Да, это тоже. Или слабоволье?
Конечно, да. А разве нет у нас
Потребности в запретном или новом?
И разве волей мы сильнее их?
Вот пусть и не корят нас нашим злом.
В своих грехах мы с них пример берем.
Впрочем, наверное, он хотя бы верил в то, что взялся на себе тянуть, а не тянуться, как делали все остальные, за тем следом: надувался, если приглядеться повнимательнее, в запачканных испариной и стекающим тональным кремом щеках, пульсировал нашейной жилкой, дрожал в ненароком обтираемых о брюки потеющих руках, и за это Микель – единственный из семи оставшихся зрителей, неприхотливо ютящихся кто под зонтом, кто под капюшоном, а кто и просто так – готов был ему сочувственно поаплодировать…
Дождавшись – раз уж он зачем-то решил здесь задержаться и принять участие в чужом фееричном фиаско, – правда, того любознательного момента, когда перебарщивающий и с репликами, и с выпячивающим грудь героизмом, и с впустую затраченными нервами мальчишка доиграет нынешний отрывок да продемонстрирует несчастную девицу Дездемону, припрятанную в крохоборском кулаке.
Микель даже не трудился предполагать, будто воспеваемая век за веком девка сумеет хоть чем-то подсобить и стать для незадавшегося салунного спектакля тем или иным маститым козырем – очередной шестеркой или восьмеркой, крестями или бубнами, но никак не червами и тем более не роковыми пиками, не ужасающе прекрасной королевой, которой не сумела облачиться даже Дездемона первая, настоящая, так и оставшаяся досыпать в породивших Темных Временах. На сцену предстоящего убийства смотреть не хотелось тоже – не являясь человеком заштампованным, промытым или предвзятым, Микель все равно не верил, что желторотые дети смогут прочувствовать и верно, не искривив и не изуродовав самой ее сути, передать атмосферное великолепие угнетающей безымянницы Смерти, которой, скорее всего, не успели повидать ни в глаза, ни в спину.
Вот киприоты – так те до сих пор чистосердечно гордились, что несчастную оклеветанную овечку удушили именно на их острове, и с пеной у рта порывались наперебой – за соответствующую приличную плату, разумеется – отвести неискушенного туриста, гонимого призрачными псами ухватившей за горло кровожадности, в замок ревнивца-Отелло в славном городе Фамагусте.
На скрипящих под ножным топотом помостах тем временем то появлялись, то снова растворялись размытые меланхольствующими сумерками истончающиеся лица: незаметно для самого себя втянувшийся Микель смутно разгадывал то подставного приятеля-Яго, то простодушную наперсницу ярочки-Дездемоны, имя которой напрочь вылетело из поднывающей уставшей головы, а сама она все никак не решалась его назвать, продолжая и продолжая зажимать между коленями раздираемые поломанными ногтями трясущиеся руки – нехорошо же вот так выгонять на всеобщую потеху маленьких неокрепших девочек с ярко выраженным сценическим кошмаром. Эльмиро, которому по канону полагалось слыть уважаемым батенькой тутошней страдальческой принцессы-невидимки, откровенно походил на ее еще более уважаемого – уже с несколько раз умершего и от нечего делать восставшего обратно – деда, и чем дальше, тем меньше становилось понятно, что этот причудливый эксцентричный тип забыл на задворках школьной постановки вообще: морщины и лезущие по направлению всех компасных стрелок седые космы, вихрящиеся куполами нестриженного французского пуделя, не прикрывал ни один грим, да и, если верить робким шальным улыбкам, начавшим с периодической частотой промелькивать на губах то одного, то другого приостановившегося прохожего, приблудившийся флегматичный дедок даже близко не старался ничего прикрыть, преспокойно пуская жвачные пузыри в покачивающееся над землей пепельное небо и с запозданием отмахиваясь от настойчивого седошкурого мавра подправленными собственным изобретательным сочинительством речами.
Что самое удивительное – никто из присматривающего за порядком да сюжетным развитием персонала против подобного проходимства не выступал, и Микель, изначально оставшийся тут только ради мысленно оплеванной и обруганной сцены с предстоящим удушьем, решил поглядеть немного и просто так, хотя бы вот ради духа изумительного пуританского пофигизма, который сам он тщательно одобрял, взращивал и всячески баловал.
– Быть тем или другим – зависит от нас. Каждый из нас – сад, а садовник в нем – воля. Расти ли в нас крапиве, салату, иссопу, тмину, чему-нибудь одному или многому, заглохнуть ли без ухода или пышно разрастись – всему этому мы сами господа. Если бы не было разума, нас заездила бы чувственность. На то и ум, чтобы обуздывать ее нелепости. Твоя любовь – один из садовых видов, которые, хочешь – можно возделывать, хочешь – нет.
Приглушенные суфлерские слова, не очень внятно донесшиеся из-за обжитого домашней молью узенького занавеса, сооруженного на самую скорую руку – пресловутая красная шторка, наброшенная поверх пошатывающегося дверного проема, самой этой двери напрочь лишенного, – отчего-то чуть позабавили, чуть отвлекли от главной ускользнувшей мысли витиеватой садовой философией, и пока Микель заинтересованно раздумывал об этом вот причудливом грубом басе, что тоже никак не мог принадлежать щупленькому малодушному школьнику, великий царственный Отелло, совсем даже не в шутку возгоревшись посерьезневшими очами, с невольно пробравшим до позвоночника паузником выступил вдруг вперед.
Заметным на глаз спазмом набрал в грудину покалывающего воздуха, припал, раболепно склонив голову, на одно колено – жест тоже по-своему заворожил невольно зародившимся желанием немедленно в него поверить – и, разъяв в умоляющей просьбе дрогнувшие объятия, в сердцах прокричал, насылая следом за срывающимся на заклинание призывом венчание патетичной тишины:
– Она меня за муки полюбила,
А я ее – за состраданье к ним!
Присутствующие недозрители почему-то, незаметно породнившись спаянными душами да украдкой обменявшись друг с другом короткими взглядами-недомолвками, дружно, будто кто-то неуловимый махнул разбросавшей зеленое ведьмино зелье рукой, затихли. Микель, тщетно попытавшийся всеобщему стадному недугу воспротивиться и бросить – пусть уже даже вслух, пусть хоть при всех, и наплевать – в честь долгожданной принцессы скорых трагичных умертвий что-нибудь язвительное да насмешливое, легонько прикусив от охватившего разочарования нижнюю губу, в конце концов, растерянно приняв поступивший откуда-то из быстро-быстро заколотившегося сердца необъяснимый отказ, и затих, и ущемленно поддался всеобщей потребительской вакханалии тоже.
Повсеместно желанный другими, но не желающий в абсолюте никого сам, смуглый хищноглазый мужчина твердо знал, что практически никогда, если только не считать далекого не задавшегося детства, не интересовался ни школьницами, ни иными девочками, ни хоть какими-нибудь представительницами грудастого, даровито выедающего и душу, и последние нервы племени, но почему-то именно сейчас, поддаваясь звонкому мальчишескому тембру накатывающего волной волнения, даже сплюнул наземь смолящую недокуренную сигарету, затушил ту носком кожаного ботинка, растрепал, инстинктивно распушив обезумевшим от весеннего гона павлином перья, мелко затрясшейся пятерней слипшиеся на кончиках влажные волосы. Подобрался, выпрямляясь в полный внушительный рост, огладил смявшийся воротник, отряхнул от просыпавшегося пепла перчатки, вдохнул поглубже свежайшего просоленного воздуха, пропитанного горькой птичьей слюной, и…
Наконец, увидел ее.
Создание это, кем бы оно ни было, обладало той степенью впаянного в кровь невыносимо прекрасного, теми неизведанными смертоносными чарами, что окружали лишь величайших выходцев из Дивного Народа, кровных детей Честного Эркельдунского Томаса и эльфийской Яблочной Королевы; неожиданный разрез безумных восточных глаз отливал неугасимой подлунной сталью, хмарью заволакивающегося синего неба и танцующей поволокой гарцующей белорогой оленицы. Казалось, что они непрестанно – каждую малейшую секунду, каждый отрезанный от нее миг – дрожат хрупкими озимыми листочками на суровом северном ветру, эти неподражаемые великолепные глаза, вальсируют вместе с полярными звездами, движутся и блестят беглыми гиацинтовыми бликами на не знающей покоя воде, и запальчивое сердце Микеля, со стоном ударившись о треснувшие напополам ребра, зашлось подозрительным, просто не могущим посулить ничего хорошего Лисьим Шагом.
Личико Дездемоны вылепилось божественными кистями живущего в небесных пустошах талантливого скульптора из тканой заснеженной кожи, острых недокормленных черточек тщедушного пока, но непременно обещающего распуститься однажды подростка, резкости и дикости горных шипастых роз в едином хрустальном флакончике сводящих с ума утонченных ароматов. Пальцы ее были длинными и тонкими, что струны натянутой эльфийской виолончели, так и ждущими, когда же на них взыграет умелый истосковавшийся мастер ласкающих столетних веков. Худенький стан окутывала хрупкая и полупрозрачная костяная легкость под кисеей грубого, тщательно застиранного и от этой же стирки отвратительно-запачканного, ни разу не подходящего этому несравненному цветку платья, что, противясь и физикам, и химиям, и хмурящемуся Микелю, и самому себе, все же какими-то неслыханными чарами напитывалось чуждой фиалочной красотой, буквально на глазеющих зрачках раскрывалось шелковистыми лепестками неуверенного, все еще самую малость недостойно-уродливого бутона, струящегося глубоко вниз истоптанными подолами и подранками, перевязанными на узел шлейфами и заношенными кружевами неприхотливых островных гладиолусов.
Следующим, что безвозвратно пленило и заворожило смолкшего обездыханного Рейнхарта, намертво приплавив к своему совершенству зашедшееся бешеной судорогой, тут же отдавшееся и покорившееся внутреннее существо, были волосы.
Упоительно длинные, очаровывающе-густые, будто отращенная кобылья грива, неправдоподобно роскошные, поначалу даже принятые за искусный наложенный муляж, обман и играющий в миражирующие фокусы полог спустившейся ночной черноты, тянущийся по мягкому следу загущенной чернильной тучей; когда же ресницы прелестного создания, взметнувшись вверх, переплелись с пушистой вздыбленной челкой, а тощая спина под скольжением восхитительной копны резко сделалась еще уже, хвилее, притягательнее – Микелю подумалось, что он, должно быть, все-таки встретил его, свой фатальный бесславный финал.
Едва втягивая предвкушающе сокращающимися ноздрями застревающий на полуизлете воздух, он голодным, сумасбродным, обессмыслившимся волчьим взглядом очерчивал вплетенные в темненькую Дездемонову макушку бархатно-лилейные соцветия, глядел на искушающе мраморные запястья, опоясанные простенькими позвякивающими браслетами, фенечками, украшенными лентами выдубленной светлой шкурки. На худышку-шею в исшитой кукольными узорами воротничной оборке. На нежные и поджатые босые пальцы вожделенных скрытых ножек, робко выглядывающие из-под полов подметающей сцену растрепанной юбки.
Еще чуть позже, неведомым вышним заговором добравшись до главной сокрытой сокральности одновременно вместе с остальными, тихо-насмешливо зашептавшимися вокруг да за спиной вперемешку с негромкими задумчивыми свистами, Микель Рейнхарт, пытливо щурящий облапывающий невинную эльфийскую деву взгляд, вдруг запоздало сообразил, что ведь грудь чудесной праведницы оставалась незапятнанно…
Плоской.
То есть вот…
Совсем.
Сквозь лиластую лаванду облепившей материи, которая при должной игре света да тени представлялась вовсе не такой уж и плотной, как требовали того несовершеннолетние школьные приличия, не проглядывало даже намечающихся зародышей наливающейся женской плоти, в то время как сама Дездемона была уже вовсе никакой не маленькой молочной девочкой, если смотреть с такой вот откровенствующей стороны, а самой что ни на есть подготовленной половозрелой девушкой, достигшей как минимум добрых шестнадцати лет.
Соски у нее вполне имелись – аккуратные обтянутые бусинки, от царствующего на улице холода да не способной отогреть одежды чуть подернувшиеся кверху заострившимися твердыми иголочками, – платье бесстыдно налипало на гармошки худеньких ребрышек, а вот грудей, сколько ни ищи, все так же не находилось, наводя на сластолюбивое, шальное, заставляющее задыхаться сумасшедшее озарение, ударившее в поплывшую голову вспененным гейзером необузданной пьяной страстности, что Дездемона эта оставалась только и исключительно…
Мальчиком.
Подобопреклонным сатиновым юношей из рода дерзких императорских журавлей, дурманящей рассудок восточной мугунхвой, в единственным на весь планетный шар экземпляре воплощенным совершенством и изумительнейшей редкости красотой, неосознанно распыляющей по чертовому третьесортному педженту такие же чертовы искушающие гормоны, толкающие на собственнические спонтанства огневые искры, голубую лотосовую пыльцу скромного неприступного соблазнителя. С новым запозданием Микель вдруг заметил, что очнувшиеся от наложенной полудремы зрители потянулись поближе к очагу резко завлекшего представления, школьный состав растекся – поголовно затерялся в незамеченно свалившихся сумерках – в дышащем байховым добродушием предвечернем умиротворении, выстриженном модным рейкьявикским цирюльником, а паршивый белобрысый Отелло, за одну лишь секунду резко возненавиденный до скрипа в скомканно сократившихся легких…
Паршивый белобрысый Отелло, выпрямившийся в свой полный недорощенный рост, прямо изнутри забился еще одним кайзерным источником, хлещущим по лицу уязвляющим нетерпением и зажеванной хрипотцой запульсировавшего волнением голоса, когда, откинув с глаз смоченные моросью волосы, протянул своей избраннице руку, вышептывая благоговеющими губами до удушения – очень и очень, между прочим, скорого, как вновь припомнил не поспевающий более за оставившей его жизнью Микель – заветное имя.
Гадливый серомордый мавр с седой проплешиной исконно европейских стариковских волосенок слишком… миндальничал с ним, с этим загадочным восточным бутоном, привязывающим к себе корейским шиповником, ликорисовым паучьим цветком изящных японских кладбищ.
Слишком двусмысленно протягивал перебирающие пальцы, слишком настойчиво касался принадлежащего ему отнюдь не по праву восхваленного юного тела, несмотря даже на то, что сам… сама… Дездемона, щуря завораживающие дух глаза, как будто бы недовольно скалилась, потугами имеющихся у нее – то есть, в принципе, совсем не имеющихся – привилегий отбрыкивалась, маленькой дикой лошадкой противилась, только через нашейную петлю и накинутую цинковую сбрую соглашалась, своевольно вздергивая на каждый не приглянувшийся жест точеный фарфоровый подбородок.