Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 98 страниц)
Юа, в свое время заставивший себя приучиться воспринимать болтовню Рейнхарта как ничего не значащую пустословную брехню, с поразительной непрошибаемостью пропуская ту мимо ушей, сейчас, как назло, понимал и воспринимал каждое страшное, липкое, холодное слово слишком-слишком хорошо, отчего тело порядком потряхивало и в голове заворачивалось что-то…
Сильно…
Не то.
– Вот по этим пресловутым причинам, радость моего сердца, я и напился. Подождал, пока смогу самостоятельно совладать со своим телом, и повторно пришел к тебе, по пути растеряв не оставляющее в покое желание немножечко тебя порешить. Так скажи же мне, сокровище мое… такой я настолько тебе противен? Настолько нежеланен, чтобы продолжать смотреть на меня оскалившим зубки волком? Тебе настолько омерзительны мои прикосновения, что поэтому ты не позволяешь даже просто поцеловать тебя?
Нет, совсем нет, Уэльсу никогда от этого всего не было…
Противно.
Не было ни мерзко, ни неприятно, ни как-либо иначе еще, а было, наверное…
Просто странно. Непривычно. Нервозно и бессонно-волнительно, пугающе и разрывающе-трепетно, и если бы беззаботность закончившейся первомесячной осени продлилась немного дольше, если бы Микель Рейнхарт, нашедший лазейку и заставивший его прекратить, продолжал оставаться рядом, а чертовы почтовые голуби не принесли изжеванных желтых писем, он…
Он бы…
Однажды…
Скорее всего…
Разрешил.
И поцеловать, и прикоснуться, и забраться глубже, дальше, туда, где не был еще никто, вскрывая грудную клетку острыми драконьими когтями и тоже пробираясь белыми прокуренными пальцами в обитель киноварно-кровавого сердца.
Он бы – слышишь, Рейнхарт…? – раз-ре-шил, только вот стало поздно, только никто его не приструнил, сквозь растопыренную пятерню глядя на одна-тупее-другой выходки, выкрашенные машинной известкой птицы расселись по козырькам сморщившихся соседских крыш, сбросили наземь свою поклажу, окружили дом, разбили крыльями стекла, иззанозив осколками тонкие рвущиеся запястья, и Юа, он…
Он просто не смог.
Ни назвать смешной и нелепой правды, ни ухватиться сжатыми каменными пальцами за рукав ускользающего лисьего пальто, прося остаться и что-нибудь обязательно придумать – тебе ведь так легко это сделать, ты ведь так долго будешь смеяться над моими проблемами, решая их одним чертовым щелчком… – чтобы не пришлось возвращаться обратно, чтобы не пришлось терять внезапно обретенное, чтобы снова не тонуть и не задыхаться пылью не ведущих никуда далеких городских мостовых.
– Омерзительны, да… и лучше… лучше сдохнуть, ясно…? – мертвея теряющим жизнь лицом и поджимая загрызенные губы, упрямо, сам не зная, зачем продолжает это делать и все, что осталось, портить, пробормотал он, топча раздвоенными козлиными копытами собственный поломанный стук-стук орган, собственную поломанную судьбу и собственную истончающуюся храбрость. – Лучше сдохнуть, чем терпеть твои сраные руки, херов Микки Маус! Я же сказал, чтобы ты не лез ко мне со своей озабоченностью и вообще не лез! Не нужно мне это, понял?! Ты мне, тупица, не нужен!
Задыхаясь, выплевывая каждое слово с проливающейся мимо жил кровью и рвущимися потрохами, Юа продолжал отчаянно, злостно и обреченно смотреть в лицо Рейнхарта, напрасно уверенный, что уже и так знает его самый жуткий, самый стылый, самый бросающий в дрожь секрет, что вытерпит все, что вытерпеть придется, что справится, совладает с собой, а потом…
Потом, наверное, умрет.
Подохнет, как вышвырнутая на улицу обездоленная собака.
Только вот не от переизбытка раздирающих и раздевающих касаний, не от переизбытка задышанного Рейнхартом воздуха, не от него вообще, а от своего всесмысленного голода, от измождения и истощения, от фатальной нехватки ощущений в недоумевающе скребущемся перебитом теле.
Он был готов встретить искаженный цвет и оскал чужого лица, ту самую мясницко-чокнутую улыбку, от которой перекрывало кислород и вырывало из пазов замкнувшие связки, налившиеся помешательством потемневшие глаза, очередной срывающийся с губ кладбищенский бред, так пока ни разу и не выбравшийся из-под могильной плиты в скудную сырую реальность, но…
Абсолютно не оказался готов к тому, что на самом деле увидел на месте заученной назубок сцены.
Ничего конкретного как будто даже не поменялось, и сложносочиненный шнапс из искрящих эмоций да разбавленных полутонов остался все тем же, только Рейнхарт – невидимым взмахом чертовой Крестной феи из завязанного на замки шкафа – тем не менее стал…
Другим.
Словно…
Словно вовсе никаким не Рейнхартом.
За натянутым на прищепки вычурным спокойствием закопошилась та редкая, но настоящая угроза, при запахе которой следовало бежать, ломать ноги, спотыкаться, терзаться воткнутыми в землю штырями и все равно бежать, чтобы не повстречать дрянной, грязной, секущей по мокрым кускам непримиримой кончины. За оскалом, больше не спешащим показаться, осталась ровная линия выпрямленных губ, за обычно вздувающимися от возбужденного раздражения глазными яблоками – сдержанный, но углисто-черный взгляд из-под нависших мрачным серпом бровей.
Рейнхарт не изменился, Рейнхарт неуловимо остался все тем же, только тело и дух его запустили будущий детонатор, набросили на себя десяток-другой лет и, въевшись в кожу состаривающей искажающей язвой, вынудили Уэльса, напуганного, но упрямо упершегося рогами, нехотя отступить, отойти к никого не спасающей стене, бегло ощупывая босыми стопами внезапно заколовшийся пол.
– Вы послушайте, что говорит этот глупый, пустоголовый, играющий с огнем котенок, который не знает попросту ни-че-го! – стеклянно и прозрачно, что враный смоль-дракон, уносящийся с ревом на Север, прохрипел этот новый-старый человек, смотрящий резко без прежнего обожания и того, другого, куда более безобидного и желанного теперь помешательства. – Право, милый мой, ты и не догадываешься, как я погляжу, что смерть – она далеко не такая, как тебе по сытой домашней жизни представляется. Умереть можно многими способами, многими действительно паршивыми способами, можно делать это много лет подряд, так и не отыскав пути к зачинающемуся спасению от хватающих под горло мучений… – выплевывая это, забираясь мутными индевелыми глазами в уходящую ко дну душу, он неспешно приближался, приближался и приближался; пальцы угловато расстегивали пуговицы пальто – на сей раз не бежевого, а черного, – оглаживали впивающийся в кадык тугой воротник, искривлялись и искажались в пустоте, будто сворачивали невидимые глотки таких же невидимых людей, и Юа, завороженно и гибло за ними наблюдающий, невольно вздымался грудью, угасал от глотков застревающего между ребрами наждачного воздуха, стекал и пластилинился в трясущихся выдающих ногах. – Можно слечь в гроб или вспорхнуть над землей кучкой прожженного пепла, а можно долгие год за годом терять от себя по кусочку, познавая смерть в ранее неизведанном проявлении, потому что этих проявлений у нее, бестолковый наивный ребенок, удручающе и повергающе много. Например, скажи, разве ты не начнешь по крупицам умирать, глядя, как день изо дня сыплются по плечам твои некогда живые волосы? Разве не обратишься в итоге дышащим, но безутешным трупом, поддавшись западне собственных лживых страхов, диктующих совсем не подходящие для выживания условия? Разве не умрешь, извечно просиживая уходящую красоту в скованной каменной клетке и не решаясь приотворить ее дверей ни для кого? Разве не умрешь, если так и будешь продолжать себе лгать, будто больше всего на свете нуждаешься в нем, в этом тухлом и страшном вычурном одиночестве? Разве это и есть то, чего ты хочешь, мальчишка? Сломить самого себя, подарить себе страдания, отречься от всего, что у тебя могло бы быть и что наверняка сумело бы принести немалое счастье, и собственными трусливыми руками подвести к чересчур раннему, чересчур не твоему, чересчур никому не нужному молодому концу только из-за того, что ты слишком напуган, слишком горд или просто слишком идиот?
– Хва… тит… хватит, я не… не… ты не… замолчи… ты…
Слушать все это было так больно, будто внутри кто-то хватал в горсть все существующие вены и стискивал их в сминающем бритвенном кулаке; добредши до грани, вжавшись содрогнувшейся от холода спиной в тупиковую стену, Юа растерянно застыл, провел по штукатурке ногтями, отбил прикрытые тонкой рубашкой крылья-лопатки. Распахнул темнеющие вместе с ночью глаза, всем онемелым сердцем моля этого человека замолчать и оставить его в чертовом покое, пока…
Пока опять и опять не стало слишком перечеркнуто…
Поздно.
– Я знаю, мальчик не интересуется моим мнением и спрашивать меня ни о чем не станет, но это не беда, я расскажу ему и сам: пусть мальчик знает, что я, например, никогда не хотел доживать до глубокой дремучей старости. Никогда не хотел становиться настолько дряхлым и беспомощным, чтобы одну половину дня шаркать за таблеткой, другую половину ее пить, если получится вспомнить, где у меня находится рот, а ночь тратить на возвращение и укладывание в какое-нибудь обоссанное, изгаженное, пожранное пылью и блохами кресло. Я никогда не хотел заводить семью в том смысле, в котором принято понимать это неблагодарное нынче слово: обзаведешься женой, обзаведешься детьми и ворохом назойливых псевдородственников, прилагающихся бесплатным приложением в выгодном, мол, комплекте, и добро пожаловать в клуб традиционных семейных ценностей – чудного трэша, самоубийства и угара, мой юный прелестный друг, чтобы осталось только рыскать по болотам, собирать охапками белый вереск да отпугивать тем облепившую со всех сторон нечисть. Прежде мне представлялось, что придется провести всю свою жизнь в печальном одиночестве, которого я, увы, страх как не переношу, раз уж я не могу сжиться с устоявшимися в этом мире привычками, но с тех пор, как встретил тебя, я несколько поменял свои планы на это самое… будущее, котенок.
– Хватит… я же сказал, что хватит это… болтать… замолкни… Замолчи ты уже, просто замолчи и… прекрати… Скажи… если так надо… что-нибудь другое… только не это… не…
– Другое? Хорошо, охотно. Но, Rosa Canina, изволь заранее уточнить, что именно бы тебе хотелось услышать, чтобы, наконец, прекратить затыкать мне рот и остаться хоть чем-нибудь довольным. Заучить и посвятить тебе формулы приветствий и прощаний на всех мирских языках? Или ты вдруг хочешь, чтобы я тебя взял и отпустил? Послушался твоих капризных детских криков и ушел, позволив нам с тобой обоим в самом ближайшем будущем погибнуть? Неужели это действительно то, чего жаждет твое упрямое переменчивое сердце?
Шепот его, околдовывающий не хуже спустившегося с яблони Небесного Змея, оборвался одновременно с шагами; три секунды – три удара близящейся к взрыву души, пять лепестков шиповника – пять ран на челе Христовом. Два взмаха рук, одна попытка разлепить губы и что-нибудь сквозь те выдавить – и Юа, распахнувший витражи дождящих глаз, сморщился от боли под чужими железными пальцами, ухватившими и вывернувшими его запястья приносящим смерть когтем Благословенного Брана, костными клыками бродячей Черной Шкуры из напоенного красным туманом Каэр Ллуда. От резкой и ожидаемой, но все равно почему-то чересчур острой вспышки он взвился, бессильно позволил спине прогнуться испуганной кошкой, попытался проползти вверх по стене, но стоило Микелю наклониться, стоило прожечь глазами и обдать перегаром дыхания рот, разрешая разглядеть залегшие под нижними веками черные мешки и покрывшую лицо щетину, как нервы разом перемкнуло, а точка с электрическим аккумулятором подорвалась, намертво обесточив похолодевшее тело.
– Да отцепись же ты от меня, отпусти, скотина…! – сквозь зубы зашипел Уэльс, почти впервые в своей жизни испытывая голод обхватившего за кишки… постыдного и поджимающего колени щенячьего ужаса. – Пусти, сволочь! Тварь поганая… Выпусти и убирайся отсюда! Я сказал, что не хочу видеть твоей проклятой запойной морды…! Нахер от меня убирайся!
Должно быть, именно так ощущали себя маленькие бесправные существа, какие-нибудь уродившиеся мертвыми львята, лишь на третий отсчитанный день вбирающие в себя дышащий солнечный воздух, пришедший из розовых ноздрей лохматого короля-отца, и, должно быть… именно так ощущал себя сам Рейнхарт, когда бесконечным потоком выслушивал льющиеся из поджатых подростковых губ врущие отравленные проклятия.
– Даже не подумаю, – рыкнуло склоняющееся все ниже и ниже желтоглазое чудовище, переламывающее пальцами-крючьями синие жилы-незабудки, впивающееся когтями в мясо и кровь. – Ты сам впустил меня сюда, к себе. Ты сам шел ко мне все это время навстречу, пусть, возможно, этого и не подозревая, и теперь хочешь вот так вот просто оставить, просто выбросить меня, будто надоевший тебе мусор? – Его губы и зубы поднырнули вниз, накрыли собой изгиб рыдающей испариной шеи, и Юа, забившись задушенным нервным оленем, вновь залягался, вновь закричал и завыл, когда между ног его проскользнуло настойчивое твердое колено, на тело навалилось тело чужое, слишком тяжелое и сокрушающее, чтобы хоть что-то с ним сделать, а разящая алкоголем пьяная злость захлестнула наповал сражающей волной. – Здесь никто – ни в этом доме, ни на всем этом острове – не поможет тебе, даже если ты будешь изо всей свой мочи кричать, и здесь ты полностью принадлежишь мне, мальчик. Поэтому, если только захочу, я могу взять тебя силой прямо сейчас, на этом самом месте, чтобы ты, наконец, понял, каково это – играть без правил в опасные взрослые игры.
Юа, никогда прежде не сталкивающийся с ничьей жаждой настолько бездыханно близко, снова не знал, как ему быть.
Краски смешивались в голове, температура то поднималась, то вдруг оглушенным толчком падала вниз, тело страдало судорожной агонией бьющейся в предсмертных конвульсиях антилопы; в какой-то миг мальчик почувствовал, что виски начинает теснить, раскалывать и пульсировать бородавчатым жабьим пузырем, а голос скручивается невыговариваемой спиралью в груди, покидает его, срывается жалобным сорванным сипом да позорным шепотом, сигнальных звуков которого не мог разобрать даже он сам.
Юа еще пытался сучить ослабшими коленками, еще пытался чисто по привычке и машинально выработанной рефлексии отбрыкиваться и верить, будто существо его – раскаленное железо, и может одним своим прикосновением остановить этого человека, обжечь и ранить, но сказки имели власть лишь на мертвых выброшенных страницах пыльного Боукена, а руки Рейнхарта продолжали спокойно рвать.
Перехватив мальчишеские запястья правой ладонью, левой мужчина потянулся вниз, опустился на нагой живот – рубашка на том давно и удобно задралась, – огладил полукруговым движением, очертил кончиками ногтей впадину пупка и, к вящему ужасу Уэльса, властно и ненасытно переместился ниже, накрывая – сквозь ткань штанов, которых Юа не нашел накануне сил снять – сразу всей пятерней забившийся, не привыкший к подобным ощущениям пах.
Было…
Странно.
Было…
Тошно и болезненно, и Юа внезапно почувствовал, что вместо всего, что они все там постоянно рассказывали да описывали, он вот-вот так тупо и так уродливо проблюется, прольется носовой кровью и сердечной дождливой стеной, потому что происходило все это не так, потому что под такой чертовой нотой он ничего не хотел, потому что от привычного Рейнхарта сейчас тоже не осталось ничего, кроме пустой обманной оболочки.
С ужасом осознавая, что происходящее – реальность, а справиться он с ней не сможет, что этот страшный перевертыш-человек все равно не выпустит его из когтей, что вот-вот оборвется и сгорит в костре подутренней тризны по сыну Первого Кристиана последняя надежда на воскрешение, Уэльс в конце всех концов сдавленно и задушенно подчинился воле того единственного, на что еще оставался способен, что просило выхода, что желало родиться перед наметившейся кончиной, хотя бы краешком слепого зрения повидав свет: запрокинул голову и уставился поплывшими глазами в фигуру напротив, смотря со всей той злостью, всей той обидой и всей тоской, что только могли вместить его неожиданно узкие, слабые, не выдерживающие навалившегося напора жилы.
Ему бы так хотелось сказать, что он ждал, действительно ждал чертового волшебства от такого же чертового заговоренного лиса все это невыносимо долгое время. Ему бы так хотелось сказать, что вина лежит и на нем самом, что он мог попытаться иначе, что иногда – наверное, я не пробовал, я не знаю… – стоит довериться и разделить свои страхи с руками другого живого человека, если всем сердцем веришь, что человек этот никуда не денется, что все происходит и будет происходить извечно по-настоящему, отныне и впредь, а взрослый тип с касатками на уме, ни словом не обмолвившись о себе настоящем, не продолжит смеяться над глупым семнадцатилетнем мальчишкой, играя в не укладывающиеся в голове гиблые развлечения.
Если бы только исходящее время не хлестало из Юа, как кровь, бывает, хлещет из прорвавшейся раны, и если бы…
Если бы миром не правил этот уродливый закон, в котором человек всегда велик в намерениях и обещаниях, всегда терзает небеса золотыми вилами и покоряет межгалактические станции, возводя на орбитах Млечной Туманности стойбище белой герани, и всегда жалок в исполнении, а потому орбиты взрываются, а герань ссыхается, опадая ржавелыми лепестками на испепеленное марсианское дно. В котором человек постоянно лжет, постоянно теряет интерес и забывает, и в этом и кроется его очарование, подписанное насмешливым почерком погибшего между двумя войнами Ремарка.
Юа смотрел на него, пока чужие руки оглаживали низ его живота и податливую поясницу, пока чужое колено терлось о промежность, стесняя плоть и причиняя стыдящую боль, пока чужие губы грызли и терзали его шею, как лев грыз теплую еще дичину, прежде чем в поминальный раз всадить той в потроха игольную пасть.
Он смотрел на него, смотрел, смотрел…
И лишь когда Микель проник недопустимо глубже, когда сам Юа, не вытерпев, прошипел последнее известное ему проклятие блеклым выпитым голосом, когда израненный Христовым шиповником мужчина оторвался и поднял серое измученное лицо, тоже не желающее делать того, что делало остальное его тело и о чем стонала, наверное, все еще существующая где-то душа – лишь тогда Рейнхарт, заглянув вбивающемуся в стену мальчишке в глаза…
Остановился: неожиданно быстро, смазанно, оторопело и сумрачно, отворачиваясь, избегая прервавшегося контакта, запинаясь, поспешно погружаясь в тихую пустоту сцепившейся вокруг планетарной комнатки-пещерки.
Глаза его то светлели, словно за радужкой зиждился ясный июльский полдень, то темнели, словно кто-то снова включал поселившуюся среди них ночь, то расширялись, то обратно сужались, и видели они, наконец-то видели, вынырнув из приоткрывшего тяжелую каменную крышку колодезного трюма…
Видели запачканные белые стены, морщащиеся от пожелтевших пятен расплесканного въевшегося кипятка. Видели валяющиеся по полу осколки битых кружек, так до конца и не убранные, сплетшиеся с девственной бедностью в причудливый орнамент погребальной пляски: стекла покоились вдоль плинтусов, светились выброшенными на черный берег осколками айсбергов и летних виноградных градин, озлобленными шматками пены или брюшками перебитых человеческой охотой ледовитых убийц-китов. Видели все тот же стол, заваленный разбросанными потрепанными учебниками, все тот же рюкзак, в который Микель сам совсем недавно погружал охваченные любопытством пальцы, вынимая зажатое в горсти хрупкое цветочное сокровище их первого судьбоносного дня. Все ту же постель с нежным запахом да смятой простыней и все тот же шкаф, в котором, если верить взгляду Юа, жила розовая проклятая фея-истеричка в перламутровой накидке и расшитых колючкой кактуса бархатных мокасинах.
Видели они ободранную ручку балкона, когда несуразная лесная птица, лишившись и хозяина, и кожаной подвязки на лапе, билась, кричала, рвалась из своей клетки, из слишком большой свободы, а после – разбрасывала по подоконнику пернатые тыквенные конфеты и листала страницы прикорнувшей там же, аккуратно остановленной на беге времени закладкой, подаренной эльфийской книги
Те, кто взаправду что-то или кого-то бросали, те, кто взаправду ненавидели, не хотели, отрицали и презирали, обрывали, перегорали и забывали – выбрасывали прочь от себя все некогда важные вещи, связанные с осколком стершегося из времени прошлого. Те, кто взаправду хотели вытереть, спрятать пятна пестрые под пятнами прозрачными да бесцветными, все изменить и перемолоть костедробильной мертвой машиной – не коротали ночей с огрызком тепла того человека, от которого они столь отчаянно бежали, ломая крылья, души и ноги, и Микелю, запоздало это все замечающему, запоздало приходящему в себя и что-то, наконец, понимающему…
Стало нестерпимо, невыносимо, уносящим на дно чугунным якорем жарко. Душно. Тесно. Тошно, мерзко, больно и порочаще-грязно.
Вновь возвратив растерявший былое опьянение взгляд к застывшему поломанному мальчику, трясущемуся в его руках маленькой раненной синицей, напряженному всеми своими сердечными сосудами, капиллярами и цветами, он пошатнулся, отступил на половинчатый отрекающийся шаг, убирая и колено, и ублюдочные свои руки. Тряхнул головой, непонимающе приоткрыл рот, выталкивая из горла лишь одно-единственное, одно охрипшее и умирающее:
– Юа… Юа, я… я совсем не думал и не хотел, я… не собирался ничего с тобой… я правда… правда, Юа… я не знаю, что на меня нашло…
Изжелта-бескровная птица-сокол с померкшими фиалковыми зрачками, внемлющая и вместе с тем отринувшая рыдающим молчаливым клекотом его слова, покачнулась, теряя над сдающим телом контроль, следом. Потеряла ворох оторвавшихся от тулова заснеженных перьев, щелкнула затупившимся клювом, скребнула надстриженными когтями марающийся брызгами слезной крови пол. Позволила чужой ладони – ладони предавшего и преданного хозяина – накрыть себе глаза тяжелой прокуренной темнотой, надевая на голову стеганый спасительный клобук. Невольно в тот ткнулась понурой хохлатой макушкой, невольно запросилась навстречу, невольно насадилась на собственные выпростанные когти…
А потом, когда мужчина с шиповниковыми стигматами поперек души отпрянул, когда убрал руку и проклял и самого себя, и черного индийского сокола, заблудившегося в земле огня и замерзшей стеклом воды, когда отступил и потек кровавым ручьем кровавой войны к единственному зернышку смыкающегося за спиной выхода, Юа Уэльс, обмякнув, обессилив и просто сердцем умерев, подбито сполз вниз по стене на истоптанный холодный пол.
Запрокинул голову, ударился затылком, совсем того не заметив, не почувствовав, не узнав. Распахнул ничего не способные разглядеть теперь глаза и, передавив непослушными пальцами ломкое свое запястье, сохранившее следы израненной синевы, со слезами в глотке, которых не собирался выпускать наружу да часа последней смерти, открыл для себя ту страшную, проклинающую, прокаженную истину, которую слишком хорошо и слишком давно знал и сам убийца-Микель: хорошие мальчики прилежно терпят, хорошие мальчики молчат, хорошие мальчики не забивают в запястья ржавых гвоздей.
Хорошие мальчики ничего никуда не забивают.
Но ведь…
Он никогда не был и никогда даже близко не сможет стать этим чертовым хорошим мальчиком…
Правда же, Микель Рейнхарт?
Комментарий к Часть 8. Animare
**Animare** – «вдыхать жизнь», «одушевлять».
**Олав и Эгвальд** – скандинавские святые. Олав и Эгвальд были реально существующими конунгами, только реальность их заросла таким множеством легенд, что разобрать их жизнь по полочкам уже не представляется достоверно возможным.
**Rosa Canina** – шиповник, дикая роза.
**Благословенный Бран** – «Благословенный Ворон»; король Британии в уэльской мифологии. Вороны, охраняющие Лондонский Тауэр и всю Великобританию – это птицы Брана Благословенного.
**Черная Шкура** – имеется в виду Грим, Баргест, призрачный черный пёс старых английских пустошей.
**Каэр Ллуд** – мифический – или же нет – валлийский город, чье название переводится как «Крепость Ллуда». Каэр Ллуд основан богом Ллудом (он же Нудд, эквивалент ирландского Нуаду Серебряной Руки).
**P.S.** По уверениям средневековых ученых и бестиариев того времени, получается, что раньше львята рождались изначально мертвыми и оживали только тогда, когда отец-лев вдыхал в них частичку своей души.
========== Часть 9. Beata Solitudo ==========
А ты не бойся меня ранить,
А ты не бойся меня ранить —
Заживет…
Атлантида в океане,
Птица-нежность в океане —
Тает…
Береги меня, молча плечи кутай,
Береги меня и следи повсюду.
В моём сердце нет страха перед Богом,
В моём сердце мёд спит и ждёт свою
Свободу, свободу,
Свободу…
Ночные снайперы – Береги меня
У Уэльса больше не было отнятой им самим у себя жизни, зато была субфебрильная температура, уже второй или третий день стоящая на метке жалких тридцати семи… с половиной, наверное, градусов. Не было ни малейшей скудной радости или вконец утерянного ощущения не-пропащего ожидания, зато была обосновавшаяся в шкафу полоумная Крестная Фея, что, постукивая по носкам прохудившихся ботинок сомнительной волшебной палочкой, насмешливо напевала свое мерзопакостное заупокойное колдовство:
«Ты там еще не подох, дорогуша?
Быть может, тебе нужна помощь в этом нелегком деле?
Слыхали, йоласвейнары и черные коты Йоля? Мальчишка пока не издох!
В таком случае, упрямый юный джентльмен, мы всей дружной королевской ратью отправляемся к вам исправлять это маленькое… упущение, так сказать. С вашего позволения, которого вы, разумеется, не давали, но…
Кого, право, это волнует?»
Голос сраной тарящейся сучки напоминал скрип терзающей сухой осенний лист шариковой ручки, слова походили на больные замашки больного серошкурого лиса, а накрапывающее чертополошьей мигренью присутствие дышало засевшим всё в том же шкафу Сатаной, сбежавшим от строгого надсмотра выкупивших его индульгенцию христианских праведников…
Еще же у Уэльса было письмо.
Точнее, целых два гребаных письма: одно, беззаботно тогда проигнорированное, знаменовалось дряхлой июльской датировкой, другое – близящейся к завершению последней декадой пресловутого сентября, в то время как безразличный календарь успел перевернуть трухлявые страницы на первые цифры срединного осеннего месяца. Письма эти разили чахлой гнильцой и каким-то непередаваемо садистским медикаментозом, письма играли в жестокий упырий рецидив, обиженно поджимая бумажные губы, и Юа, смутно их существование осознающий, но не признающий, обреченно и опустело, как внезапно исцелившийся самоубивающийся аутист, раскачивался на отбивающем ножки стуле, небрежно разложив на столешнице оплеванной кем-то парты смятые исписанные клочки.
То, что он торчал здесь уже минимум пару часов, намеренно пропуская навязанные графиком уроки, волновать на данный момент прекратило: лисий Рейнхарт, как вскорости выяснилось, был абсолютно прав, когда уверял, что школа эта, мол, ничему путному не научит. Вот она и не научила, вот и разводила теперь бесполезными пространными лапами, когда бьющееся в смятении подростковое сердце ломалось, искало ответа и просило хоть чем-нибудь помочь, не имея понятия, как выпутаться из оплетшейся паутины и дожить хренову отведенную жизнь, слишком, сволочь, сложную, чтобы не сдать и за тем или другим бугром не утопиться.
К тому же, смысла в этой проклятой школе, когда единственное спальное место стремительно ускользало из рук вместе со всем остальным, невидимо-хвостатым да поголовно спятившим, строго говоря, тоже больше совершенно…
Не было.
Поэтому Уэльс сидел, костерил на весь известный черный лад чертову Исландию, не находящую достаточно важным передать адресату причитающиеся письма хотя бы не то чтобы совсем вовремя, но пусть, ладно, несколькими днями, а не неделями и месяцами, позже. За толстыми белыми стенами и плотно запахнутой дверью топтались скачущие туда и сюда беззаботные шаги, разрывали звездные галактики взбудораженные освобождающими звонками ржущие голоса, а Уэльсу, поголовно на все кругом раздраженному, озлобленному и обиженному, не хотелось даже шевелиться: внизу и снаружи ждала немая холодная улица и такой же немой холодный дом, прекративший быть домом в самом пропащем человечьем смысле, и облюбованный Юа стул продолжал с ослиным упрямством качаться, облюбованная парта повизгивала под поступью царапающих ногтей да выстукивающих тревожные лейтмотивы пальцев, а облюбованная дверь облюбованного классного кабинета…
Вдруг с какого-то хрена взяла и заскреблась.
Поначалу незаметно, робко-тихо, практически не привлекая к себе внимания. Немногим позже – громче, настойчивее и как-то… конкретно настырнее.
Юа, не хотящий видеть ровным счетом никого, раздосадованно ругнулся, повернул на источник шума лицо, поглядел с плохо удерживаемым отчаяньем на хилую, не обещающую долго продержаться подвязку для волос, которой он примотал дверную ручку к вбитому в стену крючку для преподавательской верхней одежды. Отрешенно понадеялся, что собака – сугубо учительская, конечно, да и вообще имеющая куда больше полномочий здесь находиться, – пытающаяся пробиться за тщательно выстроенные им препоны, поймет, что ловить тут нечего и уберется восвояси, и в какой-то момент уже даже почти облегченно выдохнул – возня действительно прекратилась, сменившись прежним бутафорным одиночеством…
Когда уши его вдруг обдал грубый шакалий смешок, разлившийся знакомым яично-ликерным отваром, и вкупе с ним же принесенная в жертву лента, тоскливо тренькнувшая и разорвавшаяся пополам, опала на пол мертвым тисненым листом, виновато пропуская за вихрь резко распахнувшейся двери…
Трижды наглую морду трижды проклятого рыжебородого пьянчуги.
Кажется, уважаемый и обожаемый учитель снова надрался под льющуюся через край завязку. Кажется, переминаясь с одной – обутой в тяжелый и высокий кожаный сапог – ноги на другую – печальную парную обувку потерявшую, – категорически не соображал, где именно имеет несчастье находиться, зачем находиться и почему дурная неодухотворенная дверца столь долго противилась ему, как противится искушенная не-девственница, кокетливо притворяющаяся расхалтуренной иконописной изнанкой.
Пообтиравшись на пороге, почесав в густом зверином затылке грубыми сильными лапищами, Петер Гунарссон все же на что-то неведомое решился, надоумился, соизволил втечь в гребаное пространственное нутро, в которое ломился, судя по всему, единственно потому, что то его демонстративно отказывалось впускать. Поглядел вниз, под носки сапога и не сапога, где валялась сокрушенная золоченая ленточка с кисточной бахромой, наверняка таящая некий сугубо сакральный подтекст. Помешкав, несколько неуклюже наклонился, с настораживающей бережливой осторожностью подбирая не то улику, не то сверзившийся глас свыше, не то и вовсе некое внеочередное бабское сокровение – хрен ведь разберешь, что творилось в обдуренных градусными испарениями, отсутствующих как явление мозгах.