Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 98 страниц)
Стыдно говорить все это было, неуютно и неловко – туда же, а Рейнхарт, иногда до ишемического удара прямолинейная и открытая сволочина, на стыд его, ясное дело, плевал: развеселился, воодушевился, рассмеялся в хриплый сигаретозависимый голос, скривился под саданувшей кожей исполосованного лица, недовольно покосился на мгновенно испарившегося кошака и, все-таки делая то, без чего встречать этот день натвердо отказался, притиснул Юа, обескураженно уставившегося строго под ноги да вниз, к пышущей жаром, швыряющей в бесконтрольную дрожь груди.
⊹⊹⊹
Дойдя до консистенции химически сплавленной слякоти, в которой дождь обернулся мелкой мерзопакостной крошкой, а острый как лезвие ветер стал междувременным заменителем воздуха, погода уперлась рогами и перестала куда-либо сдвигаться с усевшейся гадливой задницы, и когда Микель, провозившийся с гардеробом, шевелюрой да пижонистой физиономией около доброй половины часа, в течение которой Юа просто шатался кругами по комнате, пинал Карпа, хмуро косился на Кота да лениво перелистывал страницы найденных допотопных газет, ничего особенно в тех не читая, появился, наконец, в гостиной, то, скривившись посеревшим лицом, недовольно сообщил, что придется терпеть чье-то еще общество и вызывать для предстоящей прогулки такси.
Уэльсу было относительно все равно, поэтому, пожав плечами, он лишь послушно поднялся, натянул на ноги худую промозглую обувь с дырявой подошвой, завернулся в свою старую вязаную кофту: всего за какой-то день погода испортилась настолько, что верная колючая шерсть не согревала даже не то чтобы не очень, а никак вообще.
Заказанная машина прибыла спустя минут тридцать или сорок, и все это время, дожидаясь ее и вынужденно маясь нервной тоской, Рейнхарт непрестанно болтал и болтал, точно обнищавший рекламщик, ломящийся в дверь ни свет ни заря, зато на целую чертову дюжину минут раньше злободневных конкурентов, торгующих тем же самым товаром в том же самом торговом центре под тем же самым осиновым Тролльим мостом.
Рейнхарт болтал, а Юа, погруженный в одолевающие мысли, разбирать которые получалось все хуже и хуже, молчал, не возражая и не отвечая ни словом, отчего мужчина, черт знает когда и почему успевший впасть в скверноватое расположение духа, недовольно выстукивая ногтями по подлокотнику кресла давящий похоронный траур, всем своим видом напевал немножко опасную, немножко не внушающую ничего хорошего мантру, за которой Уэльс почти отчетливо видел и не менее отчетливо слышал:
«Ну что же ты снова творишь, мой мальчик? Не отворачивайся, не делай вид, будто ты здесь один. Посмотри на меня, давай!
Я вынужден постоянно притворяться, будто психически здоров, задорен и удивительно оптимистичен, будто все умею и все могу! Я так ловко и так часто этим занимаюсь, что уже давно поверил в свое вранье и сам! Зачем же ты дышишь в мою сторону так, точно пытаешься все это безжалостно разрушить и в моем маленьком разделанном секрете уличить?
Посмотри на меня, я тебе сказал!
Посмотри!»
Наверное, еще две-три пригоршни стрелок подобных гвоздевых посиделок, когда один все ощутимее бесился, а другой деревенел, стекленел и беспокойно врастал в идиотский диван – и у них бы что-нибудь подожглось, загорелось, запылало; Микель и так, уродуясь оскалом еще более волчьим, чем оскал прежний, и теряя всякое терпение, с грохотом хлопнул ладонью по деревяшке, сужая глаза до искристых звериных щелочек, а Юа, задерганный, замученный по самую желчь, от удара этого дьявольского моментально взвился на ноги, щеря клыки и готовясь защищать себя до последнего, хоть внутри и свербело болезненное непонимание: что, его же двинутую мать, этого придурка опять не устроило.
Наверное, все действительно закончилось бы очередным кровавым раздором и они бы здесь за хрен собачий подрались или вляпались во что-нибудь гораздо хуже, если бы чертово долгожданное такси, разряжая обстановку заупокойным голосом Фрэнка Синатры, не разлилось бы сиреной завибрировавшего Рейнхартового телефона, а по ту сторону мокрых рыдающих окон не вспыхнуло бы приветливыми и уютными фарными огоньками поданной на полуденный бал тыквенной повозки.
Железный экипаж с магово-гуляфными призрачными конями провез их, покачиваясь и пошатываясь неторопливым сонным ползком, по разъехавшимся от дождя дорогам, поднимая рябь налипающих на стекла брызг и вбивая в землю потерявшуюся под разросшимися лужами пыль. Едва не попал в кювет на хребтовине опасного скользкого всхолмия, вдоль которого Рейнхарту вот просто-таки до припадка и принципиального пункта усралось прокатиться. Затрясся тихой затаенной злобой, кашлянул дедовским кашлем старого разнервничавшегося водителя и, сделав вид, будто резко лишился забитого экологической выхлопной трубой слуха, медленно потащился сквозь отпавшие травы да серые клубы, тонущие в извечном тумане, в сторону извивающейся змеей затасканной шоссейной трассы.
Ехали почему-то долго.
Ехали почему-то молча.
Микель все еще пребывал в беспричинном взвинченном настроении, время от времени неопределенно косясь на ежащегося от этих взглядов Уэльса, который, стараясь держаться от мужчины подальше, злясь, обижаясь, недоумевая, все никак не находя сил и мозгов успокоиться и хоть что-нибудь сделать наперекор своим люциферам, тупо и заунывно глядел в окно, за чьим стеклом, очевидно, остановилась сама концепция времени, а потому ничего там, как ни таращься и ни жди, в упор не менялось.
Позже, вопреки смятым надеждам доведенного мальчишки, стало хуже: зарядивший быстрее ливень и собравшееся внутрисалонное тепло осели на стекла мутным и липким конденсатом, и внешний мир отрезало с кишками, оставляя Рейнхарта и Уэльса в том давящем на кости муторном одиночестве, которое царствовало и разделяло даже в такой вот затхлой да шумной тесноте.
Дед в этой душещипательной постановке участия деликатно не принимал: нахлобучив на глаза вязаную полосатую шапку, собранную петельками да спицами погибшей старухи-жены, он покусывал сигарету без огнища, постукивал пальцами по солнечному кругу обтянутого кожей руля и, вторя передаваемой по радио песне, бормотал что-то о Троне вечной Славы да о всяких воинственных ангелах, которые трон этот денно и нощно стерегут.
Чем дальше, тем все более паскудным становилось настроение сучьего Микки Мауса: окончательно спятив, потеряв и совесть, и стыд, ублюдок принялся негромко, но цинично передразнивать и транслируемую волну, и самого деда, злостно постукивая ногой по его сидению, пока, тварь такая, не удумал еще и затянуться – конечно же не холостой, нет – сигаретой, душа Юа, готового раскашляться и развыться, но уперто стискивающего челюсти, извечно ядовитыми парами такого же извечно ядовитого ртутного дракона.
Что с ним происходило на этот раз – юноша не имел ни малейшего понятия, а потому, не собираясь ли лезть, ни спрашивать, немотно терпел, немотно скалил зубы, немотно стискивал кулаки и немотно думал, что как же хочется дать – хорошенько, от души и ни сколько не сдерживаясь – этой эгоистичной зажратой скотине по тупой напыщенной башке.
Примерно через половину часа невыносимо долгой пытки их – к облегчению и неверию немножечко тронувшегося к тому моменту Юа – доставили на знакомые улочки знакомого города, провезли кругом почета возле отпевающей пойманным орга́ном Хадльгримскиркьи и, высадив на Skólavörðustígur, с грохотом мотора и рыбацкими проклятиями задранного деда-водителя уехали, не размениваясь благодарностями за щедрые вроде бы чаевые.
Дождь шел и здесь, дождь гадско падал на лицо, влезал за шиворот, мочил ботинки, нещадно раздражал, и настроение, с несколько часов назад вполне мирное и даже заинтригованное, продержавшееся таким до тех пор, пока стрелки не переместились к чертовым двум по полудню, топилось в серой гнилостной луже, выдувая из личинок головастиков личинок иных – белых, склизких и мушино-мясистых, совсем не мотыльковых, нет.
Все так же, не балуя обычно сыплющимися лавиной разнузданными словами, Микель отвел мальчишку в нутро насмешливого вида кафе под названием «Bubalú», по окнам которого гуляли вырезанные из дерева африканские сандаловые жирафы, паслись упитанные клювастые фламинго, росли микроскопические горшочные баобабы и яркие тропические пальмочки, больше напоминающие лишившиеся самого древа древесные папоротники. В кафе пахло белыми выглаженными шторками, мягкой войлочной обивкой светло-зеленого цвета, конским бархатом, лакированной древесиной вдоль глянцевитых панельных стен, крепкой мужской выпивкой и безумным разнообразием чаев, синими прямоугольными ночниками в желтую крапинку звезд и звонкой музыкой ветров из тонкого василькового стекла-азурита. Пахло старинными пластинками, забранными в стекло снимками мадонн прошлых лет, что давно уже оставили свой престол, а кокетливую бумагу и по сей день поддерживала на весу оставленная некогда изящными женскими пальцами подпись. Пахло тайной росписью и одинокими телефонными номерами, тихонько просунутыми между строк да картинных щелочек, сушеной травой, утренней кашей с малиной и кубиками игривого домино, чужими руками, клубничным муссом, свежей рыбой, сливками и пиковым бардадымом, переходящим из одних вспотевших рук в другие такие же – лишь, может, чуть более загрубевшие да жилистые.
Рейнхарт, довольно скупо спросив юного отворачивающегося наложника о его сегодняшних предпочтениях, но не дождавшись от того никакого ответа, кроме вздернутого подбородка и наглядно продемонстрированного «вот что я о тебе думаю и иди ты в жопу», занялся составлением заказа сам. Грубо усадил юношу на стул, рывком задвинув тот за клетчатый вымытый стол – весь местный персонал и немногие посетители как-то так сразу поняли, что смотреть в сторону новых гостей себе же во благо не стоит, – и, что-то нехорошее порыкивая да стискивая в пустых пальцах пугающе мнущийся воздух, направился к стойке, где, без сожалений рявкнув на улыбчивую утреннюю официантку, велел не задерживать чертового завтрака и, не обращая на ту – ошалевшую, побелевшую и приросшую к месту – внимания, вернулся обратно к Уэльсу, запальчиво садясь напротив.
Юа, искренне хотящий куда-нибудь отсюда деться и прекратить мучить всех этих людей, на которых, в целом, было наплевать, но ощущение все равно оставалось гадкое, мельком оглядел чужое черное пальто и воротник проступающей белой рубашки, потяжелевшие от мороси темные космы и налившиеся жженой сиеной пульсирующие глаза.
Потом, сообразив, что таращится слишком уж долго и слишком откровенно, отвернулся, так, молча, и просидев, пока все та же официантка, не пытаясь больше выдавливать из себя улыбок, не принесла им выбранный Микелем завтрак: горячие овсяные панкейки в кефире с обезжиренным творогом и свежими фруктами да стаканом красного анисового чая с одинокой ягодой клубники на дне – для Уэльса, и чашечкой марципанового кофе с трюфельной пенкой да мисочкой бергамотового мармелада и парой горячих пирожков с молотой начинкой из морских гребешков – для сопровождающего мальчика мужчины.
Рейнхарт то и дело, пока женщина все это расставляла, откидывался на спинке, с болезненным прищуром тер ладонью затекшую за ночь шею, разминал похрустывающие плечи. Со злостью ощупывал кончиками пальцев подсыхающие кошачьи царапины и, бросая украдкой долгие и неприятные взгляды на притихшего Уэльса, тут же считающего долгом своей чести отвернуться да скорчить гордую и недружелюбную мину, распалялся еще больше.
Ели молча тоже.
Микель бесшумно отхлебывал из своей чашки, зато с грохотом ставил ту обратно на столешницу, едва не отбивая начавшую трескаться изогнутую ручку. Юа нарочито громко стучал о тарелку вилкой, давился чертовыми блинами, которые ему вполне нравились, но творог – не употребляемый юношей в принципе – бесил неимоверно, потому что кто-то зачем-то перепихал туда сахара, и мелкая полупрозрачная масса то и дело скрипела и размалывалась на ноющих зубах. Пил дышащий паром чай, обжигался, уперто пил дальше, вскоре прекратив чувствовать и вкус, и запах, и боль.
Нервы от этой проклятой вынужденной посиделки скручивались проказно воспаляющимися узлами, донимали колотящийся тысячей вопросов обесточенный рассудок и оплетали прихватывающее сердце, обещающее, что слишком скоро начнет барахлить, как барахлит порой у выжатых на износ стариков.
Справившись со своим обеденным завтраком первым, уже не доев, а доглотав уцелевшие на тарелке куски, Юа отвернулся было к стенке, скаля в раздраженном прищуре и зубы, и подергивающиеся губы, когда Рейнхарт, не потрудившись доесть и допить то, что там у него оставалось, тут же поднялся из-за стола, громыхнул проехавшимся по полу тяжелым стулом, едва не отшвырнутым в сторону ногой. Окинул предупреждающим неуравновешенным взглядом всполошившийся, но моментально рассосавшийся обратно персонал. Бросил, совсем, наверное, спятив, на стол пару купюр с приписанными на конце двойными нолями и, обогнув стол, резким выпадом ухватил заоравшего чертовым матом мальчишку даже не за воротник, даже не за руку, а агонически и болезненно – за собранный низкий хвост, перевязанный найденным на дне рюкзака поношенным шнурком.
Юа, опешивший, ополоумевший от боли, унижения и безапелляционно выплюнутых в лицо слов о том, что этой скотине, видите ли, намного больше нравится видеть его с распущенными волосами, не скулил, не выл и не вопил в надорванную глотку только потому, что застывшие по периметру люди и так не сводили с них вытаращенных одичалых глаз. Юа с монотонным шипением сучил сопротивляющимися ногами и бил потерявшего последнюю совесть урода по морде, пока тот снова не заломил ему распоясавшиеся без дела – тоже гребаная реплика гребаного ублюдка – руки. Юа рычал, Юа мысленно ненавидел, ревел и горланил, но, быстро усвоив, что лучшее, что он может сделать, это просто сдаться и убраться, наконец, из этого места, прекратив быть всеобщим посмешищем, так и повис в чертовых руках чертового психопата, разрешая тому вытащить себя на улицу, протащив с несколько отномерованных пестрокрышных домов, и лишь потом – смирившийся и на нездоровом ментальном уровне надруганный – оказался неохотно выпущенным на относительно вольную волю…
Если вычеркнуть из той, конечно, чужие контролирующие пальцы, ухватившиеся мертвенной удавкой за разгоревшееся параличом запястье и без стыда и обиняков предупреждающие, что одно необдуманное движение – и кому-то здесь станет очень и очень больно.
– Пусти, сволочь… Отпусти меня, слышишь, ты…? Я никуда от тебя не собираюсь. Я вообще тебе сегодня ничего не сделал, дрянь ты поганая, и вел себя… нормально я себя… вел… – это было первым, что за минувшее утро, плавно перешедшее в протекающий мимо день, выговорил Уэльс с тех пор, как они покинули стены пропахшего сыростью лисьего дома. Прогулка, напрасно представляющаяся златозарным лучом надежды, летела и рушились к надрывающейся в черном хохоте чертовой матери, становясь очередной выгребной беспросветной ямой, на дне которой уже не оставалось сил барахтаться жалкой раздавленной лягушкой: какая разница, если от каждого проделанного движения, должного спасать, но не спасающего, погружаешься только глубже да глубже?
Он ждал, правда же ждал, что Рейнхарт ответит, покажет, что услышал, и что достучаться до него при доле старания и растоптанной вдрызг гордости можно…
Но тот, окинув мальчишку беглым нечитаемым взглядом, ничего не объяснившим и не сделавшим ни лучше, ни хуже, лишь крепче перехватил ноющее болезненной пульсацией запястье и, опустив голову так, чтобы тень с волос выбилась на поблескивающие душевной лихорадкой глаза, широким резким шагом потащил ошалевшего Уэльса, ни разу больше не соображающего, что между ними не так и что вообще с его жизнью происходит, вверх по улице, вынуждая того – скованного, раздавленного, всунутого в невидимый собачий ошейник и связанного путами прожигающих кожу пальцев – послушно тащиться следом.
Они с трижды прошли возле непонятного памятника такого же непонятного мужика, страдающего не то недоеданием, не то бесполостью, не то апелляцией, не то попросту пожравшим все клетки да органы раком: мужик, понурив голову до самой груди, стоял на круглой, выложенной мелкой каменной крошкой, канализационной крышке, под которой, как чуть позже понял Уэльс, никакой канализации вовсе не было. Опускал руки, скрючивал разъезжающиеся ноги, ребрился пролезающими сквозь кожу костями и невыносимо разил подпаленным, будто кто-то постоянно пытался его прожечь или хотя бы поджечь, воском. Затылок и темя его были девственно лысы, глаза слепо закрыты, а вместо паха зияла заботливо зацензуренная телесная пустота, облитая прекратившимся, наконец, дождем, складывающимся на коже в доподлинный рисунок пролитого пота.
Где-то неподалеку от странного инородца, прилетевшего с далекой планеты Уран, валялась его именитая медная табличка, но буквы ту исписали настолько мелкие, а они с Рейнхартом пролетали мимо настолько быстро, что Юа так и не успел прочесть, кем же этот хренов тип был. Если бы лисья дрянь не продолжала столь безвылазно и безобоснованно сходить с ума – он бы даже, нехило заинтересованный и заинтригованный, спросил, но та…
Та, пусть вроде и потихоньку успокаиваясь – набегающими нетвердыми приливами, что морской залив в лунную ночь, – все еще не внушала ни малейшего желания взять и попробовать обратиться вновь, и Юа, давно потерявший все крохи утопившегося и во что-то непостижимое переродившегося терпения, теперь просто…
Чего-то пространного ждал, постигая чертовый убивающий дзен вопиющей беспомощности собственных опустившихся рук.
Зная непостоянный норов Рейнхарта, попытался отложить вопрос о плешивом человеке на потом – слишком уж эта дурная кукла въелась в заклинивший зрительный образ, – но, в конце концов, так о том и позабыл, когда Микель, будто проводя неудобоваримую арестантскую экскурсию по потаенным городским уголкам, пока с неба крапало, плевалось, моросило и лило, а Юа не чувствовал от холода и стылости ног, привел его к уютному замкнутому дворику, где, в окружении теряющих листву кустарников отцветшего шиповника, высился выложенный из булыжника курган, из смещенного центра которого поднимался кверху…
В общем, поднималась какая-то новая хрень современного радикального искусства, состоящая из двух тяжеленных каменных глыб, криво-косо присобаченных друг к другу под опасным наклонным углом.
Восковый мужик, по мнению Уэльса, был куда интереснее, но Рейнхарт, заботясь сейчас – да, впрочем, всегда – лишь мнением собственным, обогнул монумент, пощурился, проверяя, чтобы никого иного поблизости не оказалось, и, оттащив мальчишку к каштановой лавке с изогнутой спинкой, тоже муторно-мокрой от меленьких скромных лужиц, практически силой усадил того на скользкие доски, вынуждая едва ли не простонать от злобствующего кусачего холода да ощущения пропитывающей ткань на заднице воды.
Юа, послушно сидя там, где его и посадили, хотя ведь делать этого совсем не обязывался, подождал одну минуту, вторую, третью…
Пока, не уяснив, что желтоглазый придурок так ничего и не потрудится в этих своих терроризирующих замашках растолковать, недовольно, недоверчиво, с пытающейся проораться усталой просьбой прошипел, испепеляя чужую махину злостным кошачьим взглядом:
– Эй…! Да скажи ты уже хоть что-нибудь, кретин! Какого черта ты вытворяешь и что вообще с тобой происходит?! Я ведь серьезно ничего тебе не сделал и не понимаю, в чем таком непростительном провинился, что ты ведешь себя… как уебище последнее…
Рейнхарт этой его реплике, все больше скулящей и несчастной, чем что-то еще, вроде бы даже не особо удивился.
Скосил шальной и продолжающий отпугивать взгляд, внимательно рассмотрел побелевшее от холода, злости, паники и беспомощности обращенное молоденькое лицо. Невзначай протянув руку, попытался притронуться кончиками пальцев к запальчивому подбородку, но нарвался на отвергающую попытку отшатнуться, после чего руку убрал обратно, стиснул пальцы в кулак да погрузил те в карман…
Осеняя Уэльса очень странной, очень идиотской, но все-таки мыслью.
– Купи себе уже сигарет, если твои закончились и если все дело в этом… – нахохленно буркнул он. – Может, все нормальнее станешь… Какого черта ты не куришь, если хочется? Даже я же вижу, что хочется.
Если подумать, то с тех пор, как они выбрались из затхлого салона такси, психопат этот действительно не сделал ни единой затяжки, и, может, именно поэтому был теперь таким…
Таким.
– Нет, – обрывая на корню все его умозаключения, довольно холодно, как обращался с ним весь этот добивающий день, отрезал Рейнхарт. – Я решил, что сегодня не буду курить.
Юа от удивления сморгнул, далеко не сразу находя, что вообще на это ответить: ему казалось, что сумасшедший, глубоко зависимый тип без своего курева не мог протянуть и половины часа, нисколько не обременяясь столь безнадежно въевшимся в кровь пороком, а тут вдруг…
– С чего это? – непонимающе спросил он, попутно чувствуя, что мужские пальцы, продолжающие находиться все там же, на его истерзанном синяками запястье, мешкают, приопускают, ослабляют на пару градусов ломающую и искажающую хватку. Словно бы украдкой и между дел проверяют: не то на хренову верность – в которой он никогда ему не обещался и не клялся, – не то на способность уловить чертово переменчивое настроение и пойти навстречу тогда, когда пойти туда было нужно. – Ты совсем рехнулся? Что на тебя вдруг нашло? Я бы еще понял, скажи ты, что вообще больше не собираешься курить, а если это всего лишь на сегодня… Один день без сигарет ни тебя, ни кого другого не вылечит. Только еще сильнее угробит…
Это был второй раз за последний час, когда он обратился к нему без оскорблений, истерий и прочей дерьмовой байды, и абсолютно первый за долгое-долгое время, когда, несмотря на желание и ощущение, что вот сейчас – получится, не вырвал из чужой лапы руки, оставляя ту лежать во все прекрасно замечающих лисьих когтях, тоже не проглядевших прежде не шибко свойственного несговорчивому мальчишке поступка.
Кажется, от совокупности в полной мере проявленного внимания, подковыристых и неумелых, но заботливых, как ни отнекивайся, вопросов и одуряющей подаренной покорности Микель немножечко пришел в себя, немножечко распахнул попытавшиеся сменить серую заслонку глаза и немножечко протрезвел, глядя на цветочного юношу со смесью сомнения, благодарности, скомканной песьей улыбки и признанной, в общем-то, вины. Покосился на чужую руку, покосился на собственные жадные пальцы, осмотрелся кругом, точно впервые это все – и курган, и сквер, и город, и шиповник, и дождь – замечая…
И, к вящему неудовольствию Уэльса, вместо важного, тревожащего, нужного ответа взял, прикинулся то ли шутом, то ли идиотом и спросил левую, дурацкую, никого не волнующую чушь:
– А что, мой мальчик, ты, по-твоему, там видишь?
– Где…? – тупо переспросил растерявшийся Юа, со сварливой злостью вспоминая, что если Величество чего-то не хотело – значит, Величество чего-то не хотело, и настаивать – тем более что наставить он не любил и банально не умел – было бессмысленно.
Вздохнув, мальчишка сдался, открестился, принял правила всунутой в глотку игры и проследил взглядом за указательным пальцем удумавшего почти разулыбаться – жалко и с натянутым фальцетом – лиса, опять сталкиваясь нос к носу с грудой несчастных каменных нагромождений да желтым полутораэтажным домом, робко притаившимся за колючими кустами и серыми залитыми булыжниками.
– Вот там. Посидеть в этом парке да горячо поспорить по поводу того, что находится перед глазами – излюбленное занятие всякого приезжего или приблудившегося по незнанию туриста, дарлинг. Одни, особенно сильно пришлые, видят в данном монументе исключительно сборище камней или, на худой конец, чей-нибудь погребальный каирн, варварски вырытый под чьими-то бедными жилыми окнами. Впрочем, и неудивительно, – думают они. Здесь же и есть варварский край, дикая нецивилизованная Скандинавия, где люди все еще едят протухшую рыбу, потому что тривиально не умеют пользоваться благами нынешних цивилизованных изобретений. Зато те, кто исконно живут здесь – не так важно, уродились они тут или просто однажды перебрались по запаху позвавшего свободного прибоя, – видят ускользающий от меня…
– Задницу кита, – несколько для себя неожиданно, но угрюмо перебил Юа, понимая, что и в самом деле эту воющую да плавниковую тварюгу видит. – Это похоже на задницу… или хвост… Хрен с ним, пусть будет хвост. Хвост сраного кита. Вот.
Микель, переведя взгляд туда и сюда, чуть распахнул просветлевшие и повеселевшие – теперь уже по-настоящему – глаза. С довольством огладил пальцами запястье дрогнувшего от остроты ощущений мальчишки, осторожно поддевая мягкую прохладную ладонь, и, аккуратно придвинувшись ближе, чтобы оказаться совсем уже плечом к плечу, склонившись к запылавшему розовому уху, прошептал:
– Ты, надо признать, сумел удивить меня, мой цветок. Отчего-то я полагал, будто никакого кита – что угодно, но только не его – ты в этом чуде современного искусства не разглядишь, поэтому прими мои извинения за то, что я так некрасиво и зазря тебя недооценил. Сдается мне, ты прижился здесь даже больше, чем я…
Уэльс очередному его бестолковому трепу значения не придал: в конце концов, кит был вполне очевиден, поэтому как того можно было за столько-то времени не разглядеть – он в упор не понимал. Зато, помешкав и подумав, с трудом веря, что вот так спокойно, почти по-дружески с кем-то заговаривает, неумело и неуютно пробормотал, приподнимая брови и поджимая тонкую полоску синеющих от холода губ:
– Ну? А ты что тогда в нем видишь, если не кита?
– Что вижу я, ты спрашиваешь…? – Юа слишком хорошо замечал, что мужские пальцы опять потянулись к карману, опять сжали в том пачку – все-таки присутствующих – сигарет, опять обожглись новой фикс-манией и опять пугливо выскользнули наружу, принимаясь нервозно постукивать кончиками ногтей по обтянутой черными брюками ноге. – Если тебя и впрямь интересует мое мнение, мальчик, то, на мой взгляд, это… скажем, рука подземного гиганта или голова некоего песчаного червя – слыхал о подобных диковинках? Говорят, они обитают не только во вселенной Дюны, прописанной богатым на фантазию Гербертом, но встречаются и в наше время и на нашей Земле, пусть многие непроходимые тупицы, страдающие прогрессирующим в обратную сторону разумом, и считают все это мистификацией, подделкой да лживыми порожними домыслами. Насколько мне известно, наши с тобой пустынные червячки дорастают до двух-трех метров в длину и охотливо пожирают проходящие мимо караваны. Те исчезают как бы бесследно, очевидцев почти не остается, а те, что остаются, наверняка трогаются от пережитой катастрофы – воронки там какой-нибудь или настигшей песчаной бури – рассудком, поэтому верить им на слово – очень нехороший моветон, душа моя, как считает бесспорно всезнающее порнографическое общество. Вот так мы на сей удивительной планетке и живем… Что же до второй части этой занятной… хм… статуи, то… возможно, она представляет из себя… автомобиль. Старый ржавый автомобиль, либо скомканный в кулаке великана, либо проеденный зубками членистоногой – может, и не членистоногой, я, увы, не ахти как сведущ в занимательной биологии… – малютки.
– Ты… все-таки поразительно… невозможный… – оторопело выдохнул Уэльс, нарываясь на перелив безобидно-настороженного, но очень и очень взвинченного, как рвущая жилы пружина, смеха: да выкури ты уже свою блядскую сигарету, идиот, пока снова чего-нибудь не натворил! Тебя же изнутри просто трясет!
Лисья фантазия не ведала границ, выбивалась за планетарные карты и атласы, перегоняла в забеге мировую черепаху и всех четырех слонов, меланхолично жующих облысевшее ясеневое древо. Уносилась дальше, разбивала окружность любой космической сферы и, назло дяденьке Роршаху и его душевной игре в заманчивые черные кляксы, не вписывалась ни в одну графу, ни в одну вербальную строфу, ни в одну чертову докторскую справку. Вот только…
Только сейчас Уэльсу, обычно готовому этого человека слушать, слушать и слушать, было отнюдь не до нее, свободолюбивой да босолапой этой фантазии.
– Хватит мне зубы заговаривать, ты! – беззлобно, но смуро рыкнул он, беря откуда-то суицидально-храбрую смелость пытаться этим люциферным человеком командовать. – Доставай свою паршивую сигарету, смотри на меня – чтобы я тебя видел! – и кури! Или ты опять хочешь свихнуться от недостатка чертового никотина в крови и наворотить галимого говна, когда можно и без него обойтись?!
Рейнхарт, кажется, был потрясен.
Рейнхарт, кажется, был польщен.
Рейнхарт, кажется, был оторопело-счастлив, да счастья своего отчего-то наглядно выражать не стал, а лишь в несвойственной манере замялся, отвернулся, расстроенно крякнул. Побито покопошился носком ботинка в земле и, омыв прозрачным взглядом гуляющий мимо дом, выкрашенный в грязно-розовый оттенок помпезной маркизы Помпадур, с сумасшедшей исповедальной искренностью пробормотал, словно отчитываясь всевидящему святому батюшке:
– Мне, видишь ли… приснился под утро один нехороший сон, мальчик мой…
– Поздравляю, – недобро, никак не связывая заданный вопрос с полученным ответом, отозвался темноглазый юнец. – Я их тебе и желал, если ты забыл. Гребаных ночных кошмаров. За все то замечательное, что ты вчера устроил. И?
– Да нет, ты не понял. Это был… не обычный кошмар, а тех, поверь, я за свою жизнь насмотрелся достаточно, чтобы придавать значение еще одному такому же. Я не думаю, что это был совсем прямо кошмар… или даже совсем сон, а… что-то вроде вещего… не знаю… предупреждения. По крайней мере, так мне показалось. Слишком уж оно было… живым, это видение. – Юа рядом, щуря глаза в бирюковатом, но опять и опять терпеливом ожидании, смотрел с тем сомнением, с которым добрые и любящие мамы и папы порой, ранним певучим утром, пропахшим соловьями да майским травным чаем, отправляли дочек да сыночков в доброе душевное заведение о ватно-подушечных стенах, и Микель от его взгляда заметно занервничал, принимаясь выстукивать каблуком по булыжнику неровный перевранный вальс. – Понимаешь, дарлинг… Я как бы был в нем… Девой… Марией.
Окажись у Уэльса что-нибудь во рту – он бы наверняка подавился и задохнулся, пуская из надтреснувших с хрустом глазниц ручьи соленых захлебывающихся слез. А так только выразительно кашлянул, диковато покосился, прищурился поуже, перекатывая на языке пару обидных, ядовитых, но все еще не до конца уверенных в своей правоте словечек и мнительно взвешивая, стоит их называть или нет.