Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 98 страниц)
Хочет…
…всего лишь, и дальше вслушиваясь в разливы живого, богатого на безумные эмоции голоса, то сползающего до прошивающей насквозь глубокой хрипотцы, то поднимающегося до хребтовых вершин зализанного снегами Кверкфьедля, тихо и безнадежно, но так завораживающе и бесконечно сладко…
Тонуть.
Комментарий к Часть 4. Говорит и показывает дядюшка Арчи
**Лопапейса** – традиционный исландский свитер из овечьей (иногда оленьей) шерсти.
**Чжунго** – самоназвание Китая, буквально означающее «срединное государство».
**Гарм** – в германо-скандинавской мифологии огромный четырёхглазый пёс, охранявший Хельхейм, мир мертвых, хтоническое чудовище. Считается, что Гарм зачат великаншей Ангрбодой от бога Локи. Гарм привязан к скале в подземной пещере, названной Гнипа, полностью покрытой кровью. Гарм – крупнейший из псов.
**Гальдраставы** – магические знаки, появившиеся в эпоху раннего Средневековья в Исландии. Представляют собой несколько переплетённых рун, призванных отвечать за то или иное магическое действо – защиту, удачу, силу и так далее.
**Кверкфьедл** – название одного из исландских вулканов.
========== Часть 5. Солнечный Странник ==========
У Элис нет ни семьи, ни друга, да только горе ей нипочем —
Она сама себе и подруга, и вечный странник, что обречен.
Она сама себе шьет наряды, каких во всех краях не сыскать,
И те, кто может сравниться рядом – то короли или просто знать.
Но Элис знает, пройдут закаты, пройдет свой круг вековая хворь,
И выйдет к ней в золотистых латах король земли и небесных зорь.
Он заберет Элис в путь-дорогу, он даст ей новый, смешной венок,
И он полюбит, хоть понемногу, чтоб оказаться у ее ног.
Он станет верным, спокойным мужем, она – ревнивой, смурной женой,
И ей весь мир уж не будет нужен, когда вся жизнь поменяет строй.
Все Элис знает. Сама гадала. Сама чертила к нему пути.
Осталось чуточку, совсем мало. И он сумеет ее найти.
Матвей Снежный
– Что за дикую дрянь ты там себе заказал…? – хмуро, но при этом и самую чуточку неуверенно буркнул Юа, стоически, пусть уже и относительно мирно, подгрызающий все новые да новые удила и вензеля, незаметно накидываемые на ретивую голову отточенной до скрытных махинаций Рейнхартовой рукой. – Разило от нее так, что… не представляю, как кто-то в здравом уме мог хотеть это жрать… хотя ты как раз-таки и не в здравом, и вообще не в уме, так что всё в самый раз…
Они то вновь брели то потаенными тихими улочками железно-спальных районов, за окнами которых растекалась желтая жижа блещущего в скопившихся каплях топленого света, то вдруг выходили на прямой отрезок омытой всеми ветрами набережной, где небо, подчиняясь переменчивому норову сталкивающихся климатов и вулканических островов, втянуло в себя разгулявшиеся злокозненные дожди и выбросило на кучевое брюхо пару болезненно-бледных звезд, которым Юа, правда, не поверил все равно – неподалеку, очень даже приметные, толпились массовитые тучи, и попахивающий ураганом ветрище, хохочущий трескающимся от переполненности океаническим пузырем, то и дело щипал те за курчавые бородки, привлекая незадачливо подчиняющееся стадо все ближе и ближе к теням капельку загулявшихся путников.
Микель, до сих пор продолжающий удивляться нечастым просветам, за которыми мальчишка – уже через пять секунд вновь с остервенением ударяющийся в три и еще семьдесят три скандала – относительно по-человечески к нему обращался, рассеянно хлопнул набухшими от собранной сырости ресницами. Небрежно стер с тех ребром ладони набежавшие слезы, поежился под пахучим и мокрым воздушным потоком, нещадно толкнувшим в промерзшую спину, и, удобнее и надежнее перехватив тощую тушку очаровательного отыгранного – пусть, стало быть, и сугубо временно – трофея, добродушно и охотно отозвался:
– Оно называется хрутспунгур, моя радость; надеюсь, я ничего не путаю – не так-то, к сожалению, просто безошибочно запомнить всяческие забавные изыски здешнего слога. Одна неправильно произнесенная гласная – и на выходе получится нечто совсем уж… неприлично неудобоваримое. Впрочем, не суть. Хрутспунгур – это весьма своеобразное, но, бесспорно, любопытное блюдо, коим я имею привычку периодически тешить свое унывающее да скучающее гурманство… Что важнее, неужели же я просчитался и ты тоже хотел его отведать, мой удивительный дивный цветок? Быть может, нам стоит вернуться и исправить это упущение? Я ведь, возможно, вполне опрометчиво, а вовсе не трезво решил, что мальчику твоего возраста навряд ли придется по душе нечто… настолько зрелое, пусть и вполне аппетитно разложенное на чудном раритетном серванте. Вкус к таким вещам, как говорится, приходит с годами, а ты пока еще слишком юн, прелестный мой, чтобы…
Юа, беззастенчиво привыкший и наглядно перебивать, и не позволять, по той или иной причине – или и без причины вовсе – передумав, ответить на собственные же вопросы, склочно пожевал поднывающую нижнюю губу, но рта раскрыть так и не сумел: только резко отвернулся и, поскользнувшись на залитой заморозками луже, принялся панически думать об этом чертовом человеке, что, окончательно, кажется, ополоумев, все бросался и бросался в его сторону деньгами – под конец ужина некто Микель Рейнхарт загорелся больной идеей выкупить доставленную в ресторанчик забитую акулью тушу лишь для одного того, чтобы «мальчик-с-запретным-именем смог выбрать себе кусочек пожеланнее да посочнее». Всё это выглядело для Уэльса сюрреалистичным, неправильным и попросту не могущим взаправду быть, хоть у него и не получалось выделить ни единого конкретного корешка чего-то такого уж особенно… неправильного.
Не то чтобы происходящее ему претило. Не то чтобы даже – исключительно по-своему, но… – не нравилось…
Скорее, от всех безумствующих лисьих выходок, реагировать верно на которые он абсолютно не умел, в груди одурманенно копошилось, щекоталось, расползалось и кусалось глупыми клешневыми крабами, случайно забравшимися на нефтяную отмель и застрявшими в растянувшихся смолистой резиной черных песках.
Еще чуть погодя Уэльс, с каждой проходящей минутой все безвозвратнее теряющий былую решимость, осознал вдруг, что дело было вовсе не в деньгах и не в своеобразных навязчивых подарках: ему просто… нравились, черти его все забери, те одержимые знаки внимания, которые с маниакальной непрошибаемостью оказывал помешавшийся до неизлечимости Рейнхарт. Вечные шальные улыбки, перевернутые вверх дном, вечно играющие обращения намеренно спутанных полов, вечная искренность на дне желтых крапленых радужек и даже вот это вот звериное голодное сумасшествие – все это отчасти завораживало, позволяло почувствовать себя настолько нужным, не безнадежным и живым, насколько не получалось ни разу прежде.
Юа, старательно это скрывающий, еще никогда ни с кем не встречался, никогда ни к кому не тянулся, на всю свою душу уверенный, что на дух не переваривает болезнетворное людское поголовье во всех многогранных лживых проявлениях, но сейчас…
Сейчас вот…
…почему-то…
– Будь добр просветить меня, радость моего сердца… – Микель, беспрецедентно вырывая немножечко заплутавшего мальчишку из розария не таких уж и свойственных глубинных размышлений, невесомо тронул того за плечо кончиками определенно искрящихся пальцев, задумчиво заиграв с тряпичными завязками капюшона, которого Уэльс принципиально не носил даже тогда, когда уши тонули в снежной синеве последней стадии отмороженности.
– Чего тебе, ты…? – отвечать нормально, вот же гадство, не выходило, как бы ни хотелось обратного. Хотя как подобным вещам вообще можно было научиться за одни-единственные неполноценные сутки сомнительного знакомства, из которых бо́льшую часть времени он либо бродяжничал по злобствующим брусничным сновидениям, либо прятался от прицепившегося латинского извращенца за стенами школьных коридоров – понять пока не получалось тоже.
– Если ты соизволил задать мне вопрос и вполне себе получил на него ответ… Быть может, стоит постараться ответить на вопрос и мой? Мне вот тоже, между прочим, нестерпимо любопытно и так же нестерпимо сильно хочется узнать тебя поближе, собирая из крошек кружащий голову целостный образ… Так почему же ты даже не пытаешься оставить мне такую возможность, упрямая моя катастрофа? Почему продолжаешь задевать, даже на что-то мне неведомое намекать, а затем – опять и опять идти на попятную и кусать протянутую руку, словно неведомый одичавший зверек?
Уэльс, извечно мечущийся между одной срывающейся крайностью и другой, выслушать – выслушал, но ответить внятно – разумеется, не ответил: задушенно рыкнул, покосился в сторону привязавшегося типа раскрасневшимися больными глазами, задутыми ветром настолько, что по щекам вот-вот обещали потечь раздражающие слезы, разъедающие чересчур высокой консистенцией соли слизистую оболочку и как будто бы саму бледную кожу, зализанную лупящими туда и сюда капельно-дождливыми языками.
Правда, невольно подумав, что справедливая логика в чертовых словах такого же чертового Микки Мауса все-таки, как ни крути, была, помедлив, криво да косо буркнул:
– Да не хотел и не хочу я ничего пробовать, сдурел, что ли? В меня больше ни крошки до завтрашнего вечера не влезет… Спросил я просто. Потому что, не знаю… название какое-то дурацкое, выглядело странно и, сказал же, воняло тошнотно… Так что не вздумай снова тащить меня туда! Или куда-нибудь еще, где хоть сколько-то близко разит треклятой едой. Понял? И вообще, сколько можно умничать, придурок хренов… Выражайся уже так, чтобы я тебя понимал, исландец недоделанный… Думаешь, такой весь из себя представительный сразу становишься, если швыряешься мне в морду невыговариваемыми названиями невыговариваемой жратвы? Не надо мне твоих паршивых хрутсу… хратсу… пунгуров этих сраных не на… Да что ты всё ржешь, скотина?!
Уэльса коробило, Уэльса злило; Уэльс щурился, щерился и готов был бросаться и терзать чертового идиота на мелкие-мелкие располосованные клочки… Хоть и в реальности не мог даже банально отнять задранных рук от гудящей застуженной головы: стоило так сделать – и волосы тут же разлетались в мириадные мириады разномастных сторон, залезая рассекшимися кончиками в глаза, рот и забитые коченеющей влагой ноздри.
– Прости-прости, душа моя, – виновато – хотя вины в его голосе чувствовалось не больше, чем желания весь этот бедлам прекратить – мурлыкнул Рейнхарт, осторожно привлекая разбушевавшегося мальчишку за плечи поближе к себе. – Ну, ну, не брыкайся ты: я делаю это лишь для того, чтобы тебя и в самом деле не снесло в океан. Просто побудь так немного, ладно? Выйдет очень щепетильная ситуация, если ты сейчас отправишься в маленькое печальное плавание – там, должен предупредить, практически невыносимо холодно, и безобидной простудой отделаться никак не получится при всем огромном старании… Что же до моих исландских… «корней», позволю себе так выразиться… они… как бы мне тебе это получше объяснить… однажды просыпаются в крови. В голове, в сознании, в руках, коже и сердце, если угодно, и никуда ты от них уже не подеваешься, мальчик мой. Поверь, если ты проживешь здесь достаточно долго, чтобы свыкнуться, приноровиться к неспешному отрешенному ритму, забыть про весь остальной мир и понять, кто и чем здесь дышит и почему делает так, а не иначе, то же самое приключится и с тобой. Исландия – воистину божественное местечко для тех, кто жалует уединение, позабытое значение своенравной свободы, заполненную до надрыва пустоту и не жалует навязчивую глупость вездесущего человеческого племени, от которой некуда убежать в шумных городах оборачивающихся в монстров материковых континентов. Здесь нет границ и поджидающих с той стороны соседей, а это коренным образом меняет суть вещей: не с кем воевать, не за что сражаться, и люди погружаются в мысли о самих себе, о смысле бытия и о том, во что они хотят погрузиться на самом деле. Здесь даже нет армии или флота, без чего отныне не существует ни одно не уважающее себя государство, а полиция – так та и вовсе разгуливает по улицам раз в три года и, как ты, я думаю, догадываешься, делает это вопиюще открыто, без всякого оружия или попытки кого-нибудь в чем-нибудь непристалом уличить. Слышал когда-нибудь о том, что для попадания в здешнюю тюрьму – которая одна на весь остров, да и то извечно пустует – нужно с несколько лет простоять в очереди, после чего, скорее всего, тебя так и отправят восвояси, смущенно пожурив и хорошенько хлопнув по заднице?
Юа, вопреки собственной упрямости и попыткам разбесившегося ветра оглушить, слушал внимательно, хватался за каждое оброненное вскользь слово, чем дальше, тем искреннее недоумевая, почему…
– Почему тогда в хреновой школе ничему такому не учат…? – против воли кисло пробормотал он, с недопустимым запозданием понимая, что задал свой вопрос – постыдно глупый и сплошь ужасающе детский – вслух.
Взбалмошный торжествующий Рейнхарт, осчастливленный колоссальным обилием скопившихся за сегодня вопросов и проливающегося ромашкового внимания, кажется, готов был подняться на носки пижонистых ботинок и, хохоча спятившей серой лисицей, пуститься вместе с перебирающимися на берег волнами в скрипочный григорианский фолк, одним лишь чудом все еще оставаясь рядом да продолжая удерживать швыряемого ветрами мальчишку за напряженное тонкокостное плечо.
– А дело все в том, краса моя, что эта твоя школа, уж прости меня за резкость, всегда оставалась, остается и, боюсь, будет оставаться неизбежным обиталищем для слабоумных и слабовидящих недоразвитых идиотов, даже если и находится она на столь чудесном незамутненном островке. Любая школа считает своим долгом взбить тесто по тому же самому рецепту, по которому чужие руки взбивали то долгие-долгие годы до нее; она добавляет те же самые ингредиенты – частенько заветрившиеся и подтухшие, – в упор не желая понимать, что в реальном мире подобного хлеба из грубой муки уже более чем достаточно, что всех уже от него тошнит и он, нераскупленный, выброшенный да приевшийся, остается плесневеть на продуктовых полках закрывшихся с десять лет назад магазинов. Или, может, все она прекрасно понимает и это ее как раз-таки устраивает: неужели ты веришь, будто кому-то нужно, чтобы ты научился думать своей очаровательной склочной головкой, мой дорогой? Не их испорченными перегнившими мозгами, а своими собственными, которые у тебя, несомненно, есть? Смелый ход мыслей, милый наивный мальчик, но, изволь, это не совсем так. Вернее, абсолютно и совершенно не так. Свежие идеи никому и никогда не приходились по душе, свежие идеи опасны и могут учинить в нынешнем беспорядочном порядке неплохой бунт, и то по-настоящему интересное, что происходит в нашем с тобой мире, школьные учебники старательно прячут за нудными лживыми лекциями, с которыми выросшему тебе не останется ничего иного, кроме как бежать и прятаться от страшной неизведанной истины под крылом таких же скудоумных идиотов, окончивших три факультета и получивших три, по сути пустых и лживых, образования. Ты, должно быть, не догадываешься и о том, что излюбленные всеми учебные пособия печатают тоже строго по школьному заказу, и тамошние недоавторы еще с несколько раз тщательно фильтруют все набранное, чтобы ненароком не пропустить мимо себя ни одного неугодно закравшегося словца, над которым ты вдруг возьмешь да и сплетешь свою собственную особенную паутинку-мысль?
– А это… почему…?
– Почему? Да потому что никому не нужно, чтобы ты, не дай кто-нибудь, заинтересовался этим миром! Что это, только представь себе, будет за фортель для тех, кто привык стоять над твоей душой, решая, что тебе делать стоит, а о чем негодно и вообразить? Прилежно учись, прилежно работай, получай два собачьих отпуска в год и езжай на загаженные Антильские пляжи или в запыленный грязный Египет смотреть на затертые до дыр подставные пирамиды да коптить прекрасное тельце под таким же затертым не прекрасным солнцем некогда восточных краев. Где-нибудь там же тебе обязательно расскажут, что в Африке заботятся о коренном аборигенском населении, тщательно следя за его гигиеной и одаривая за бесплаток оздоровительными прививками… только вот оздоровляют они не от болезней, а для них. И для массового чернокожего бесплодия, конечно же, тоже: кому, скажи мне, нужны они, их чумазые голодные детишки, переносящие на себе опасные лихорадки и бессмысленно поглощающие казенную еду? Тебе расскажут, что страна, в которой тебе не повезло уродиться и в которой кто-то отправил тебя по заведенному на века учебно-трудящемуся пути, всегда была самой чистой, незапятнанной, щедрой и прекрасной, что сейчас ей паршиво, потому что во всем виновата Америка, Азия или Россия, а вовсе не те, кто живут в ней и правят под воображаемым стягом воображаемой короны, но если ты приоткроешь глаза и найдешь в себе смелость прогуляться по остальным школам, разбросанным в той же Америке или Азии, то узнаешь, что таких стран – поразительное бессчетное множество, что каждая из них повторит тебе то же самое и обвинит во всех своих неудачах пресловутую Америку, Европу, Россию… И от этого однажды станет немножечко, самую капельку не по себе, лесная моя ягода. Хорошенько запомни этот урок.
Уэльс, незаметно для самого себя привыкший уже фактически ко всем домогательствам и непонятным заковыристым словечкам Рейнхарта, которые считал отчасти насмешкой, а отчасти чем-то, чего пока не мог полноценно осмыслить и принять, на ягоду эту чертову запылал, показушно ощерился, поднял занявшиеся не таким уж и искренним бешенством глаза, чтобы тут же встретиться с только того и дожидающейся чокнутой улыбкой и омытым солеными брызгами молодым лицом, которое все больше и больше – дьявольщина седого моря! – начинало видеться неоправданно и необоснованно…
Привлекательным…
Приятным…
Даже, сгореть бы в аду да прямиком от стыда, где-то и в чем-то очень и очень…
Краси…
…вым.
– Что же ты так смотришь на меня, милый мой? Я замучил твои юные ушки своей скучной взрослой болтовней? – Микель этот дурацкий, и близко не понимающий, что происходило вокруг него на самом деле, с одной стороны ощутимо нахмурился, с другой – точно так же ощутимо всполошился, на всякий случай посильнее стискивая пальцы на болезненно ноющем худосочном плече. – Ох, и правда ведь, что-то я увлекся и совсем позабыл… Прости меня за мой язык – я, увы, совершенно не имею над ним контроля, едва рядом оказываешься ты. Ты спрашивал меня о бараньих яичках, правильно я припоминаю?
Уэльсу подумалось, что он ослышался.
Уэльс отчаянно и истерично захотел убедить себя, что он ослышался, уставившись на треклятого лиса большими – отнюдь не скромно-восточными – дикими глазами в мазках разбереженного по зиме прибоя.
– Какого… черта? О чем ты треплешься, двинутый…? Что еще за… за… я… яи…
– Яички? – услужливо подсказал поблескивающий белыми зубами Рейнхарт, прожигающий очередную порцию дьявол знает где подобранной нездоровой радости. – Ты ведь хотел узнать о том, что я заказал и чего не решился предложить попробовать тебе? Хрутспунгур – это маринованные – здешний народ очень любит все мариновать, ты заметил? – яички молодого барашка, под прессом обращенные в подобие паштетного печенья, назовем это так. Поэтому, готов поспорить, ты и не догадался, что именно лежало на моей тарелке. Пахнут же они весьма притягательно, пусть ты как будто бы и заведомо со мной не согласен… К слову! Если уж мы заговорили о национальных пищевых достояниях этой удивительной на выдумки страны, то просто никак нельзя обойти вниманием те хлебцы, что мне подали вместе с причудливой животной мошонкой. Они называются «лауфабраус» и изготавливаются способом даже еще более интересным: намешанное тесто заливают в железный контейнер и зарывают глубоко в землю, больше с тем совершенно ничего не делая. Благодаря жару горячих источников, хлеб выпекается со временем сам – остается лишь отрыть его, вскрыть крышку, нарезать и подавать к столу… Все извечно жалуются, что Исландия – неоправданно дорогая страна, но, по мне, так все ее расценки очень даже справедливы и вполне имеют место быть. Где еще ты испробуешь вулканического хлебца и такого обилия неограниченного кулинарного воображения, изготовленного не из вечной синтетики, а из натуральнейших из ныне существующих продуктов? Да что же это ты снова притих, мой милый мальчик?
Юа, изрядно пугающий себя тем, с какой непринужденной легкостью теперь все услышанное переваривал и принимал, нервно – и оглушительно беззлобно – хмыкнул, непроизвольно дернувшись под новым скользящим прикосновением, не в силах понять – издевается над ним этот человек или же – и сейчас, и всегда – говорит всерьез.
Ощутив тем не менее привкус отвращающей желчной тошноты, когда перед глазами всплыла позабытая было картина с главенствующим в сюжете Рейнхартом, аппетитно поглощающим пованивающий тухлятиной ужин, машинально поморщился и высунул наружу кончик языка, издав, конкретно ни к кому не обращаясь, хрипловатый да усталый вздыхающий полурык.
– Вкусы у тебя такие же паршивые, как и ты сам, придурок недобитый… – ершисто пробормотал он, натыкаясь на очередную вспышку искреннего – совсем ведь, сволочь, неуместного, – но опять подкожно забавящегося удивления.
– Разве же они паршивые? Не надо притворств, не смей и ты тоже уподобляться им всем, давай-ка мы с тобой обойдемся без этих отталкивающих лживых гештальтов, радость моей гиблой души. Лучше попробуем начистоту. Вот чем, скажи мне, отличаются яйца барана от его, скажем, печени, сердца, мозга или мяса? Только тем, что кто-то не слишком умный однажды сказал, будто прочие органы куда более эстетичны? Но мясо по сути своей достаточно уродливо и о какой вообще эстетике тут может идти речь, мясо насквозь пропитано кровью и привкусом совершенного над ним убийства, и… если уж говорить о возвышенных моралях, то, отведав яиц той или иной твари, мы хотя бы имеем возможность преспокойно ее оскопить да оставить себе доживать, чего нельзя сказать о других поглощаемых… составляющих. Что же до интимной зоны всего этого острого вопроса… Разве же не в этом вся изюминка наших зачинающихся отношений, а, мой несговорчивый юноша? Смотреть на тебя, наслаждаться тобой – вот где, между тем, кроется настоящая эстетика – и грезить о запретно-сладком и пока что сугубо недоступном, пробуя на вкус хоть какую-нибудь мошонку – весьма и весьма будоражащее занятие, осмелюсь тебя заверить.
Юа, впервые в жизни пришедший к столкнувшемуся со лбом выводу, что выражение про проваливающуюся куда-то там землю не такое уж, оказывается, и дурное – он бы и сам сейчас не побрезговал воспользоваться чьим-нибудь кроличьим подкопом и убраться отсюда сильно-сильно поглубже да подальше, лишь бы больше не терпеть всего этого дурдома, пристыжающего жгучими красными жгутами, – поспешно сделал вид, будто не слушает, не слышал и вообще никакого придурка с холеной выбритой мордой в глаза не видел. Повернул лицо к буйствующему приливу, запоздало припоминая, что сворачивать в те или иные подворотни они прекратили с приличный кусок времени назад, теперь вот упрямо пробиваясь сквозь серую паутину скалящегося ветра да залетающих куда не просили пригоршных брызг.
– Ну, ну, да полно же тебе изображать из себя настолько неприступного недотрогу. Не играй со мной в эти игры, не надо, я ведь вижу и понимаю все намного лучше, чем ты там себе решил, глупый упрямый мальчишка. И не притворяйся, будто не понимаешь, о чем я толкую – у тебя, да прости меня за прямоту, налицо наблюдается всякое отсутствие таланта к сему неблагодарному делу… Что не может, однако, не радовать. Это – всё, о чем мы здесь ведем задушевные развивающие беседы – как извечная танцевальная борьба добра со злом: всем известно, что добро уныло и занудливо, у добра кислотно-постный вид, смятая улыбка и ходит оно этакими изборчивыми окольными путями, а зло, наоборот, обильно и тучно, зло причудливо, вкус у него отменный, а запах с аппетитнейшим жирным соком – и того лучше. Многие любят чесать языками про припрятанное семечко медленной отравы в том самом первом кусочке, который каждый из нас в свое время отведал, но… До сих пор я встречал куда как больше тех, кто травился вовсе не им, а своим пресловутым добром, и все равно продолжал отстаивать его иллюзорную честь до потешно-последнего: то ли из-за собственной недалекой глупости да гордости, то ли из-за того, что давно потерялись мозги… если они вообще когдато имели место быть, конечно. Для тебя я подобной участи не допущу, не обессудь, так что надо будет заняться на досуге обязательным расширением твоих взглядов, мой юный неопытный друг.
Уэльс, еще только-только от всего вокруг открещивающийся и уперто уверяющий себя, что не станет больше размениваться рядом с этим человеком на пагубное внимание, раз за разом бьющее рикошетом по самым больным и уязвимым местам, опять слушал, слушал, слушал и опять велся, велся да велся, пока его ежестрочное, замученное: – «Да заткнешься ты хоть когда-нибудь, хренов Микки Маус?! Закрой свою пасть и отвали от меня! Просто заткнись и иди, свались куда-нибудь в море!» – гасло в хриплом лисьем смехе, в желтых мерцающих глазах, в перегретой от стыли коже и в мимолетных, но далеко не двусмысленных касаниях, прикрытых хитрящимся оберегом от негодующего стихийного буйства.
Рейнхарт трепался и трепался, каждым словом, каждой нажимающей точкой или подковыристым умелым вопросом одерживая негласную победу, с нескрываемым удовлетворением наблюдая, как несговорчивый ворчливый мальчишка обескураженно опускает руки, не находя уже никакой управы, и нехотя, но принимает навязанную власть за новую неусыпную норму…
Пока, наконец, незаметно пройденный отрезок набережной не вильнул, не расширился ромбовидной лунной площадкой, а из потемок, смешанных с крошевом бьющего в глаза дождеснега, не выплыла печальная скошенная конструкция, лишь ненароком да смутной крайностью схожая с разобранным до костного скелета, пущенным на дно кораблем.
⊹⊹⊹
На странный во всех отношениях памятник Юа смотрел долго, и чем дольше он этим занимался, тем меньше верил, что перед ним – корабль.
Полностью стальное, монолитное, бесшовное, отлитое до полированного блеска, отражающего ярче морской бури, неба и рассветных волнистых брызг, потенциальное неопознанное судно, выпростав десять изогнутых ног, что серый пустынный скорпион с похожим изогнутым хвостом, впилось теми в зеркальный – не то стеклянный, не то просто настолько тонко-железный – солнечный круг, вобравший в себя перевернутый участившийся бег словленных поднебесных туч. Возле круга зеркального растянулся ободом круг каменный, а за тем – только один вечный океан, изборожденный волной, кочующей облачной прытью да далеким силуэтом теряющихся в тумане призрачных кнорров – растворившихся во времени и забытой правде нормандских торговых судов.
– И что, поведай-ка мне, ты думаешь об этом чуде современной скульптуры, мой любознательный юноша? – с осторожностью осведомился Микель, когда яснее ясного уяснил, что Уэльс так и останется молча стоять да что-то там себе на уме считать, но не делиться драгоценными побегами-орешками вслух. – Разве не впечатляющий полет неординарной фантазии? Неподвластного ни одному уму человеческого гения? Чего-нибудь эдакого еще? У него чуточку двоякая история, у этого малыша, и так уж сложилось, что наш Солнечный Странник послужил камнем раздора для тех, кому извечно нужно о чем-нибудь повздорить… Хотя могли бы просто-напросто любоваться принесенным в дар корабликом, распивая для надобности подогревающий фантазию бреннивин – все равно в иных ситуациях пить его практически невозможно. А здесь вот… как это говорится, в тему да в яблочко.
Юа, по незаметно привившейся новой привычке внимательно выслушавший каждое обращенное слово, немного в своем очередном идиотском вопросе сомневаясь, все-таки вполне твердо, мрачно косясь то на довольного собой лиса, то на мещанскую обтесанную фигуру, спросил:
– Ты уверен, что это именно корабль, а не что-нибудь… еще?
Сколько ни глядел и ни вглядывался, болезненно и бестолково щуря глаза, он действительно не мог понять, что в этом «чуде современной скульптуры» могло отыскаться хоть сколько-то… корабельного.
Лодочное основание, кажется, было – такое, как и подобает каждому – уважающему себя и уважаемому другими – нордическому драккару: ящернохвостатое и носатое, точно улыбка спустившегося на землю усатого Бога – Одина там или толстяка Тора, а может, и кого другого еще; в местной мифологии Юа силен не был, чтобы знать их всех по именам, этих сомнительных асгардских божков. Основание было, да, а вот дальше начинались…
Наверное, вилы.
Трезубцы…?
Чьи-нибудь паучьи руки…?
Птичьи лапы?
Ровно пять штук – растопыривших ветки-перстни, уставившихся в безответное небо тупыми-слепыми глазами без глаз и вылезших прямиком из чрева так называемого судна. Копья-гарпуны-мачтовики, симметрично расставленные с обоих носов, тоже не внушали должного достоверного доверия, и Уэльс, продолжая уличающе хмуриться, неохотно подошел на несколько шагов ближе, чувствуя, однако, что рядом с этой статуей, чем бы она ни являлась, сердце наполняет диковинная, неизвестная прежде, по-своему светлая печаль.
Статуя гармонировала, пробуждала нечто потаенное внутри, обрывая прибрежный рейд каждого, кто оказывался поблизости, хотя бы на рваную долю остановившейся в стрелках минуты, и Юа, не особо склонный к проявлению изредка гложущих чувств, осторожно потянулся ладонью, притрагиваясь подушками пальцев сначала к леденющему планширу, а затем и к еще более ледяным не то ложноножкам, не то…
Все-таки веслам, пожалуй.
– Уверен ли я, спрашиваешь…? – Микель, подобравшийся почти вплотную, но незримо оставшийся ошиваться за спиной, словно не желая мешать и без того скупому на искренность мальчику, невидимо, но ощутимо – сейчас Уэльс отчего-то ощущал даже то, как возилось в своей склерной сфере проеденное язвой скрытое солнце – пожал плечами. Призадумался, затянулся вынутой из пачки сигаретой и, недовольно простонав, когда ту выдернул из рук да унес прочь кривляющийся балабес-ветер, задумчиво пробормотал: – Думаю, что уверен, драгоценный мой… Знаю, на первый взгляд он не очень-то похож, но, кажется, ты на моей памяти первый, кто прямо-таки взял и открыто в его… ремесленной принадлежности усомнился. Обычно людям хватает наслушаться чужих слов или прочитать умную всезнающую табличку, чтобы окончательно лишиться способности сгенерировать собственное мнение: они, если понадобится, и в дереве увидят его, этот самый корабль… Но, сдается мне, даже ты поддался его шарму и теперь чувствуешь, что Странник – все-таки самое настоящее судно? Пусть оно никогда и не поплывет, пусть не раскроет парусов и не загребет волну смазанными северной смолкой веслами, но все же… Ничем иным, кроме как кораблем мечты, оно попросту не может больше являться.