Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 98 страниц)
Наверное, мальчика понять было можно. И нужно. Микель и сам ощущал… некоторую степень не самого привычного конфуза по поводу того, что еще недавно между ними происходило. Или, если быть точнее и правдивее, по поводу того, что он сам, своими собственными руками, пытался сотворить, впечатывая Юа головой в каждую встречную стену, отнюдь не в шутку того душа, забираясь пальцами под одежду, оставляя синяки и порезы, перегибая беззащитное испуганное тело через оседающие перила и с жадностью впиваясь зубами в изодранную до кровоподтеков и внешних царапин шею.
Но, неподкупные черти всего мира, сказать – искренне то есть сказать, – что чувствовал себя сильно виноватым, он тоже не мог: потому что с какого такого дьявола дрянному упрямому мальчишке нельзя было просто взять и рассказать ему свою маленькую смехотворную правду? С какого такого дьявола обязательно нужно было устроить памятное открытие пробежавшего и раскинувшегося между ними циркового балагана, едва не выкинуть самую огромную в жизни глупость, едва не покинуть крохотный скалистый островок и едва…
Не улечься – нарочно или нет, с этим Микель пока разбираться и верить на слово не спешил – под тушу паршивого пропойного учителишки, которому до сих пор нестерпимо желалось вскрыть раздутую нелицеприятную аорту и свернуть, предварительно завернув брезгливые руки в перчатки, хренову шею?!
Только вспоминая об этом, опять и опять прокручивая перед услужливо фантазирующими глазами ненароком увиденное, Микель почувствовал, как тело его заново заполнила густая льдистая ярость, так и не нашедшая для себя снимающего пар успокаивающего выхода: грудь принялась подниматься и опускаться чаще и поверхностнее, в печени и боках заскреблось, завыло и обожженно закололось. Пальцы, никак не утихомириваясь, то и дело пытались скрючиться на манер вонзающихся в несуществующую глотку когтей, перед пульсирующими глазами темнело и плыло, и пора было срочно что-нибудь с этим делать, чтобы не поддаться новой пьяной агонии и не потянуться чинить недоверчивому синегривому дьяволенку, всеми силами избегающему теперь его прикосновений, заслуженную, как бы от мыслей этих ни хотелось откреститься, боль.
– Я хотел рассказать тебе что-нибудь о том, как сильно ждал именно этого дня, мальчик, и еще о том, насколько же неимоверно безумно влюблен в твою походку и вообще в тебя всего, но раз ты не хочешь меня слушать… Не думаю, что имеет смысл открывать мой грязный рот и напрягать твой нежный слух не заслуживающими твоего внимания… вещаниями, так?
Уэльс вновь скосил в его сторону беглый поперечно-мятный взгляд – недоверчивый, подозревающий, настороженно-чуткий и как будто тоже капельку сконфуженный: вопреки всем выходкам, оскалам и срывающимся с языка дерьмовым словечкам, он отдавал себе отчет, что был виноват в произошедшем и сам. Был виноват в чем-то даже куда больше открытого идиота-лиса, если уж на то пошло. Был виноват настолько сильно и настолько непростительно, что не понимал, как и почему тот продолжал улыбаться своей прежней пространной улыбкой, продолжал тлеть и гореть распиханными по карманам, никуда не подевавшимися навязчивыми чувствами…
Делая все это с несколько секунд-минут-часов назад то есть, потому что теперь, после его ядовитых словесных опусов, тлел он разве что неприкрытой чадящей серью да запавшим под глазами желанием кого-нибудь – желательно непосредственно его – медленно и безвкусно убить.
Следовало попытаться ответить – хоть что-нибудь, что угодно, в кои-то веки ведя себя как нормальный, признающий сотворенную оплошность человек – и постараться затягивающийся вокруг шеи непробудный кошмар оборвать, но ответить у Уэльса не вышло, губы наотрез отказались разлепляться, и, покосившись на идущего рядом высокого мужчину еще одним мутным взглядом, он, незаметно вжав голову в плечи, сделался с концами хромым, забитым и немым, оставаясь таращиться строго себе под ноги да позволяя проплывающей мимо пыльной пустоши тут же, выпрыгнув из-под запнувшихся о травянистые камни ботинок, увести да унести их обоих в жидкий седой туман.
Рейкьявик был городишком маленьким, позволяющим обойти себя вдоль и поперек примерно за половину – если ветра дули в спину, конечно, а не в лицо, как уяснил к этому моменту и Уэльс – дня, и Юа, с искрящим на кончиках пальцев рвением хватающийся за любую проскользнувшую мимо мысль, потерянно думал, что такое вот место – скромное и робкое, привыкшее к неспешному образу жизни и лютеранским да готическим сюжетам девственно-мрачной природы – никогда по-настоящему не смогло бы отыскать достаточно свободного простора для пижонистого, алчного и породистого чудища по имени Микель Рейнхарт.
Для Рейнхарта, ощущающегося всесторонне исполинским и необъятным, Рейкьявик был слишком тесен, слишком сжат, слишком безнадежен и слишком чужд, несмотря на их вроде бы искреннюю и обоюдную друг к другу любовь.
Еще чуть позже, когда мужчина с глазами укравшего и выпившего бразильское солнце леопарда окончательно вывел пойманного, забранного и конвоируемого мальчишку прочь из оставшегося за спиной заселенного прибрежного клочка, Юа стал монотонно думать о том, считалась ли эта новая земля все еще Рейкьявиком или же все-таки уже категорически не считалась; сперва они прошли по непримечательной гладкой и черной дорожке сквозь желто-буро-зеленоватые поля, за чертой которых отрезались и растаяли последние силуэты невысоких цветных домишек из жестяных стенок да крыш, а потом стали незаметно и плавно погружаться дальше, дальше и дальше, покуда путь не вывел в края бесконечной закостенелой пустоты, никогда прежде не встречавшейся повидавшему так мало подростку.
Пустоши Исландии, вот теперь уже обернувшейся Исландией дикой, истинной, монолитной, неразделимой, не помеченной чертогами и подножиями ни одной окрестной деревеньки, серели твердыми грязными шляхами с тучами прибитой книзу пыли, готовой в любой момент сорваться в небесный рейд и лишить кого-нибудь способности дышать; иногда мимо них что-нибудь несуразное и потрепанно-железное – три легковых машины, один грузовичок и один междугородний допотопный автобус – враскорячку проезжало, и тогда пыль действительно тут же поднималась, и Микель, не слушая никаких отмазок и отбрыкиваний, насильно закрывал мальчишке своим шарфом или ладонью – или и тем и другим – рот и нос, но песок да мусор в легкие попадали все равно, пробиваясь наружу перемеженным с чиханием слезливым кашлем.
Низкое небо, пошитое неделимой ниткой с землей, склабилось над головой непроглядной вихрящейся смурью, откуда-то наползали поздние осенние не то дымы, не то туманы, не то и вовсе дивные да гиблые мережные мрежи. Иногда, когда они ненадолго редели, далеко впереди проглядывались смоченные акварелями очертания строгих горных шапок, а затем все снова стиралось, заканчивалось, безвозвратно уходило, и единственными мирскими ориентирами оставались вышки двойственных электрических столбцов, провисших в сдоенных проводах, скучная пыльная дорога, ведущая в никуда, нахлобученное седое небо в табаке да сам лисий Рейнхарт, бесшумно и чуть сгорбленно вышагивающий рядом.
Тот туман – немножко иной и по происхождению еще менее понятный, – который продолжал ошиваться вокруг, ни на минуту от них не отбиваясь, усердно подтирал и стачивал мир-за-спиной, путался между колен да налипал на волосы и скрывался за ухом Уэльса, посмеиваясь голосками попрятавшихся в камнях шаловливых эльфов; юноша, остро ощущающий нагнетающую, настораживающую и чужеродную его природу, то и дело забирался пальцами в свалянную в комок гриву и почесывал себя то за одним ухом, то за другим, неуютно и растерянно хмуря тонкий бархат сползающих на переносицу бровей.
– И все же, мальчик… – когда человек-чудовище, ведущий его куда-то непонятной мертвой дорогой, заговорил в следующий раз, прошло, наверное, не меньше глухого удручающего получаса, эмоции успели приопуститься и в одном сердце, и в другом, жилы и вены больше не сводило опасным желанием импульсивной расправы, голос звучал пусть и хрипло да ломко, но уверенно и твердо, и в целом Уэльса окутало стойкое ощущение, что этот вот Микель вернул, наконец, над собой утраченный было контроль. Теперь, старательно избегая произошедших недавно неловкостей, он пытался говорить с ним так, как будто ничего и близко не приключилось, да придерживаться одновременно отстраненной и важной для обоих темы, и мальчишка, баюкающий успокаивающую легкость от звуков заученного, пригретого да жадно впитанного голоса, методично подгрызал зубами норовящие разжаться губы, ни за что не позволяя сказать себе чего-нибудь исконно… не того. – Я до сих пор не могу поверить, что причина твоих долгих изнуряющих отказов крылась… в том, в чем она, собственно, крылась. В абсурднейшей, как на нее ни посмотри, чепухе. Просвети меня хотя бы, радость моя, как и каким способом до нее вообще можно было додуматься…? Как можно было захотеть бросить все это и… меня тоже бросить… и убежать отсюда ради… Ради, собственно, чего, а…?
Кажется, он и впрямь не понимал и от непонимания этого искренне и болезно страдал, и Юа, закусивший губы, впрочем, только плотнее, ощутил укол еще более острой, еще более тошной и закрадывающейся туда, куда не просили, вины.
Выждав с несколько удручающе молчаливых минут, но так и не добившись от него ответа, Рейнхарт меланхолично, покусывая осыпающийся фитилек, докурил свою сигарету, сплюнул наземь умерщвленный бычок. Преодолел пару десятков погруженных в тихий сыпучий камень метров и, забравшись пальцами в карманы да вынув из тех смятые клочки изжеванной бумаги, которые все-таки отвоевал и отобрал, принялся с каким-то абсолютно новым странным выражением вглядываться в раскосые убегающие строчки, к вящей его растерянности сообщающие не о том ревностном, но справедливом, что прекраснее молоденького восточного цветочка на свете нет попросту никого и что все поэмы-стихи-признания должны посвящаться только и исключительно ему одному, а о том отвратительном и богомерзком, что…
Что те сраные хреновы тварюжки, которые это писали-карябали грязной бездарной рукой по дешевой замаранной салфетке, просто-таки открещиваются, отнекиваются и отказываются от удивительного дерзновенного мальчишки, в раздражающей грубой манере ссылаясь то на вящую нехватку денежных средств для продолжения его взращивания, то на недостаток растраченных сил, а то и вовсе на банальную утечку прежнего – весьма и весьма сомнительного – желания.
– Да черт возьми… а заработать что, не судьба, я не понимаю…? Родить, получается, родили, а дальше – как знаешь и се ля ви…? – в сердцах прохрипел Микель, бросая на покорно бредущего обок подростка внимательный, но мимолетный взгляд. – Это и есть твои непутевые родители, малыш? Если так, то я совсем прекращаю видеть корень проблемы: уверяю тебя, что сумею позаботиться о тебе куда как лучше, роза моя, и ни средствами, ни вниманием, ни желанием в этом приятном деле не поскуплюсь. Живу я, как ты, должно быть, догадался и сам, один, никаких так называемых наследников оставить за собой не успел, чему теперь рад даже еще больше, так что всё, что мое, становится отныне и безраздельно твоим.
Юа, вяло и остолбенело поглядев под ноги да вперед, все в ту же сгущающуюся пыльную даль, едва уловимо качнул головой, неожиданно для самого себя не огрызаясь, не выпаливая на скорую руку, что оно ему нахрен не нужно и что засунь ты себе свою идиотскую заботу куда подальше, придурочный фигляр, а, ловя свечно-теплый, незнакомый, мягко окутывающий за плечи уют, только тихо, прячась подбородком под воротником и прикрывая лицо швыряемыми туда и сюда волосами, пробормотал:
– Нет. У меня нет родителей. То есть тех, настоящих… полноценных… как у других, которые… чтобы родили и оставили жить при себе. Эти – скорее что-то вроде приемных. Наверное. Почти.
– Не бывает худа без добра, как они говорят… – Чего Уэльс точно не ожидал, так это того, что Рейнхарт, опять заграбастав его плечо грузно опустившейся ладонью и опутавшись возле костяшки стиснувшимися пальцами, возьмет и, утвердительно – то ли самому себе, то ли своим мыслям, то ли кому-то, кого видел лишь он один – кивнув, выпалит вот это. – Знаешь что? К черту родителей. Я тоже, если обобщить и отпустить некоторые нюансы, о которых ты сейчас навряд ли захочешь слушать, рос без присутствия оных. – Это был первый раз, когда с ним говорили об этом так, говорили об этом вообще, не отругивая за упоминание о чертовом не кровном родстве, которое волновало мало, но оставляло давно потерянную надежду на что-нибудь, чего не хватало последние десять лет, и уют внутри от этих слов разбух настолько, обещая вот-вот перестать помещаться в груди, что мальчик не удержался, приподнял глаза и принялся мельком разглядывать этого непостижимого лиса, чеканящего с одной стороны строгий, а с другой – развязный и рваный шаг; смятые письма все еще находились у него в пальцах, и пальцы эти бегло и рассеянно то обрывали края, то складывали и раскладывали пожелтевшую бумагу в обескрыленные калечные самолетики. – Если нет того, кто захочет о тебе спохватиться, доставив своим вмешательством некоторую головную боль – мне же и легче тебя похищать, мальчик мой… Однако же, не могу не полюбопытствовать, что должно значить это твое очаровательное неуверенное «почти»?
Уэльс, где-то в глубинке себя непроизвольно греющийся и плавящийся, но искренне не умеющий ни просто нормально разговаривать, ни подавно откровенничать, чуть искривился в ударившемся в смятение лице, пожевал губы, пробуя на вкус новое малознакомое ощущение. Точно так и не придумав, как должны называться спрашиваемые с него слова, в конце всех концов, снова уйдя под воротник, глухо и глупо брякнул:
– Не знаю.
– Не знаешь…? – Микель удивленно приподнял брови, всецело обращая к нему сбитый с толку взгляд. – Как это может быть, мальчик…?
Уэльс действительно не умел. Действительно не привык, не успел ни научиться, ни толком столкнуться, и действительно какой-то частью себя не хотел начинать во всем этом копаться, доверяя свою дурацкую жизненную историю черт знает кому, с кем он спятивше шел в чужой и чуждый дом, с непоколебимой легкостью обещавший его приютить, но…
Именно из-за того, что он согласился, молча все принял и так до сих пор и не развернулся назад, отмалчиваться и дальше было как будто бы категорически нельзя. К тому же…
После того, что между ними успело приключиться – от первого свидания, за свидание истерически не принимаемого, до терзающих и убивающих долгих недель по разные стороны выстроенных баррикад, – ему все-таки хотелось…
Хоть немного, хоть в чем-нибудь, хоть как-нибудь побыть с этим человеком до головокружительного неприличия честным.
– Они жили в Ливерпуле, это в Британии, и остро нуждались, как я понимаю, в деньгах. Какое-то время они мне твердили, что взяли из приюта именно меня потому, что я де приглянулся им необычной внешностью, а они всегда тянулись за экзотикой, но на самом деле за иностранного ребенка просто выплачивали большее пособие: по крайней мере, я видел, что на все остальное, кроме паршивых денег, им было посрать, и полноценно говорить на английском я научился совсем не рядом с ними, а уже в первой своей школе. Я был предоставлен сам себе, мог шататься, где, с кем и сколько хотел, даже если не хотел, и мне было… наверное, нормально. Близилось совершеннолетие, благодетельные пособия в скором обещали закончиться, и чтобы не погружаться в приближающуюся задницу и их намечающийся психоз, я просто согласился перевестись сюда по обмену – оценки мои вроде как были достаточно высокими, чтобы провести здесь год или два. С тем только условием, что дорогие… псевдородители будут хотя бы оплачивать мне квартиру, пока я здесь учусь, иначе пришлось бы уезжать обратно – школа согласилась оформить перелет, но не согласилась, понятно, платить за мое жилье и карманные расходы. Правда, как видишь, долго они не продержались и жизнерадостно передумали, как только мне стоило уехать и стянуть с них тем самым все, что они там каждый месяц за меня получают – квартиры-то здесь подороже будут… Как-то так все и получилось, в общем. Не то чтобы меня все это сильно волновало, и не то чтобы я предпочитал одно место другому, раз их это настолько не устраивает…
«Пока в моей жизни не появился ты», – отчаянно вертелось на языке, но Уэльс, остервенело тот прикусив, лишь поджал губы и торопливо вперился обратно в проплывающую под ногами землю, давая понять, что монолог – самый долгий из тех, на которые он позволил себе практически за всю свою жизнь пойти – окончен.
Микель, как бы там ни было, искренность его оценил с просквозившей в обдавшем взгляде благодарностью. Помолчал, неспешно обдумывая то, что услышал, с гарью и спичечным хлопком затянулся новой сигаретой и, к вящему нежеланию скукожившегося под боком мальчишки, опять вернулся к чертовому болезненному вопросу, никак не оставляющему в покое:
– И все же ты так просто согласился сдаться и уехать обратно? Вот так легко, позволяя дернуть себя за невольничий поводок, когда… – Юа не хотел, правда не хотел на него смотреть, не хотел слушать и слышать, не хотел даже дышать и чувствовать, как опоясывающие плечо пальцы стискиваются все плотнее и плотнее, но лицо против воли потянулось навстречу, глаза вобрали глаза другие – опасные, дымные и желтые, – дыхание сорвалось на загнанный бесшумный бег, звуки – и не только звуки – впитывали уже не уши, а раскрывшаяся и вывалившаяся наружу изнывающая душа. – Когда у тебя появился я? Неужели я ровным счетом ничего для тебя не значу, мальчик? Или все-таки значу, но твоя глупая гордость, через которую у тебя не хватает силенок перешагнуть, значит гораздо больше?
Юа не мог, совершенно не мог выносить этого взгляда долго, а потому, багровея и одновременно бледнея, попытался заставить себя через силу отвернуться…
Чтобы тут же ощутить, как его требовательно перехватывают ловчими пальцами за подбородок и резко вздергивают обратно, наклоняясь настолько близко, чтобы встретиться и перемешаться, как мешались вокруг туман и сигареты, дыханием в дыхание, отдаваясь рябью взволнованных колких мурашек вниз по содрогнувшемуся телу.
От Микеля все еще веяло кусающим за ноздри алкоголем, хоть Юа и точно видел, что пьян тот больше ни на грамм не был, еще разило вечной табачной горечью и чуть-чуть – эфирным индийским пачули, пропитавшим, кажется, кудрявые завитки волос да воротника тяжелого полупромокшего пальто, и дурак этот никак не понимал, что сыпать признаниями – особенно такими оголяющими и что-то навсегда ломающими – было совсем не в привычках Уэльса. Сыпать признаниями вообще не в привычках и не в духе многих напланетных людей, если уж на то пошло, и плевать, что этим самым они – редкостно безнадежные безмозглые тупицы, усложняющие себе пытающуюся пойти навстречу доверчивую жизнь.
– А у меня что, был выбор? – сквозь зубы прохрипел побелевший Уэльс, снова, снова и снова стараясь отвести выдающий с головой взгляд, но снова, снова и снова нисколько в этом не преуспевая. – Это дурацкое письмо пришло день в день тогда, когда хозяин моей квартиры приперся и сообщил, что деньги больше на его счет не поступают и что до начала октября мне лучше куда-нибудь подальше из его дома свалить, потому что задарма он меня там держать не будет. Ну и что я должен был в таком случае делать…? Ты же и сам продолжение этой идиотской сцены сегодня увидел…
Рейнхарт заметно скривился, ненадолго отвернулся, выдохнув чадящий пар в подветренную сторону, на сей раз не став глумиться и потешаться над обычно выпускающим коготки мальчишкой этой своей «поганой взрослой отравой». Обернувшись к не очень терпеливо, напуганно, сконфуженно ждущему ребенку вновь, прищурил заучивающие, что-то там непостижимое выискивающие глаза, всматриваясь в чужие радужки так внимательно, что по спине Уэльса пробежал нервный стальной холодок.
– Увидел, и правда… – по-вечернему тихо отозвался он, вдруг беря и опуская на горячий лоб содрогнувшегося мальчонки узловатую крепкую ладонь, аккуратно убравшую с глаз челку и принявшуюся медленно-медленно выглаживать прорастающий детский пушок да замерзшую нежную кожицу.
Стоило лишь на пару секунд приопустить ресницы, как весь трижды сумасшедший день, овеянный кромешной, слишком долго не дающей себя рассеять потемочной мглой, озверело наваливающейся изо всех земных и небесных щелей, буйными пестрыми фанфарами начинал трубить на оборотной стороне пульсирующих век, наливая тело то толкающей под кадык злостью, то почти одолевшим, свалившим и заставившим себя принять треклятым бессилием…
В тот истошный миг он успел поверить, будто уже никогда не догонит, не схватит и не вернет этого невыносимого упрямого мальчишку, выстукивающего под разодранным в клочья привязавшимся сердцем.
Никогда не достанет, никогда не стиснет на тонком горлышке или такой же тонкой щиколотке алчущих пальцев, никогда не заглянет – чтобы в разделенной на двоих близости и с шальной теснотой – в вечно пьянящие глаза, полыхающие очаровательной буйной строптивостью того чудаковатого зверька, которого били и били, свежевали и свежевали, не оставив ни возможности допустить, что где-то и с кем-то все может получиться иначе. Никогда не притронется, не погладит и не сорвет с желанных до душевной болезни губ упоительного мокрого поцелуя, неизвестно, познанного во всей обескураживающей полноте или пока не познанного не то ангельски девственным, не то чертовски распущенным уже не ребенком, но еще и не совсем оформившимся свободнодышащим юношей.
Рассудок Микеля обернулся порослью кислой лесной земляники призрачной белой окраски, рассудок Микеля сочился красной сладкой водой, невидимо налипающей на подушки хватающих воздух ладоней, и за своим новым старым безумием он уже почти по-настоящему верил, почти по-настоящему кричал вслух рвущиеся сломанные проклятия, в которых Юа Уэльс просто-напросто измывался над ним, играл, ставил свои жестокие потешающиеся условия и ждал, когда же он, наконец, перережет заскорузлому дракону глотку, спалит на костре вышедшего из моды белого коня, вырубит под корень три последних земных леса и перебьет короля с королевой, высвобождая маленькое юное чудовище из-под опеки разрушающейся, овитой ядовито-летними плющами заслуженной башни.
В тот истошный миг Микель – слишком чужой для остального мира, слишком живой и просто слишком твой, мой юный капризничающий стервец – терялся, не существовал, втихушку сходил с прекращающего сопротивляться очередной болезнетворной проказе ума.
Несся по чертовым, растягивающимся как в кошмарном сне, ступеням, крошащимся прямо под ногами далекой осенней листвой с покинутых сухих континентов, глотал окаменевшими легкими засолившийся кровавый воздух…
А потом, достигнув запретной пещеры в который раз отвергшего принца, вдруг резко, запнувшись, остановился, в растерянности и непонимании уставившись на незнакомых чужаков, апатично расхаживающих по выбеленным мертвым полам, спокойно передвигающих старенькую пожитую мебель и небрежно отшвыривающих запомнившиеся вещицы мальчика-Юа, что, точно так же непонимающе хмурясь, неприкаянно застыл на пороге, следя за происходящим с задыханной тоской ослепшей выброшенной собаки, потерявшей себя настолько, чтобы даже позволить Рейнхарту, мгновенно избравшему для излияния добивающего бешенства новую размножившуюся жертву, встать с ним плечом к плечу, накрывая ладонью дрогнувшую напряженную руку.
Микель еще помнил, как с рыком проговорил, спрашивая не приунывшего буйного подростка, а чертовых человеческих тварей, осмелившихся марать своей грязью пол, по которому ходил-порхал его звездный цветочный избранник:
– Какого же дьявола здесь происходит, скажет мне кто-нибудь или нет?!
Ему должны были ответить эти поганые карикатурные людишки, потому что он обращался к ним, именно, гори оно все, к ним, но ответил отчего-то обычно молчаливый Юа, туберкулезно выкашливающий обескровленными губами какую-то со всех сторон инвалидную разгадку их затянувшейся маленькой тайны:
– Разве и так не понятно? Они же всем своим видом говорят, что мне пора отсюда валить, чертов лис…
Паршивые человечки в паршивых белых комбинезонах, похожие на выползших из очередного кинематографического опуса генетических мутантов, не обращали на них внимания с упоительной, немного пугающей даже коллективной исполнительностью: трогали драгоценную смятую простыню, потрошили шкаф, сдвигали или ссыпали со стола не слишком аккуратно разложенные мальчиком школьные учебники…
Наверное, окончательно Микеля переклинило тогда, когда он увидел, как ту самую памятную эльфийскую книгу, значащую в своей незначительности слишком и слишком многое, схватили за корешок и потащили в какую-то пыльную картонную коробку наравне с вязаным свитером в белую точку, пропахшим первым совместным дождем сине-розовым шарфом и наполовину опустошенной тыквенной банкой.
Наверное, именно тогда Юа, содрогнувшийся и резко поднявший на того лицо, почувствовал, что мужчина с глазами про́клятого инковского золота может просто взять и…
Перебить их всех.
Наверное, именно поэтому он, отвернувшись, решившись, надышавшись перед последним нырком и проругавшись некрасивым крепким словцом, сдался, разжал пальцы и всучил – силой запихнул в долго не реагирующие ладони – Рейнхарту те самые злополучные письма, отчаянно вглядываясь в белый настенный камень, пока Микель продолжал скользить остекленевающим взглядом по косым размашистым строчкам…
И, наверное, именно поэтому не нашел мочи ни воспротивиться, ни как следует отбрыкнуться, когда тот, торопливо засунув хрустнувшую бумажонку себе в карман пальто, вдруг, едва не переломив Уэльсу тихонько скрипнувшее в суставе запястье, так просто и так злостно-спокойно вошел в отдаляющуюся от них квартирку, сохранившую в плинтусах и пыльных уголках, в стеклах и случайных отметинах по меловым стенам слишком неожиданно много общих выпитых воспоминаний.
Не произнося ни слова, мужчина осмотрелся, наклонился, выцепил из груды того, что молчаливые рабочие мулы чопорно складывали в готовящиеся на выброс хламовники, и эльфийскую книгу, и подаренный им самим песенный диск, оставив, впрочем, остатки пекановых конфет лежать там же, где они и лежали. Никакой мальчишеской одежды он тоже брать не стал, школьных учебников, и без того порядком презираемых и ревностно-противоречивых – тем более.
Пройдясь по комнатке ровным шагом, не укладывающимся в голове образом излучающим истинно гаерскую пренебрежительность, вроде бы бегло, но тщательно проверяя каждый уголок и расталкивая локтями да посылая к чертям завозмущавшихся белых рабочих, которые английский понимали явно худо, а потому и получали теперь хриплый бигбеновский лай – акцентирующий прокуренными американскими оттенками, пойманными и узнанными впервые, – Рейнхарт подхватил позабытый Юа браслетик из засушенных луженых ягод, пару пустых тетрадок с приглянувшимися чем-то обложками, расческу с застрявшими в зубьях волосками, набор из резинок, зубную щетку, стопку мертвых удостоверяющих документов и…
Собственно, самого Юа, которого, по-хозяйски развернув к себе спиной, без лишних вопросов принялся сноровисто пользовать, запихивая в извечно мешающий наплечный рюкзак собранные небогатые богатства, после чего, такого же растерянного и ничего еще толком не понимающего, развернул обратно, тут же склоняясь, опуская на узкие плечи ладони и заглядывая в накрытые потрясением недоверчивые глаза, замазанные кровавыми растеками из раненной головы.
– А сейчас ты пойдешь со мной, мальчик. Или, точнее будет сказать, ко мне. Все ясно?
Глупый цветочный выкормыш ожидаемо не ответил.
Хлопнул ресницами раз и другой, опасливо прищурил глаза, выглядя так, будто додумался заподозрить в самом большом, самом жестоком, самом больном и вероломном за жизнь обмане, после чего, помедлив с пару секунд, конечно же, отшатнулся.
Вильнул растерявшей рассудок подбитой газелью, врезался набитым рюкзаком в косяк глухо проворчавшей двери и, мутно помотав головой, точно все та же газель, дожившая и повстречавшаяся с назойливым скотным гнусом, норовящим забраться в нежные створки атласных ушей, еще крепче стиснул столкнувшийся запершимися зубами безгласый рот.
Микель, ни на что иное особо и не уповающий – по крайней мере, не теперь, после отыгранных подъездных концертов, совместных потасовок, нелепых маленьких драк и еще более нелепых причин, – устало вдохнул, выдохнул. Чувствуя не ко времени подступающее раздражение, обещающее закончиться бесславной кончиной кого-нибудь из копошащихся за спиной ублюдков, вроде бы всего лишь выполняющих свою жалкую возложенную работенку, а вроде бы и ни черта, попытался хоть как-то успокоиться, сипя интимным собачьим шепотом и внутривенно молясь, чтобы дурной дичалый мальчишка не усугублял намечающегося пожара хотя бы сейчас:
– Послушай сюда, Юа. Победителем, что бы они там тебе ни говорили, всегда является тот, кто успел занять в кинотеатре жизни одно из первых ограниченных мест. Я же, да прости меня за бахвальство, давно уже позволил себе выкупить весь этот чертов кинотеатр целиком. Понимаешь, к чему я клоню? – Судя по холодеющему, подрагивающему, уносящемуся в космос льду чужих заморских глаз, ничего Уэльс не понимал, а потому Микель, трезво посчитав, что в таком случае времени тратить не следует, просто взял и, дернув невольно пискнувшего мальчишку за запястье, заставил того отлепиться от стены. – Я без проблем, уговоров и споров сумею дать тебе все, чего ты только захочешь, и даже больше. Гораздо-гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Я буду заботиться о тебе и приносить к твоим ногам всё, на что упадет твой дивный заинтересованный взгляд, маленькая несмышленая роза. Все же, чего я прошу от тебя взамен, это позволить мне остаться рядом и позволить забрать туда, где тебе будет явно лучше, чем было здесь. Позволить мне просто любить и оберегать тебя, мой милый инфант.
Говоря все это, вышептывая почти на самое розовеющее ухо, куда как более отзывчивое, чем все те же перепуганные глаза, Микель осторожно, страшась спугнуть раньше безопасного срока, за которым бы у Юа не получилось никуда от него убежать, подталкивал мальчишку за плечи и грудину, теснил, наступал, заставляя того – слишком обескураженного, пойманного, прочитанного, а потому беззащитного в пробежавшей впервые слабине – пятиться, отступать, запутываться ногами и душой в ловко сплетенной паутине.
Они уже даже переступили попрощавшийся на вечные века порог и миновали половину первых одиннадцати ступеней, когда Уэльс, наконец, кое-как вырвался из поглотившего оленьего оцепенения.