Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 98 страниц)
Мрачнея лицом и падая духом, костеря во всю прыть разбесившегося воображения и все это место, и владеющих им тварей, тревожливо вслушиваясь в струи бойко сбегающей от душевого ущелья воды, Микель, так и не нашедший для себя хоть какого-нибудь завлекающего занятия, не удержался, подкрался, прикусывая губы да облизывая кончиком языка каемку пересохшего рта, под запертую дверь ванной комнатушки. Притронулся к прохладной ручке сотрясшейся изнутри ладонью, огладил подушечками непослушных пальцев, с яростно вклинивающейся в виски истомой представляя, как выгибается тощее желанное тело под потеками белой пузырящейся пены, как своевольный поток налепляет на поясницу и проступающий ребристый позвоночник обернутые овечьим колтуном свалявшиеся волосы, как сбегает по внутренней стороне чуть раздвинутых бедер, как охватывает юный мальчишеский пенис, чувствительно отзывающийся на теплые мокрые касания разогретой докрасна кожицей и напряженной под прячущей плотью изнывающей головкой…
Дальше пообрывавшие поводки мысли, не спросившись дозволения да завыв на пустошно-песьи голоса, беспрепятственно помчались туда, куда мчаться им было категорически не нужно, и Рейнхарт вдруг задался единственно важным сейчас вопросом, вытеснившим из поблекшего сознания всё, что только существовало там до его зарождения: трогает ли этот юноша себя в том местечке, где так любят трогать, постоянно ласкаясь шаловливыми касаниями, иные подрастающие мальчики созревающих «надцати» лет? Забирается ли резвящимися русальими пальчиками еще дальше, познавая запретные внутренние стенки, невольно доставляя себе постыдное девичье-мальчишеское удовольствие, открывая всю истинную суть пылкого, страстного, требовательного и ненасытного до наслаждений существа? Краснеет ли, когда делает это? Стыдится ли, смущается или, наоборот, развратно подается себе же навстречу, насаживается глубже, умело находит точки взрывающего трепетное громкое сердечко распутного порока? Сожмет ли вместе бедрышки и простонет ли сладким голоском, если очутиться с ним рядом, под одной на двоих струей, накрыть собственнической грубой ладонью аппетитные бархатные ягодицы, зацеловать хребет, гибкую поясницу, развести половинки пальцами и проскользнуть в воспаленное лоно искушенным щекочущим языком…?
– Ты! Хренов паршивый Микки Маус! Слышишь меня?! С тобой, скотина, говорю!
Донесшееся из-за той стороны перегородки взрычавшее обращение оказалось настолько неожиданным и подкарауливающе-внезапным, что Микель, чуть отпрянув, но так и оставив бесстыжую ладонь приблудно скрестись о неподдающуюся жестяную ручку, мучаясь назойливой болью в возбудившемся практически до предела саднящем паху, не смог выдавить в ответ ни единого приличного звука, абсолютно не понимая, откуда мальчишка узнал – а он узнал, в этом не приходилось сомневаться, – что он стоит именно здесь, именно в этот самый миг, ни секундой позже, ни секундой раньше – строго-настрого в неизбежно насущном «сейчас». Двигался Рейнхарт в силу избранной когдато на задворках молодости профессии совершенно бесшумно: ни следов, ни других аматерских улик за собой приученно не оставлял, да и вода, если подумать, ревела, перекатываясь по подыхающим ржавым трубам, с той силой, за которой при всем желании и вставленном в оба уха отменном слуховом аппарате не разберешь даже того, как протиснувшиеся сквозь выбитое окно воры-грабители бегают по трезвонящему сигнализацией дому и растаскивают для воскресного аукциона все самое ценное – от нижнего белья парижской кружевной марки до исписанных нежной рукой нотных листов, – покуда безропотное наивное тело пытается нежиться в громыхающей луже импровизированного комнатного водопада, добротно плюющегося озлобленным на все святое парным кипятком.
– Вали из-под двери, больной извращенец! – тем не менее мальчик действительно, Авва же Отче, знал. Все, черти его забери, знал. – Я тебе голову оторву, предупреждал же, если попробуешь сюда всунуться! И если еще куда-нибудь всунешься – оторву тоже, ты! Нехрен лазить по моим вещам, шкафам и дверям, понял меня?! Совесть имей! Я тебя вообще сюда не приглашал!
– Прости-прости, душа моя, я немножечко, что называется, увлекся и самую малость… заигрался… – виновато просмеялся Микель, по старой въевшейся привычке вскидывая руки ладонями наружу, будто мальчик со штормующими осенними глазами мог увидеть его через шаткую обертку покачивающейся от малейшего движения пыльной двери. – Я ничего такого не думал, слово тебе даю! Разумеется, ты и без моих объяснений прекрасно осознаешь, что мне бы безумно хотелось полюбоваться тобой обнаженным, но я хорошо понимаю, что так мне твоего расположения отнюдь не добиться, поэтому, как видишь, я особо и не пытаюсь ничего такого опасного с тобой провернуть… Скажи-ка лучше, изумительный ты мой чаровник, как ты узнал, что я пришел к тебе сюда именно сейчас? Неужели я чем-то себя выдал, погрузившись в мечты о желанном? Ты меня услышал? Почувствовал? Или как еще это произошло?
Это его все же тревожило, и тревожило порядком – терять навыки, годами вырабатываемые и вбиваемые в мышцы, нервы и искусно, по малейшей команде подчиняющееся тело, в привычки и даже походку, из-за неожиданно ударившей в голову запоздалой влюбленности не хотелось от слова совсем, и Микель, застывший напряженной лохматой гончей, внимательно хватался за отголоски выливающейся вместе с водой надавливающей тишины, когда мальчик, вопросом его несколько озадаченный – это чутко уловилось в голосе, мгновенно упавшем в нотах и сколыхнувшейся напыщенной враждебности, – наконец, соизволил откликнуться:
– Услышишь тебя, как же… Ползаешь ты тише крысы, аморальщик хренов.
– Тогда как же…?
Юноша еще с недолго помолчал – подулся да потерзался соблазном в полной мере проявить свой жестокий норовок и ни на что так и не ответить, – правда, потом все-таки признался, проявил благословенную горсть просыпанного горличного милосердия, раскрыл самое первое и пока что уникальное с часа их вчерашней судьботечной встречи неуверенное откровение:
– Почувствовал, наверное. Черт знает, как это объяснить… Просто почувствовал, как ты сюда приперся и как стоишь и… дышишь и… будто таращишься на меня прямо сквозь эту дурацкую деревяшку… Вали уже отсюда и не мешай мне мыться, я же сказал! Не хватало еще из-за тебя опоздать.
Откровение второе и последнее, полностью вытеснившее откровение первое, которое вполне можно было повкушать и покатать, лелея, на исконно гурманном, любящем хороший настоявшийся вкус, языке, безапелляционно пробравшись сквозь жаркие банные щели заглушенным сердитым гулом, садануло по взвившимся импульсам, нервам и мозгам тоже чуточку запоздало, через стакан холодной горной жидкости, щедротно пущенной в ослепленные затертые глаза, заставляя отряхнуться, свести вместе две половинки недовольно поджавшегося рта и, срываясь на сумасбродное ревнивое отторжение, почти убийственно прорычать:
– Куда это ты собрался опаздывать, позволь-ка мне полюбопытствовать? Что это еще за планы такие в… половину шестого утра? Не шути так со мной, мальчик. Людям положено в это время спать, просыпаться от нежного любящего поцелуя и уже потом – совместно, дай на всякий случай уточню – решать, куда…
– Заткнешься ты или нет?! – рявкнули из-за разделяющей баррикады, для пущего эффекта швырнувшись в ту чем-то не очень увесистым, но вполне себе приличным – не то банкой с потекшим по полу шампунем, не то гелем для душа, не то чем-то еще, чем пользовалось это удивительное стервозное создание с явной неспособностью приживаться и уживаться среди вполне спокойных, добродушно настроенных да по возможности миролюбивых индивидуумов. – Люди и спят, если к ним в половину шестого утра не заявляются всякие придурки с метелочными вениками и не начинают выламывать им двери, залезать без всякого спроса в квартиру, обтираться под порогом, пока они принимают душ, а потом заявлять, что они должны отправляться куда-то де вместе! Захлопни свою чокнутую пасть и дай мне домыться, идиот несчастный! Иначе точно не успею в эту хренову школу…
Из всего, что мальчик в сердцах проголосил, продолжая не то ритмично стучаться о стены собственным тщедушным тельцем, не то пулять в дверь всеми и каждым из находящихся под рукой предметов, Микель выделил всего одно-единственное слово, что, надавив на таинственный можжевеловый мозжечок, прошлось по крови и венам лишь еще большим да необъяснимым – конкретно для ущемленного юноши – негодованием.
– В школу…? – мрачно переспросил он, растягивая гадостно-рвотное словцо в полнящейся тошнотным отвращением гримасе. – Ты уверен, что она вообще тебе нужна, эта твоя скотская недобитая шко…
– Да свали же ты, я тебе сколько раз сказал?! Оставь меня в покое! Убирайся из моего дома! Что ты сюда вообще приволокся?! Чего ты увязался за мной, будто голодная бездомная шавка, а?! Я с тобой возиться не собираюсь! Нафиг ты мне нужен, кретин кудлатый! Ни шавки мне не нужны, ни ты! Проваливай! Живо убирайся и кончай ко мне лезть!
Вот не впусти он его в этот «свой дом» изначально – Микель бы, может, и призадумался над весомой серьезностью громких, но пустоватых да истеричных требований, а теперь, находясь здесь, внутри, среди средоточия упоительных запахов и дожидающихся раскрытия интимных секретов, чувствуя себя даже больше, чем случайно заглянувшим на молочную кружку гостем, никуда уходить не собирался: наотрез и ни за что, позволяя дернуть уже за свой собственный тисненый шнурок, приоткрыть завесу и узнать, что и сам он чудной склонности к ослиному упрямству отнюдь не лишен.
Правда, от двери мужчина все-таки отстранился, покорно откланялся, отвесил сокрытому за игрушечным препятствием шиповниковому юнцу, наигранно протанцевав паясничающими шутоватыми руками, галантного испанского поклона с вычурным джентльменским пассажем, после чего, невесело покусывая краешек нижней губы, прошествовал обратно в оставленную комнатенку, не ставшую к тому времени ни более увлекательной, ни менее белой.
Окинул скользящим растерянным взглядом сгрудившиеся стены и кое-как расставленные горбатящиеся вещи, взъерошил себе пятерней вьющиеся от впитанной по утренней дороге сырости волосы и, поразрывавшись между севером и югом, выбрал относительно обжитый юг, грузно нависнув над заваленным учебниками стерильно-кремовым, тоже стремящимся выкупаться во всеобщей лечебной болезни, столом. Здесь же, на кое-где оцарапанной верхней покрышке, сохранившей редкие отпечатки залитых кипяченым чаем стаканов, обнаружился и вчерашний джинсовый рюкзачок с растрепанной каемочной бахромой, перевороченные записные тетрадки, истерзанные мелким, чуть наклонным, идеально-ровным раскосым почерком; не зная, чем еще себя занять в ожидании милого сердцу несговорчивого, но не знающего равных козырного трофея, Микель опустился на выбеленный скрипнувший стул, пораскачивался на двух задних ножках, повизжал отходящей разбухшей древесиной и, взяв в руки первый попавшийся учебник, быстро тот пролистал.
За ним – другой, третий, четвертый, впитывая да постигая все большую и большую обволакивающую тоску, обвивающую лоб да голову заунывным венком из понурых траурных колокольцев.
История древних саксов, история норманнов, история развития и завоевания ненаселенных европейских земель. Придаточная математика, физические законы седоголового Ньютона, которому всего-то и надо было, что молча грызть свои яблоки и не лезть туда, куда лезть не просили, уродуя возрадовавшийся бездушный мир теорией притягательного бездушного дерьма. Химические формулы по обращению икса в никому не нужный игрек, животные опыты с белыми мышиными брюшками и допотопный журнал по прикладной психологии, выстроенной на искореженном мировоззрении засаженных в электрические клетки заколотых шимпанзе. Язык английский, язык древнеисландский, который выговорить – выговоришь, но какой толк, если все равно ни черта не запомнишь, потому что не по зубам и самим нынешним исландцам, музыкальное нотное пособие по симфониям Шопенгауэра, брошюрка по школьному клубу деревянного фехтования – вот и раскрылся маленький золотой секрет седомордого господина Мавра – и снова бесконечная история, история, история…
– Они там что, одних историков готовят, что ли…? Черт поймешь только к чему и куда их столько нужно… – в растерянности вопросил у самого себя Рейнхарт, с неудовольствием откладывая книги: нет, он и сам любил почитать, и был, что называется, частично заядлым страничным червем, но от этих вот конкретных книжонок откровенно разило подставной подлянкой, приправленным враньем и каким-то таким промывающим мозги закрученным мракобесием, что не то, что видеть – даже трогать их не хотелось, в суеверном страхе ненароком перенять зомбирующую тупость на кончики неосторожно коснувшихся пальцев, поэтому вместо общения с ними мужчина полез преспокойно лазить по чужим тетрадям.
Те тоже оказались ровными, чистыми, опрятными, исписанными сугубо по делу или не тронутыми вовсе – никаких завлекающих рисунков на полях, богато рассказывающих о подрастающем внутреннем мире нелюдимого игольчатого цветка, никаких завернутых на память пожеванных уголков или едва различимых хитростей на склеенной задней странице зеленой обложки, где обычно выписывалось, вырисовывалось, выжигалось что угодно, но только не выведенные прямой да простой мальчишеской рукой разлинованные табличные фабулы. Словом, ничего вообще, если, конечно, не считать раскрытия самой главной, самой не дающей покоя тайны, покорно открывшейся перед потеплевшими глазами быстро-быстро забившегося воспарившим сердцем Микеля:
«Юа Уэльс»
«Юа Уэльс» – так были подписаны все и каждая тетради да блокноты, которые мальчик удосужился именовать и определить, и теперь Рейнхарт, ломая голову между круговоротным порядком, бесконечно повторял, едва разлепляя припухшие полные губы, немножко будоражащее, немножко снежное и отчего-то вконец цветочно-дикое имя.
Вознесенный и из самого нутра подогретый, он без всякого стеснения перерыл пахнущий нетронутой жизнью ласковый прохладный рюкзак, просмотрел не омраченный ни одним замечанием дневник, чопорно запомнивший каждую дату и каждое наказанное домашнее задание: не то мальчик вел себя действительно настолько прилежно – что сомнительно, с учетом размашистых сложностей вступившего в возраст половой ненасытности пубертатного характера, – не то – во что верилось гораздо охотнее – новоиспеченные доставшиеся учителя попросту знали, что показывать глупую бумажонку юноша все равно никому не станет. Или, если сложить вместе хромую убогую обстановку, собравшуюся по углам сугробную пыль, первозданно пустую кухоньку и оголтелый неприрученный нрав, показывать бы он ее, возможно, и показывал, да вот проделывать подобных трюков ему было в совершенстве не с кем.
Перелистав с несколько десятков тщательно вычитываемых, прочитываемых и перечитываемых страниц, Микель узнал, что мальчику Юа Уэльсу было всего-то семнадцать лет, что уродился он в месяц игривых дурашливых Близнецов и что ненавидеть ему свойственно не только его одного, приставучего да сбивающего с толку, а вообще весь земной род в прекрасной своей полновесной массе – хватало поглядеть на эти вот милые сердцу, со всех сторон трогательные и щепетильные «тупой учитель, сраный пьяный извращенец, старый гнилой пень и безмозглый придурок», значившиеся там, где должны были строиться выдрессированные подтянутые солдатики уважаемых имен таких же безотказно уважаемых преподавателей, о признающем почтении к которым никто здесь, судя по всему, и близко – о аллилуйя – не слыхал.
Упоминание еще одного потенциального «извращенца» и знакомого «безмозглого придурка» – даденными мальчиком прозвищами Рейнхарт скорее умилялся, чем хоть сколько-то на те оскорблялся – общую трогательность картины, однако, омрачило, и Микель, нехотя да вяло отложив в сторонку ворох скрепленных чернильных листков, полуубито вернулся к тем безрадостным покалывающим мыслям, что посещали его еще вчера, витая в дождливых призраках льющегося с педжента фанерного освещения: хватало всего одного беглого взгляда на длинногривое и длинноязычное возжеланное создание, чтобы без лишних вопросов уяснить – конкуренция у него отыщется всегда и всюду, где бы они с этим Юа Уэльсом ни появились. Люди станут обращать на мальчишку внимание, люди станут влюбляться падающим к его ногам скотным поголовьем, люди станут хотеть ощутить, покорить и прикоснуться, и он будет денно и нощно истекать из-за каждого из них черной убивающей ревностью, ненавистью и не способным убаюкаться да уснуть негасимым желанием распарывать им глотки да наматывать на пальцы выковырянные сквозь распахнутые рты кишки…
Впрочем, желание это, если хоть кто-нибудь хоть когда-нибудь решится пересечь начертанные собственнические границы, было по-своему осуществимо, так что Микель, с трудом, но отмахнувшись от ложащегося поперек горла оголенного бешенства, вновь попытался возвратиться к оставленному рюкзаку. Расстегнул застежку во втором отделении, проверил и перепроверил невзрачный внутренний кармашек с аккуратно сложенными бумажными салфетками, эвкалиптово-вишневыми жвачными пластинками и черт знает отчего успокоившим да оглаженным флакончиком с прихваченными от осеннего насморка каплями. В отделении третьем нашлись сиреневые вязаные перчатки с распущенными на пальцах нитками, клочки исписанных бумаг, порванные так мелочно и тщательно, что, сколько мужчина ни старался, разобрать не сумел ни слова, зато под бумажной трухой случайно обнаружил труху иную, цветочную, набравшуюся из вчерашнего постановочного венка, столь упоительно путавшегося в анисовой гриве, и Микель, не удержавшись, мельком оглянувшись на запертую пока ванную дверцу, зачерпнул в подхваченные лодчонкой ладони полную ароматную горсть, обласкивая скукожившиеся полушелковые лепестки, покрывшиеся налетом посмертного рыжего биохрома. Приглядываясь к доставшемуся богатству, осторожно поднес то к губам и к носу, принюхался, потерся выбритой до почти младенческой гладкости щекой о раскатанные по коже комочки некогда живого праха, вобравшего сладостный придых девственных волос, беззащитного птичьего темечка, всего этого восхитительного сиропного мальчишки, а затем вдруг, резко остановившись, замерев, просыпав искрошенный порох сквозь разжавшиеся пальцы и гулко ударившись оторвавшимся от привязей и якорей сердцем, обернувшись к перевернутой незаправленной постели и с несколько томительных секунд на ту поглядев, неуклюже и будто бы спьяну поднявшись – стул при этом, задетый, упал на спинку, так и оставшись одиноко и незамеченно лежать в крупицах вспугнутой пыли и подозрительно притихшей душевой воды, – до самых надорвавшихся висков осенившийся подторможенно открывшейся возможностью, отполз, запинаясь о неровный вздувшийся пол, к вожделенному белому диванчику, небрежным, нерасторопным, слишком огромным для чего-то столь маленького подкошенным нырком погружаясь в едва не захлопнувшееся пополам, провизжавшее пружинами, просевшее в матрасе и поломанной придавленной спинке бесконечно интимное блаженство.
Простыня и подушка, использующееся заместо второго одеяла простенькое безузорное покрывалко и сброшенная зеленая футболка, затесавшаяся между ворохом свалянного тряпья, щедро и обильно пахли им, этим неукротимым мальчиком-Юа, пахли так сладко, так великолепно и так соблазнительно-терпко, что у Микеля мгновенно поплыло в голове, а непослушные руки, скованные нетерпеливой дрожью, мазнули, запинаясь, по простыне, жадно ее огладили, распрямили каждую подвернувшуюся складочку и, выдрав натянувшуюся материю из чрева удерживающего дивана, уложили у себя на коленях, позволив зарыться носом, шумно поглощая нежнейшие ароматы созревающего подросткового тела.
Оказалось более чем достаточно попробовать представить, как поздно ночью Юа Уэльс беспокойно ерзает в одиночестве по этой чертовой тряпке, как выгибается от бессонницы и трется нагими округлыми ягодицами под блудливыми молочными видениями, как касается налитой плотью и бусинками отвердевших сосцов, как кутается и путается в паутине разбросанных ореолом влажных волос, чтобы…
Чтобы…
– Черт же тебя задери… Ты что здесь, скотина больная, вытворяешь?! Что ты… с моими вещами… делаешь, с какого хрена ты их сидишь и… и лапаешь, твою… мать…?
Замечтавшийся, погрузившийся в запрещенные грезы и раздирающие по кускам темные желания, с жаром в долбящемся в ширинку члене и скованном сиюминутной алчбой теле, Микель отозвался на приглушенную, от страха и возмущения заикающуюся мальчишескую реплику далеко не сразу; медленно-медленно, вдыхая и выдыхая перегретый испаринный воздух, по таким же темным причинам боясь смотреть на трясущегося от гнева и непонимания юнца, все-таки от этой чертовой простыни оторвался, остановился, прекратил, неподъемно и неторопливо приподнял голову. Встретился, все еще сильно того не желая, глазами с искристым раздраженным обсидианом, поджатыми и прикушенными блеклыми губами, мокрой вымытой гривой, тесно налипшей на спину и грудь, и практически нагим исхудалым телом – одни ребра и выступающие кости, ну разве так можно? – кое-как перевязанным вдоль бедер белым хромированным полотенцем с фабричной лепестковой нашивкой; глупенький мальчик как будто бы нисколько не стеснялся стоять перед ним с расставленными по ширине плеч тонкими ногами с очередными холмиками косточек и острейшими коленками, по которым продолжали и продолжали скользить прозрачные вялые капельки, изначально собирающиеся под все тем же пагубным полотенцем.
На долю секунды Микелю, чье сердце просолили прибойные волны, а вместо пущенных по рытвинам рек высадились бьющие пыльцой в глаза вишневые деревья, с трудом приживающиеся на строгой и скупой островной Исландии, подумалось, что, возможно, этот дрянной мальчишка со святым неприступным личиком на самом деле – очень даже намеренно, с поразительным знанием дела и верой в смешную безнаказанность – просто вот так его дразнит.
Окружает себя надуманной ягнячьей невинностью, санктуарной индийской неприкосновенностью, а сам дыбится и ворчит именно оттого, что никто не может его раскусить да сломать этого дурашливого иллюзорного сопротивления, как не может и взять за загривок, хорошенько ударить мордашкой об стену, придушить, повалить под себя и всадить между ягодиц взвинченный до предела член, утоляя и его собственный заждавшийся голод.
Микель и утолить, и сломать, и ударить, и придушить, и раздвинуть тощие ножки с огромным удовольствием мог.
Микель много чего мог, и уже почти потянулся к деланному недотроге навстречу, почти поднялся, охотливо внимая внутренним расхохотавшимся бесам, когда этот Юа или же Уэльс, этот невыносимый twenty century boy, показав ненаглядные белые зубки и выдав новое злобное «фырк», оглядев разведенный на столе плачевный бардак и свалившийся выпотрошенный рюкзак, немного устало, немного презрительно и много-много неприязненно выплюнул:
– Что, везде успел порыться? Много интересного нашел, придурок хренов? Готов поспорить, что сраные школьные учебники и жалкие клочки с контрольными формулами просто-таки поразительно любопытны для такого, как ты… Какого же дьявола ты так и продолжаешь здесь торчать с этой своей непробиваемой паскудной мордой?! Хоть бы в какой-нибудь стыд свалился, раз уж тебя засекли и раскусили, что ли! Я же двадцать раз сказал валить тебе куда подальше! Или, хочешь сказать, ты не расслышал?!
– Расслышал, но… Полагаю, ты и сам понимал, что напутствия твои бесполезны и что я никуда от тебя не уйду, – проглотив застрявшую в глотке болезненную взбудораженность и снова вцепившись ногтями в белесую простыню, чтобы только не поддаться тому, что истово толкалось изнутри, прохрипел спадающий в лице Рейнхарт. – Еще как, мальчик мой, понимал, не лги, я ведь все прекрасно вижу. Что же насчет этого маленького беспорядка, который я взял на себя смелость развести… Во-первых, он не настолько и беспорядок, не стоит быть таким педантичным, это отнюдь не подходит мальчику твоего возраста, my dear. Так что не бушуй и не злись по пустякам, не нужно. Во-вторых, ты ведь отказываешься отвечать на мои вопросы самостоятельно, и что же мне в таком случае оставалось? Теперь я хотя бы осведомлен, что тебя зовут Юа, мальчик… Или же все-таки Уэльсом? Юа или Уэльсом, вот в чем неразгаданный забавный вопрос, на который ты, конечно же, отвечать не станешь, я прав? Прав, разумеется. Но и это не страшно, это все ничего, я и сам как-нибудь разберусь. Еще я, к примеру, знаю теперь, что ты встречаешь свою семнадцатую осень и что рядом с тобой ошивается слишком много непритязательных подозрительных личностей, которых я бы предпочел в самом ближайшем будущем от тебя отогнать… Так, может, нам все же не нужна никакая так называемая школа, мой свет? К чему столь подобострастная исполнительность, к чему вся эта ерунда, если Бог создал тебя для любви, красоты и свождения недостойного меня с ума?
Юа, откровенно зависший в своем полотенчике, с длительное время просто и молча хмурился, супился, настороженно таращась на говорящего вроде бы на полном серьезе, вопреки срывающемуся с губ больничному бреду, смуглошкурого мужчину, что продолжал и продолжал сминать в горстях украденную из его постели дурацкую простыню.
Слова и действия этого гребаного Рейнхарта были настолько странными, настолько ни на что не похожими и настолько не поддающимися привычной литейной логике прямого, как трость, мальчишки, что он даже не сумел обратить должного внимания на явственные и безнравственные, совсем непрошеные и всецело отталкивающие, собранные по пыльным углам попытки вклиниться в его перечеркнутую личную жизнь, в которой, если быть до конца откровенным, личного было не больше, чем во всей этой недобитой комнате разом.
– И что ты пытаешься сказать? – раздраженно и разнервированно, надеясь, что хотя бы правильно уловил витиеватую да скользковатую хитромордую суть, буркнул он. – Что лучше мне остаться торчать здесь с тобой, чем куда-либо идти, потому что находиться в твоем обществе – это де какое-то неповторимое обморочное счастье?
– В целом – да, но почему же сразу обязательно «торчать» и обязательно «здесь»? – тип этот с какого-то перепуга ухмыльнулся, прищурил желтые да опасные – а Юа кишками чуял, что опаснее их еще поискать – звероватые глаза. Делая то, чего делать уж точно не должен был, если хотел хоть что-то относительно мирное между ними сохранить, поднялся вдруг на ноги, принявшись очень так двусмысленно подергивать воротник висящего на теле теплого светлого пальто. – Мы с тобой можем прямо сейчас отправиться на соблазнительное раннее рандеву. Можем осмотреть любое местечко, которое ты захочешь увидеть, и, даже более того – и это совсем не шутка, если ты вдруг так невзначай подумал, – покинуть на время сей волшебный островок, прошвырнувшись по остальному миру. Ты ведь, имею дерзость угадать, не слишком многое повидал за свою короткую ягнячью жизнь? Ну и к чему тогда подобное расточительство молодых, но не вечных лет? Как тебе, скажем, такая любопытная игра: укажи мне на какую угодно точку на карте, и мы незамедлительно отправимся туда, окунаясь в увлекательнейшее из приключений… И, право, не надо на меня так смотреть – я давно пережил годы храбрящегося пустословства, чтобы тебя обманывать, и нет, я вовсе не маньяк, и насиловать-резать-продавать тебя не планирую, dear. Только если ты не дашь мне для этого повода, конечно, но о продаже и некоем глобальном телесном вырезании речи не идет все равно… К слову, пока мы не ушли слишком далеко от этой интригующей темы, давай я открою тебе, что старой да доброй мещанской заповеди о том, что, мол, ничего интереснее простой стены да насиженного дряхлого стула нельзя и придумать, я, мальчик мой, не разделяю. Так что же ты мне в итоге скажешь, красота?
– Что ты… Ты на всю свою больную башку чокнутый. Хватит мне зубы заговаривать и молоть всю эту идиотскую… байду… – мрачно выговорил как-то сразу померкший да осунувшийся мальчик-Уэльс.
Покосился вдруг вниз, будто впервые осознавая, какую оплошность допустил, выбравшись из ванной – в своем, в общем-то, доме – в одном жалком полотенце поверх нагих чресл, когда в комнате поджидал подхвативший неизлечимое бешенство зверь с отравой протекающего бродяжничества в закипающей зараженной крови.
– Для тебя, мой цветочный, я готов стать кем и каким угодно: хочешь – буду чокнутым, хочешь – убийцей, хочешь – стану кротко да покорно сидеть возле твоих ног и никак иначе тебя, пока ты сам не позволишь, не трогать, – неожиданно мирно согласился этот спятивший, скачущий между одной опушкой и другой, лис; Юа вообще настойчиво чудилось, будто сегодня мужчина был немножечко спокойнее, чем вчера, и хотя бы не срывался в морозящее жилы состояние, за которым воздух начинал искрить да исторгать назойливый запах смертоубийства, злобы, неконтролируемого порыва испить чьей-нибудь красной воды. – Если ты думаешь, что это не так, то думаешь зазря: я все еще хорошо понимаю причины твоего ко мне вящего недоверия. И все же, возвращаясь к нашему разговору об этой твоей чертовой школе… Любой нормальный мальчик, представься у него подобный шанс – не раздумывая бы от нее отказался, даже если бы за это ему пришлось с кем-нибудь, скажем… переспать. Я же тебе подобной низости не навязываю, а оттого еще меньше понимаю, в чем кроется твоя проблема, что ты собираешься променять это убогое заведение на куда более интересного меня. Если ты так жаждешь обучаться знаниям – я могу подсобить и с этим и заняться твоим обучением самостоятельно. Лично, что называется. Поверь, под моим наставничеством у тебя это получится качественнее, чем под всеми их низкопробными потугами. Так что, отвечая на твой изначальный вопрос… Я пытаюсь сказать, что да. Лучше тебе остаться со мной. И все иное, что понапрасну занимает твое время, без жалости и сомнений выбросить в чертов утиль.
Юа, однако, на его изливающуюся благоухающую тираду даже бровью не повел: мнение он на сей счет имел сугубо собственное, никак с мнением лезущей вон из шкуры плутоватой лисицы не пересекающееся, а потому, недовольно скривив полоску рта, лишь тихо, но твердо выплюнул:
– Заливай больше, поганый извращуга. Ну да, как же… нашел, блядь, дурака, и неужели веришь, что я сходу поведусь и на идиотского тебя повешусь? Совсем больной, я не пойму? Не собираюсь я твоим сказкам верить, ясно? Кто бы в здравом уме что им, что тебе поверил… И вообще – прочь пошел. Надоело повторять. Не можешь убраться с концами – так иди, посиди в прихожей и подожди, пока я выйду. Мне одеться нужно, потому что да, я все еще в свою сраную низкопробную школу иду, представь себе.