Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 98 страниц)
Например…
Самого, так пространно и так завораживающе похожего на полтергейст, Микеля Рейнхарта, что, распахнув без звука и слуха ведущую в класс дверь, просто стоял на пороге чертового школьного кабинета и, серея прорезавшимся в скулах лицом да мертвенным суховеем в заострившихся до лезвийной четкости глазах, смотрел прямо на…
Них.
Уэльс, отрешенный, не могущий всецело ухватиться и постичь, обиженный этими вот жестокими свышними издевками, смотрел на него тоже, Уэльс до ноющей впадинки на переносице сводил вместе брови, задыхался от перегноя чужого пожирающего табака и безумной смеси из переплетенных рыжих и черных волос, из солнца и ночи, из раздражающего дыхания над горящим ухом и бесшумного шума первых шагов прошедшего в класс полтергейста – не полтергейста.
Он все еще упрямо не верил в его реальность, он все еще не понимал, что говорит тонкий опасный рот, окутанный бескровной чернотой.
Он даже не понимал, почему herra Петер, тоже как будто что-то исконно не то почуявший, быстро слез с его бедер, разлучившись с прежним подторможенным дурманом, почему уничижающий вес отпустил, сменившись неуютным обездоленным холодом, а покинувшая способность дышать все никак не думала возвращаться, сломавшись барахлящим реактивом глубоко в груди, откуда вразнобой доносился то сдавленный дымный кашель, то горчащие полынные всхлипы.
Призрачный Рейнхарт, пугающий и одновременно привораживающий вящей непостижимостью, был уже близко, был настолько одуряюще близко, что Юа, категорически и спятивше не желающий выбираться из захватывающего бесовского сна, где они опять могли побыть вместе, все-таки попытался кое-как приподняться на разъезжающихся локтях, уплывая со сменившейся полярностью планеты, опрометью помчавшейся в пропасть расщепляющего до сердечных молекул космоса.
Тихо-тихо простонал от переплетшихся в голове боли и тошноты, мазнул тряпичными ногами по полу, зацепившись носком ботинка за ножку отъехавшего в сторону школьного стола, чей скрип и последовавший деревянный визг вдруг резко освежили, встормошили, проникли в сопротивляющееся сознание скошенным рентгеновским лучом и…
Позволили, наконец, понять, что Микель Рейнхарт, возвышающийся к тому моменту аккурат над ним, был Микелем Рейнхартом не иллюзорно-обманчивым, не выдуманным и не болванчиково-прозрачным, а самым что ни на есть живым и…
Настоящим.
Полыхая и выгорая ужасающей смертью черного-черного колдуна с глазами истерзанной хромой собаки, он поверхностно и прошибающе оглядел Гунтарссона, что, не без налета нервозности посмоливая покачивающейся в пальцах сигаретой, послушно отошел, уступил, отпрянул, развел рассеянно потешающимися руками. Ухмыльнулся, откланялся и, кажется, что-то сказал – Уэльс совершенно точно уловил его голос, но абсолютно не разобрал слов, не понял слов, не запомнил ни единого несчастного слова.
У него кружилась долбящаяся пульсаром голова, его мучила и надрезала гаррота многодневного истощения, добровольно повязавшая измученное тело конопляными волокнами нагрянувшей в конце всех концов испанской… или, вернее, португальской… инквизиции. Он все еще не понимал, что именно должно случиться сейчас, теперь, когда одержимый огнеглазый призрак из смешавшихся кошмаров и молитв снова отыскал его, когда он сам покорно впустил прикормленное чудовище под стяг запретной для него церкви, когда просто лежал и тупо наблюдал, как тот бесцветно наклоняется, хватается ему всей пятерней за горло, требовательно и жестоко вздергивает на непослушные ноги, заставляя погрузиться в пучину оголтело вращающегося мироздания, и нажимает так больно, так сильно, так остервенело и вызлобленно, что забившемуся Уэльсу почудилось, будто он вот-вот умрет, растекшись подступающим к губам желтым да красным соком.
– Эй-эй, давай-ка с ним полегче! – откуда-то из заузившегося, смешавшегося, краями и швами сшившегося пространства донесся знакомый львовый рык, сполох растрепанной кленовой гривы, рваное африканское солнце под вращающимся чернильным небом и янтарь натянутой тугими мышцами бархатно-кошачьей шкуры. – Пылкое сердце – это хорошо, но трезвая голова – кто бы говорил, сволочь… – толковых дел принесет больше. Не придуши ненароком мальца, сам же потом убиваться будешь!
Бродячая в посмертии колдовская лисица в лице Рейнхарта оскалилась, лязгнула железно-вспененной челюстью, в зачатках перекусывая протянутые к ней руки. Разбрызгала собственную кермесовую кровь, ухватилась, нисколько не жалея, клыками за шею пойманного предавшего мальчишки, заставляя того – такого покорного, сломанного и больного сейчас – с единого полудвижения подчиниться, выгнуться, позволить причинить новую вскрывающую боль.
– Так вот, значит… насколько ты не хочешь, чтобы к тебе прикасались, и насколько ты… во всех этих делах… непорочен, маленький чертов… лжец… – зверь, монстр, полтергейст, беспринципный вор и во всех смыслах сумасшедший убийца – всё, кем и чем этот человек в глубине себя был – прохрипел это над прикушенным и прокушенным мальчишеским ухом, откликаясь и переплетаясь с вяло заскребшимся внутри Юа возмущением, с вернувшейся на прежнее место обидой, с желанием развернуться и хорошенько этого чертового придурка ударить или пнуть, с желанием…
Сделать хоть что-нибудь, чтобы так постыдно, на глазах у маячащего за спиной мрачного учителя, не…
Не…
Но его повторно вздернули за шею, сдавленные до стона плечи и связанные тугим арканом волосы. Ему заломили руки, выкручивая крошащиеся в самом своем существе запястья, его толкнули во вспыхнувшую поясницу, заставляя шипеть от очередного прилюдного унижения и чертыхаться через всхлипы зашкалившего хаотичного кашля. Его ухватили за треснувшую и порвавшуюся в отдельных волосках гриву на очерненной луной макушке, вынуждая выгнуть шею, запрокинуть голову и вобрать пронизывающий холодной ревнивой яростью темный взгляд, в последний раз мельком посмотреть на деликатно отвернувшегося львиного человека, а затем…
Затем, смертником перед грядущим закланием, новорожденным беспородным щенком перед скорым утоплением, просто, надламывая ноющий в костях хребет стрекочущей стариковской болью, повели прочь к тому неизбежному и потестарно-дикому, что ждало впереди, распахнув забитые досками рамы да снятые с ключа дверницы.
⊹⊹⊹
– «Ты – приличие непристойное, грозной грации робкий штрих» – знаешь эти строчки? Нет? Разумеется, нет… а жаль, мальчик мой. Жаль… – в отсвечивающих сумерках узкого пустынного подъезда, дышащего холодным ветром и заблудившейся в щелках плесенью, шептал на полумертвое юношеское ухо, покусанное и перекусанное оставляющими красные отпечатки зубами, обезумевший Рейнхарт. – По-твоему, я должен поверить во все это, не так ли? В то, что ты готов с неделю убегать от меня, но при этом подглядывать и высматривать при любой подвернувшейся ситуации, так забавно и так по-детски обижаясь, если не получалось меня отыскать, лишь для того, чтобы рассказать в итоге, как я тебе безразличен и как ты ко мне остыл и вообще никогда ничего не испытывал? Что же из твоих слов правда, а что – ложь, невозможная ты моя роза…? То, что ты действительно ненавидишь меня ровно настолько, насколько и говоришь, то, что ты вовсе не ангел, и тебе надоело развлекаться в скучной для твоего возраста компании только меня одного… или то, что ты снова вбил что-нибудь потрясающе бессмысленное в свою очаровательную головку и всецелостно в это уверовал, наплевав на все мои доводы, убеждения и попытки до тебя достучаться? – Его руки беспорядочно, находясь одновременно и там, и здесь, ползали змеями по извивающемуся мальчишескому телу, его руки рвали и сминали, оставляя грубые ушибы и синяки, и Юа, чьи губы едва ли подчинялись отключившемуся рассудку, а кожа горела от неостановимо пересекшей роковую отметку температуры, лишь обессиленно хрипел, пока Рейнхарт, теряя остатки давшего трещину самоконтроля, нашептывал ему свои спятившие и задыхающиеся не то просьбы, не то все-таки угрозы, забираясь в горячее постыдное нутро зализанной ушной раковины напористым мокрым языком. – Ну же, не медли, не томи, реши уже, наконец, распутный мой… Либо ты сейчас же берешь и рассказываешь мне все, как оно есть, либо… Боюсь, на этом все для тебя и меня необратимо закончится самой печальной на свете трагедией. Скажи, тебе ведь нравятся Ромео и Джульетта? По мне, так ты как раз похож на ту очаровательную юную дурочку, возлюбленную всеми и каждым фанатеющими неучами нашего прискорбного века… Однако, даже если мне придется подвести черту твоей грустной молоденькой жизни моими собственными порочными руками, прежде чем это случится, моя милая принцесса Капулетти, я все-таки успею испробовать твоего запретного сладкого вкуса…
Если только закрыть глаза, закрыть душу, закрыть уши, закрыть что-то несвязное хрипящий рот, выгнать прочь недавние воспоминания и отключить ощутимость продолжающего выть да страдать тела, можно было бы даже поверить, будто между ними двумя совсем ничего не изменилось и не произошло. Будто не было долгих недель невыносимо болезненной разлуки, будто не было сбившихся с пути белых голубей и ленивых четырехкрылых планеров, принесших с синих ледников потерявшуюся во времени – почему же, черти, не навсегда…? – почту. Ничего этого не было, никогда и ничего не было, и паршивый извращенный Рейнхарт, однажды так странно и так переворачивающе с ног на голову опустившийся перед ним на колени и промурлыкавший свой пафосный сонет, снова – как и когдато недавно, но вместе с тем и неуловимо давно – выстучал по дверному косяку глупый свадебный вальс, поймал его в объятия и, смеясь, опутал паутиной заставляющих дышать рук, вдохновленно болтая на ухо о последней на свете ерунде.
Юа бы мог, Юа бы позволил себе капельку тронуться и во всем этом на веки вечные утопиться, чтобы уже безвозвратно да со всеми потрохами погрузиться в счастливое расстройство шаткого разума…
Если бы только не его руки.
Если бы только не его дыхание.
Если бы не сиплые, в чем-то животные, сорванные и вырванные прокуренные хрипы на ухо, если бы не пальцы под задранной рубашкой и на вжимающемся избитом животе, если бы не заставляющее безгласно орать в полное горло дикое отчаянье, источаемое подушечками и кончиками, табачными жилками и поношенными пепельными венами.
Если бы Рейнхарт не продолжал удерживать его за волосы и загривок, если бы не душил время от времени, постепенно отрывая от воротника рубашки уцелевшие пуговицы, нитки, даже чертову накладную краску, въевшуюся в застиранное полотно так крепко, чтобы своровать у белого – белый и оставить лишь дышлую просвечивающую серь.
Юа хотел ему что-нибудь – что угодно, честно – ответить, Юа совсем не хотел молчать пустой скотящейся болванкой и скулить-скулить-скулить, но Рейнхарт, словно нарочно на два фронта издеваясь, словно упиваясь своей больной и болезной риторикой, не позволял, туго затягивая на его глотке ошейник из высвобожденных из перчаток пальцев; через переплетенья тихих вечереющих улочек, запомнив дорогу гораздо лучше самого Уэльса, так до сих пор и не рискнувшего ни разу ничего сократить, и петляя самым коротким из возможных отрезков, Микель, все так же удерживая его за гриву, шею и раскрашенную кровяным подтеком голову, которую сам же и разбил о попавшуюся под руку хренову стену, когда мальчишка в первый и единственный раз попытался вырваться да взбрыкнуть, волоком тащил сюда, в ненавистный лилейный склеп на молчаливой Starmýri.
Он то улыбался, сплетая граничащие с ледяным и отталкивающим кудели, большинство из которых вышептывал на нежное бархатное ухо с привкусом выбитой крови, то вдруг снова впадал в ярость, снова бесился, снова разгорался и тлел углями проеденной червонной ревности, сменяя боль – неуловимой краткотечной лаской, а ласку – все новой и новой сжирающей болью.
Две ступеньки из общих двадцати одной – и утихомиренный было Уэльс, почти-почти готовый тихо, кротко и без лишних выкрутасов прильнуть к чужим ладоням, опять взрычал, взревел, залягался и завыл, когда его без всякой нужды впечатали лбом в стену, вдоволь позволяя ощутить, как по коже стекают теплые алые капли, залепляют щиплющие глаза и сминают выкрашенным в мак липким комком ресницы.
– Хва… хва… тит… – слабым голосом сквозь кашель шептал и выхаркивал Юа, еле-еле переставляя переплетающимися ногами по уплывающим речными фрегатами ступеням и круг за кругом угасающе думая, что сейчас бы, наверное, если бы этот ублюдок остановился и выслушал, рассказал… ему. Рассказал бы… всё. – Хватит… уже… при… дурок… прекрати… ты… прекра… ти…
Наверное, уже можно было на все наплевать и покорно по заявленной прихоти сдохнуть, раз это чертовоматерное сумасшедшее чудовище вознамерилось отобрать у него драгоценную некогда жизнь собственными руками, но погибать, так тому ничего и не объяснив, Юа не хотел, а потому, тщетно ощупывая негнущимися пальцами чужие пуговичные пряжки и проскальзывающие рядом перила, пытался слизнуть с губ окровавленные лопающиеся пузыри и вспомнить подтертые названия ускользающих из памяти слов.
– Думаю, ответ твой будет вновь прискорбно отрицательным, но все же «попытка – не пытка», как они говорят, верно? Так скажи-ка мне, слышал ли ты когда-нибудь о двуликом Янусе, мой бесчестный мальчишка? – шепотом на ухо прохрипел Рейнхарт, потерявший печальное и насмешливое желание слушать, в то время как ступени, перекатываясь в воспаленном воображении камнями и валами, неизбежно вели наверх, откуда доносились далекие приглушенные шелесты и скрипы, запертые за двери голоса и качка призрачного бортового экипажа, готовящегося поспрыгивать от закосившей очерствевшую душу черной язвы прямиком за оконный фальшборт, и Уэльс, постигающий в глубине своей покусанный тифозными крысами психический вывих, отрешенно задумался не о каком-то там хреновом Янусе, а о тех соседях, которых так ни разу и не удосужился встретить в – или хотя бы за – глаза.
Платой за затянувшееся молчание стал еще один холодный расчетливый удар, скрашенный лихорадящим сплином в напитанных тоской желтых глазах, скоротечно проплывших мимо.
Это проклятое, невыносимое, мучающее, уродливое, погребающее заживо зрелище, за которым зрачки Рейнхарта тускнели и попросту умирали, а вот губы продолжали извиваться в ненормальной перверсивной улыбке, было настолько мерзотно-клейким, как убаюкивающее присмертное прикосновение сырой червивой почвы, что Уэльса всем его существом затошнило: из-за того, что с ними происходило, из-за разбитой на мясо и кость головы, из-за привкуса собственной крови во рту, из-за всех этих чертовых каменных стен, сжимающих плотным гробовым капканом. Из-за того, что он, как ни старался, не мог выдавить из себя ни слова, а Микель Рейнхарт не соглашался остановиться ни на минуту, давая ему перевести дух, собраться с мыслями и швырнуть в лицо кипой грязных пережеванных откровений.
– Янус, если верить тому, что пишут в книгах, тоже был достаточно недурен собой, хоть с тобой, не спорю, сравниться не мог и мечтать. Но был он несколько, как ты, должно быть, понял и сам… двуличен. Настолько двуличен, что в конце всех дней и всех взятых на сердце грехов на затылке его отросло второе – старое при молодости и уродливое при красоте – лицо, а дальше… Дальше, должен признать, все поучительное заканчивается, потому как нашего с тобой Януса, ничего хорошего, доброго или славного за жизнь не совершившего, моментально возвели в ранг упоительно божественных… божеств. В обобщенном принципе, за одно лишь то, что он раздвигал ноги перед всяким, кто ему тем или иным образом приглядывался, да сеял направо и налево свою маленькую непристойную ложь… Занятная получается сказочка, да, мой обаятельный лгунишка?
Первый рейд ступеней внезапно завершился и оборвался всплывшей под стопами пустующей площадкой, не имеющей ни дверей, ни окон – сплошной опорный пласт дерева, железа да камня, крохотный островок для мнимой передышки перед пугающим неизвестным, истерзанная изюминка в бокале с остывающим шампанским.
Находиться здесь Юа, не совсем осознающий, что Рейнхарт задумал и зачем тащил его к нему же в квартиру, не хотел настолько, что, наплевав и на принесенные в жертву волосы, и на остальное искалеченное тело, рванулся изо всех своих сил, едва только они замедлились, остановились, пересеклись почти-почти высекающими искры затравленными глазами – стылым пазимковым ноябрем и граничащим с августом наивно-ожесточенным первым осенним месяцем.
Скальп, крепко зажатый в чужих пальцах, тут же охватило слезливой судорогой, глаза против воли промочились упавшей под ресницы солью. Сердце, запершив часто-часто стучащими молоточными спазмами, подобралось к горловине и выплеснулось линялой химерой из воя и кашля, а ребра хрустнули под раскрасившей в синий человеческой прессовкой, смялись по отбитым щепкам, сложились кубиком сдробленного железного мусора, готового вот-вот стечь обезличенными и обесцвеченными помоями на последнюю в мире свалку.
Уэльс, даже вопреки этому, сумел преодолеть пару граничащих с расстрелом шагов, ухватиться выпростанными в пустоту пальцами за вовремя попавшийся поручень ведущих дальше перил…
И тут же ощутил боль еще более пронизывающую, безжалостную, оглушившую и ослепившую настолько, чтобы потерять на несколько оборвавших бег секунд сознание, оставаясь стоять на медленно отмирающих ногах в пляске охватившего терново-белого света.
Когда он пришел в себя снова, когда смог с жадностью вцепиться в воздух и кое-как вскинуть вслед за тем качающуюся, плывущую, шатающуюся и попросту кружащуюся каруселью голову, то вдруг в ужасе понял, что никакого воздуха больше нет, света тоже больше нет, а есть один лишь…
Микель…
Рейнхарт.
Микель Рейнхарт, его разящие парфюмом и сигаретами руки на трижды замученной, странным чудом не сломанной пока глотке, сокращающееся от точечного удара под дых собственное тело, отгороженная бортиками обманчивых перилец миниатюрная пропасть за подгибающейся спиной да перековерканная аспидная улыбка поверх отливающего тусклой бронзой лица, вобравшая в себя всё вертящееся сумасбродством пространство.
– Какая же ты… яровистая, моя глупая душистая Лолита… – чудовище, переходящее на лающий дымными лязгами пугающий клекот, наклонилось так низко и так близко, что Уэльс всеми неправдами и неволями ощутил его дыхание, вобрал это чертово дыхание ноздрями, губами и легкими, постыдно застонав в почти-почти прижавшийся опустившийся рот. Не доверяя больше ломкости предающих ног, крови в которых оставалось примерно столько же, сколько и решимости хоть что-либо сделать, ухватился сползающими в никуда пальцами за надрезавший сколотым краем жестяной поручень и, не находя сил приказать нижним конечностям застыть, прекратить так по-идиотски разъезжаться в стороны и так по-слабовольному подгибаться, позволил с отшатнувшей ироничной сочувственностью подхватить себя под спину, прижать к груди и коснуться разбитого на струпья лба языком – влажным, шершавым, наверняка соленым и горьким, причиняющим свежеиспытанную разновидность пресловутой боли медленными, собирающими кровь мазками.
Он лизал его, этот сумасшедший нечеловек, он откровенно и как-то сплошь… по-гумбертски, да… трогал-тискал-сминал, он заламывал и насильно подчинял, нетерпеливо перебирая лезущие под руку волосы, вмуровыва теснее, плотнее, издеваясь не то над едва живым жмурящимся мальчишкой, не то – жестоко, упоительно и с пугающей степенью желчного мазохизма – над самим собой, и Юа…
Юа думал, молча крича не соглашающимися разлепиться половинками рта, что лучше бы чертов тип целовал, лучше бы просовывал в него свой язык, лучше бы рвал зубами и крошил, не медля и не церемонясь, разом все кости. Лучше бы раздвигал согласные, наверное, принять ноги и неудержимой оголодалой тварью вторгался целиком, чем продолжать затягивать петлю этого кошмарного карнавала, чем играть в хренову смертную пляску одетых в черное тряпье балахонных скелетов, чем изгонять рыдающую молоком ведьму ее же переломанным надвое помелом или мутной облезшей кошкой, блюющей в углу от старости и сожранной отравленной мыши.
Лучше бы ты сделал что-нибудь из этого, слышишь?!
– Сейчас… сейчас я отведу тебя наверх… – шептало ластящееся омраченной любовью чудовище, теряя пасленовые капли рассудка и перегибая колотящегося душой и сердцем Уэльса через трещащий перегон выпрыгивающих из пазов хрупких перил, – я отведу тебя наверх и там возьму, наконец, то, что мне с тебя причитается, мальчик, мой прекрасный блуждающий мальчик. Отведу тебя наверх и там…
Юа, резко наплевав на то, о чем только что истерически думал, понял, что не хочет, совсем-совсем не хочет слышать завершающих слов его куркового, спускового, портящего все на свете обещания голоса, и нечто крохотное и невидимое в голове, согласно протренькав погибающей худенькой феей, напрочь перерезало отказавшие слуховые прово́дки, погружая в босой и нищий полынный мир, наполненный совсем иными звуками, чувствами, кровосмесительной мелодией грохочущих и лопающихся над висками гомонов.
Юа вдруг отчетливо разобрал, как в невысокой паре метров над ними зазвенели обувающиеся за дверью голоса, как щелкнули ключи и готовый вскрыться замок, как где-то прошаркала по полу передвинутая грузная мебель и сделала тонкий соломенный «шурк» затаившаяся не то на чердаке, не то в подвале крыса.
Как по его собственному телу пробежался постреливающий напряженным рокотом ток, как прошуршала и укололась, несмотря на сдерживающую ткань, в кармане дурацкая почтовая бумага, обернувшаяся последним на планете зимбабвийским долларом той ценности, которая никому не нужна и задарма, но которая у одного несчастного, невезучего и бездомного идиота, застрявшего на пороге отказывающего принимать чертову валюту магазина, все-таки есть.
Как надорвалась, зашедшись целым вихрем воплей, скрипов, стонов и возгласов, белая и черная ткань, когда не справляющееся с самим собой чудовище, топчущееся по искрящему пороху и порохом же кормящееся да кормящее, принялось его ощупывать, трогать, лепить, трясти и пытаться подчинить и так почти прекратившее сопротивляться, ударившееся в дешевый да треснутый фаянс, тело.
За всем этим, за клекотом и свистом журавликов из красно-кровавого оригами, за лисьим рокотом тащащихся следом за Микелем хвостов, за бесконечным тормошением и трясущимися руками смуглого человека-полтергейста, не соображающего, что творит то единственное, чего творить не должен, Уэльс почувствовал, как трижды пресловутый клочок бумаги, отягощающий карман сметанными перьями неповинно убиенных голубей, вдруг просто взял и…
Упал, перевалившись через наклоненный край, на пыльный затоптанный пол, опускаясь сморщившимся осенним листом, перекачиваясь рябью между гранью и не-гранью, стекая сосновыми шишками и иголками собирающегося вот-вот догореть прощального леса.
Юа, моментально забывший обо всем остальном, прекративший даже чувствовать то, как его все еще кусали, мяли, обрисовывали новыми синяками и что-то грубое, бессмысленное, но заранее прощенное и позволенное вытворяли, напрягся покалеченной одеревенелой статуей, округлил дрогнувшие из самого – до красноты полопавшегося – нутра глаза.
Находя в себе внезапно обнаружившиеся силы, чтобы худо-бедно задышать и вернуть шаткий и относительный контроль над распавшимися мышцами, вывернул хрустнувшую в шее голову, перевел обезумевший взгляд вниз, уставился на гребаный сложенный лист, никогда и ни за что не должный показываться на этот трижды клятый несветлый свет…
И там же – слишком-слишком поздно – сообразил, что в пух и прах себя выдал: когда он повернулся, повторно теряя отходящие от нервных кончиков ощущения, обратно, то увидел не что иное, как надраенные до дулового блеска зверые глаза, плавно, мягко, хитро и бегло щурящиеся то на него самого, то на его проклятую бумажонку-с-секретом, прикорнувшую рядом с пытающейся оттолкнуть подальше, но мучительно не справляющейся пластилиновой ногой.
– И что же такое любопытное ты у нас потерял, мальчик…? – проведя по губам языком, собирающим капли терпкого подросткового вкуса, прохрипел, становясь каким-то по-нехорошому… стальным, гребаный чересчур внимательный Рейнхарт, ответа, впрочем, так, конечно, и не дождавшийся, если только не считать таковым поднимающееся вулканом стихийное сумасшествие в обычно спокойных, сдержанных, пусть и стервозно-истеричных ночнисто-синялых роговицах.
Пытаясь придержать мальчишку за взрывающуюся грудину левой рукой и показать тому, что оставаться нужно там же, где он и стоит, Микель неторопливо нагнулся, потянулся за изжеванным, потерявшим краски и разящим крикливой человеческой гнильцой, затаившейся в летучем кривом почерке, клочком…
В смятенной неожиданности ощущая, как и сам Юа, с неизвестно откуда взявшейся прытью отвергая его руку, бросается наперехват.
Уэльс, до новой крови стиснувший губы и зубы, налетел готовой к суициду сумасшедшей росомахой, растревоженной укушенной куницей, маленьким и юрким берсерковым зверьком; протиснулся между Рейнхартом и подавшейся назад решеткой, со всей дури толкнул мужчину ребристой тушкой в бок. Тут же, не позволяя очнуться ни на одно короткое междометие, включая режим тотальнейшего аварийного сгорания, ухватился оголенными когтями за чужую обнаженную ладонь, впиваясь до охотно показавшегося наружу мяса и перекошенной гримасы на смуглом лице, чтобы в эту же самую секунду ударить коленом, ударить ногой и острым локтем, метясь в шею, но попадая всего лишь в неприметную случайную точку между скулой и подбородком…
В любом случае делая это достаточно сильно для того, чтобы Рейнхарт, сжавший в кулаке несколько выскользнувших чернильной прудовой рыбой волосков, вырвал те с корнем, выплюнул три иноязычных проклятия заплетающимся прокушенным языком да мотнул по-лошадиному отказывающейся так быстро приходить в себя головой, замученно, но обреченно глядя, как мальчишка с сивой гривой наклоняется, подхватывает чертов говорливый клочок, едва не поскальзывается в непонятно когда успевшей накапать кровяной лужице…
И, хватаясь за перила-ступени-стены всеми липкими руками и ногами, из остатков теплящихся в теле сил бросается отчаянной рысью наверх, через покинутую площадку и качающиеся лестничные провалы, за проклятую изолирующую дверь такой же проклятой изолирующей квартиры.
Комментарий к Часть 9. Beata Solitudo
**Beata Solitudo** – «блаженное одиночество».
**Йоласвейнары** – (исл. jólasveinarnir или jólasveinar) или Йольские Парни – персонажи исландского фольклора, которые в современную эпоху стали местной версией помощников Санта-Клауса. Их число менялось на протяжении веков, в настоящее время предполагается, что Йоласвейнаров тринадцать. В Исландии XVII столетия появляются первые сведения о внешнем облике, характере Йоласвейнаров и их количестве, но они значительно разнятся в зависимости от места, где был услышан рассказ, так что Йоласвейнаров могли описывать и как озорных шутников, и как воришек, и как смертоносных чудовищ, поедающих детей.
**Herra** – господин, мистер.
**Гаррота** – инструмент для удушения человека. Имеются два основных применения: в качестве орудия казни и пыток и как вид холодного оружия.
**Кермес** – дубовый червец (насекомое), а также получаемая из того дубовая кошениль.
**Потестарность** – форма организации общественной власти в доклассовых и раннеклассовых обществах, не имевших политических и государственных институтов и атрибутов.
========== Часть 10. Самолет с гербом грифона ==========
Когда рассказ о Доме обрёл начало,
к нему никто не мог подобрать слова.
И я не помню, что там ещё случалось,
но помню много всякого колдовства:
Он не был нам чужим, но и не был нашим —
обычный дом на улицах городских,
со стаей шумных внутренних барабашек,
ворующих зарядники и носки,
с запасом разноцветных высоких кружек,
среди которых несколько именных,
и чувством, будто здесь ты кому-то нужен,
и все твои дороги не так темны.
Айри, Рассказ о Доме
– Знаешь, мой инфантильный принц, о чем я мечтал с того самого первого мгновения, как некто свыше позволил мне увидеть тебя? – бархатным голосом, никак не связывающимся с тем сиплым растревоженным рыком, которым он еще совсем недавно дышал, промурлыкал Рейнхарт, окидывая притихшего, взъерошенного, тщательно зализывающего волосы, хмурого, побитого и непривычно сутулого мальчишку донельзя счастливым взглядом.
На высоком, запачканном, спрятанном под челкой, но все равно пробивающемся лбу кровоточила глубокая выщербленная царапина, больше похожая на разбитый всмятку продольный порез, искусанные губы покрывало запекшимся до грубой резкости красным. Косматые и ночнистые ноябристые глаза сочились лесоватой дикостью и лазоревым непониманием складывающейся ситуации, и от этого спятивший Микель дурел только больше, все теснее подбираясь под чужой тощий бок, все жаднее склоняясь над всклокоченной темной макушкой, чтобы вдохнуть каплю сладкого, щедро источаемого юностью аромата миндально-молочного оршада.
Задав очередной свой – блажной, неуместный и наверняка с вопиющим подвохом – вопрос, он вдруг целиком и полностью заткнулся, будто набравшись вечного буддистского терпения для постижения такого же вечного буддистского ответа, и Уэльс, которому было слишком нервно-тошно-плохо-больно, которому принципиально не хотелось идти ни на какое сближение и играть по насильно всунутым в глотку лисьим правилам, все-таки отозвался, но отозвался с холодком и пренебрежительно сплевываемыми изо рта словами, где-то там же неуютно осознавая, что говорить, как ни странно, оказалось не в пример легче, чем терпеть сводящую с ума тишину и пожирающий до костей промозглый взгляд:
– Нет. Не знаю. И знать, если что, не хочу. Но понятно, что ебать тебя это – не ебет, так что давай, вещай, что ты там вещать собрался, хоть и слышать я этого, еще раз повторяю, не хочу.
Дождливая лисица как-то так рассеянно, растерянно даже сморгнула, словно имела тупость ожидать чего угодно другого, а не полученной – заслуженно, между прочим, полученной – в конце всех концов угрюмой да озлобленной резкости. Чуть угловато нахмурилась, посмотрела на напряженного мальчишку нечитаемым поплывшим взглядом, в котором однозначно вспыхнули и аккуратно отмелись в сторонку нехорошие кровожадные огоньки. Попыталась было снова подтянуться к выкраденному, по сути, подростку, но снова нарвалась на остервенелое – и еще более отчаянное – сопротивление: Юа стремительно и рвано от чертовых домогательств отшатнулся, растянул ту дистанцию, которая изначально имела не больше пары-тройки дюймов, до пятидесяти дробных сантиметров и, озверело зыркнув из-под темной, замазанной кровью челки, терзаемой ветром провожающей в жуткий путь пустоши, предупреждающе оскалил зубы – мол, не смей ко мне подходить, больная двинутая сволочь.